Пролетит ли песня соколом или лебедушкой пройдется, завьется метелицей или сверкнет в удалой присядке!, Мишель всякую ее поступь знает. А запечалится песня, начнет думу думать – он все эти думы, как свои, слышит. Куда бы песня ни пошла, в какие бы ходы-переходы ни свернула, и он за ней. Каждый поворот угадает, на каждую стежку полюбуется. В каких узорчатых началах песня ни рассыпалась, Мишелю наперед известно: песня все свои начала к концам приберет и, уходя, ясной зорькой оглянется: «Так ли мне, песне, жить да тебя, Михайлушка, тешить?» Так, родимая!
А заиграешь с Варварой Федоровной на фортепиано или приедут шмаковские музыканты, все повадки, вся поступь у той музыки другие. Где песня в шаг шагнет, там музыка – в полшажка. Где песня чуть плечом поведет и, смотришь, на новую стежку выйдет, там музыка с ходу ступит, в свои переходы убежит. А в те ходы-переходы ему не заглянуть.
Да! На свете живут две музыки, и тут опять кончается вся простота. И нет покоя новоспасскому наследнику: плывет и плывет между двух миров. От песенного царства отправится, а к неведомым странам музыки дороги не знает. А может быть, и вовсе нет такой дороги?
Дождь давно смыл ворону, бьет прямо в окно. Ветер проник в детскую. Мишель перебрался к печке, примерился, устроился: хорошо, жарко! Так жарко, как бывало разве только в бабушкиных горницах, под низкими потолками, за двойными рамами, за тройными дверьми. На печке в детской доживают век бабушкины бронзовые львы. Львы бессменно стоят при часах. А часы, как жили при Фекле Александровне, так и теперь по ее воле живут: не ходят. Все так же льется из львиной пасти стеклянным столбиком вода: бежит без движения, течет – ни с места. Должно быть, так и бабушкина жизнь текла.
Захотелось вернуться на минутку в ее покои, посмотреть на бабушку и на себя через плечо в былые годы глянуть.
Жил он тогда в нянькиных песнях и, в песни глядя, целый мир обошел. Живи бы бабушка, никогда бы музыку к себе не допустила и Мишеля к ней ни на час бы не уволила: «Ни к чему Михайле музыка, вырастет да захочет, сам музыкантов заведет, а пока жива, никуда внука не отпущу!» И не дожила, не видела, как отправился в странствия внук. А впрочем, и то сказать, не будь бы наследник такой слуховитый, никогда бы не столкнулись перед ним песня с музыкой…
Когда в зале по случаю гостей усердствовали дядюшкины музыканты, Мишель поймал Полю в буфетной.
– Слышишь? – спросил Мишель.
– Слышу, – ответила удивленно Поля. Не слышать было невозможно: оглох, что ли, Мишель?
– Нет, ты скажи, что ты слышишь?
– Музыку, вот пристал!
– Да какую музыку?
– Дядюшкину, отвяжись!..
На том музыкальный разговор и кончился, но не для Мишеля. С тех пор как батюшка Иван Николаевич разыскал ключ от тишнеровского рояля и передал его в полную власть Варваре Федоровне, она часто играла по вечерам для себя, именно для себя. Но так уже повелось, что Мишель всегда оказывался в это время в зале и умел быть таким незаметным, что Варвара Федоровна давно с этим свыклась. Однажды она играла особенно долго и, кончив, все еще сидела у рояля такая притихшая, какой никогда не бывала в классной.
– Варвара Федоровна, сколько бывает музык? – начал Мишель издалека.
– Как сколько музык? – не поняла Варвара Федоровна. – Музыкальных сочинений так много, что их нельзя сосчитать. Но музыка одна, Мишель. Она одна и единственная, ниспосланная людям, как высший дар!
– А песни?
– Музыка всегда одна, вечная и неисчерпаемая, во всех симфониях, увертюрах, во всех ариях и романсах…
– Я не про них, – решился перебить Мишель, – я про те песни, которые Авдотья поет…
– Ах, эти?! – голос Варвары Федоровны, который только что витал у божественных истоков музыки, стал равнодушным и будничным. – Эти песни, пожалуй, тоже относятся к музыке. Может быть… я допускаю, мой друг, но к какой?! Когда великие музыканты сочиняют музыку, она возвышает наши души! – голос Варвары Федоровны снова взлетел туда, где раскрываются перед музыкой небеса, и тотчас вернулся на землю. – Но пока народ лишен образованности и не знает истинной музыки, на его долю только и остаются что грубые, первобытные песни!
Теперь настала очередь обидеться за песни Мишелю.
– Ну и пусть грубые, все равно! – насупился Мишель.
– Впрочем, – утешила его Варвара Федоровна, – иногда бывает, что просвещенные музыканты снисходят к этим песням. Они подчиняют их музыкальным правилам, и тогда песни оживают для новой, изящной жизни и сами забывают о своей грубой природе!
А это и вовсе не понравилось Мишелю: к чему же песне память отбивать? Может быть, у нее тоже свои правила? Но сказать об этом не мог, не нашел слов.
Чтобы песню понять, ее по голосу да по подголоскам принимать надо. Как же объяснишь это Варваре Федоровне, когда она до сих пор путает у малиновки колена, а поползня с жаворонком равняет! Чтобы песню понять, надо с ней вместе родиться, под одним небом вырасти и самому с ней срастись, как нянька Авдотья или как он, Мишель. Не оттого ли и держит так крепко его песня и, как бабка, ни к каким музыкам от себя не увольняет? Да он увольнения и не просит. Песни слушает, а на музыку оглядывается. Вот и странствует между двух миров. Птицы-овсянки насвистывают ему попутную песню, и «Странствия» приветно шелестят листами: «…твердой рукой своей вел он корабль в неведомое…» А за окном злобный ветер рыщет между оголенных стволов, и липы тщетно протягивают к небу намокшие ветви.
Глава восьмая
Глава девятая
Глава десятая
А заиграешь с Варварой Федоровной на фортепиано или приедут шмаковские музыканты, все повадки, вся поступь у той музыки другие. Где песня в шаг шагнет, там музыка – в полшажка. Где песня чуть плечом поведет и, смотришь, на новую стежку выйдет, там музыка с ходу ступит, в свои переходы убежит. А в те ходы-переходы ему не заглянуть.
Да! На свете живут две музыки, и тут опять кончается вся простота. И нет покоя новоспасскому наследнику: плывет и плывет между двух миров. От песенного царства отправится, а к неведомым странам музыки дороги не знает. А может быть, и вовсе нет такой дороги?
Дождь давно смыл ворону, бьет прямо в окно. Ветер проник в детскую. Мишель перебрался к печке, примерился, устроился: хорошо, жарко! Так жарко, как бывало разве только в бабушкиных горницах, под низкими потолками, за двойными рамами, за тройными дверьми. На печке в детской доживают век бабушкины бронзовые львы. Львы бессменно стоят при часах. А часы, как жили при Фекле Александровне, так и теперь по ее воле живут: не ходят. Все так же льется из львиной пасти стеклянным столбиком вода: бежит без движения, течет – ни с места. Должно быть, так и бабушкина жизнь текла.
Захотелось вернуться на минутку в ее покои, посмотреть на бабушку и на себя через плечо в былые годы глянуть.
Жил он тогда в нянькиных песнях и, в песни глядя, целый мир обошел. Живи бы бабушка, никогда бы музыку к себе не допустила и Мишеля к ней ни на час бы не уволила: «Ни к чему Михайле музыка, вырастет да захочет, сам музыкантов заведет, а пока жива, никуда внука не отпущу!» И не дожила, не видела, как отправился в странствия внук. А впрочем, и то сказать, не будь бы наследник такой слуховитый, никогда бы не столкнулись перед ним песня с музыкой…
Когда в зале по случаю гостей усердствовали дядюшкины музыканты, Мишель поймал Полю в буфетной.
– Слышишь? – спросил Мишель.
– Слышу, – ответила удивленно Поля. Не слышать было невозможно: оглох, что ли, Мишель?
– Нет, ты скажи, что ты слышишь?
– Музыку, вот пристал!
– Да какую музыку?
– Дядюшкину, отвяжись!..
На том музыкальный разговор и кончился, но не для Мишеля. С тех пор как батюшка Иван Николаевич разыскал ключ от тишнеровского рояля и передал его в полную власть Варваре Федоровне, она часто играла по вечерам для себя, именно для себя. Но так уже повелось, что Мишель всегда оказывался в это время в зале и умел быть таким незаметным, что Варвара Федоровна давно с этим свыклась. Однажды она играла особенно долго и, кончив, все еще сидела у рояля такая притихшая, какой никогда не бывала в классной.
– Варвара Федоровна, сколько бывает музык? – начал Мишель издалека.
– Как сколько музык? – не поняла Варвара Федоровна. – Музыкальных сочинений так много, что их нельзя сосчитать. Но музыка одна, Мишель. Она одна и единственная, ниспосланная людям, как высший дар!
– А песни?
– Музыка всегда одна, вечная и неисчерпаемая, во всех симфониях, увертюрах, во всех ариях и романсах…
– Я не про них, – решился перебить Мишель, – я про те песни, которые Авдотья поет…
– Ах, эти?! – голос Варвары Федоровны, который только что витал у божественных истоков музыки, стал равнодушным и будничным. – Эти песни, пожалуй, тоже относятся к музыке. Может быть… я допускаю, мой друг, но к какой?! Когда великие музыканты сочиняют музыку, она возвышает наши души! – голос Варвары Федоровны снова взлетел туда, где раскрываются перед музыкой небеса, и тотчас вернулся на землю. – Но пока народ лишен образованности и не знает истинной музыки, на его долю только и остаются что грубые, первобытные песни!
Теперь настала очередь обидеться за песни Мишелю.
– Ну и пусть грубые, все равно! – насупился Мишель.
– Впрочем, – утешила его Варвара Федоровна, – иногда бывает, что просвещенные музыканты снисходят к этим песням. Они подчиняют их музыкальным правилам, и тогда песни оживают для новой, изящной жизни и сами забывают о своей грубой природе!
А это и вовсе не понравилось Мишелю: к чему же песне память отбивать? Может быть, у нее тоже свои правила? Но сказать об этом не мог, не нашел слов.
Чтобы песню понять, ее по голосу да по подголоскам принимать надо. Как же объяснишь это Варваре Федоровне, когда она до сих пор путает у малиновки колена, а поползня с жаворонком равняет! Чтобы песню понять, надо с ней вместе родиться, под одним небом вырасти и самому с ней срастись, как нянька Авдотья или как он, Мишель. Не оттого ли и держит так крепко его песня и, как бабка, ни к каким музыкам от себя не увольняет? Да он увольнения и не просит. Песни слушает, а на музыку оглядывается. Вот и странствует между двух миров. Птицы-овсянки насвистывают ему попутную песню, и «Странствия» приветно шелестят листами: «…твердой рукой своей вел он корабль в неведомое…» А за окном злобный ветер рыщет между оголенных стволов, и липы тщетно протягивают к небу намокшие ветви.
Глава восьмая
В ту осень в Шмаково приехал на побывку из Петербурга еще один дядюшка – Иван Андреевич и тоже – бух в музыку с головою! Должно быть, все шмаковские дядюшки таковы.
Афанасий Андреевич еще нежнее мурлычет под свою оркестру. У Ивана Андреевича только модные фалдочки торчат из-за фортепиано. А как познакомился петербургский дядюшка с Варварой Федоровной да поиграл с ней в четыре руки, так с тех пор и не понять – в Шмакове он за фортепиано живет или в Новоспасском у рояля обитает?
Мишель сыграл при новом дядюшке из Мегюля.
– Фора! – по-столичному вскричал Иван Андреевич. – А ну-ка, еще!
Мишель сыграл не менее чисто из Гесслера.
– Фора! – повторил дядюшка и оглядел племянника со всех сторон. – Признаю́сь, утешил!..
Но глаза Варвары Федоровны уже округлились и похолодели в немом укоре: какие легкомысленные существа – мужчины: опять неумеренные похвалы!.. Однако Ивану Андреевичу Варенька простила (не то что веселому архитектору), потому что Иван Андреевич истинный музыкант.
Дядюшка переиграл все тетради Варвары Федоровны и безустали доставал новые ноты.
Мишель безошибочно знал, кто играет внизу, даже когда сидел у себя в детской. Когда играла Варвара Федоровна, было чем-то похоже на аравийскую пустыню: редко-редко орошал ее живой водой ручеек.
– Музыка – великий труд, Мишель! – наставляла Варвара Федоровна, но научить большему не умела.
А Мишелю казалось, что в царство музыки обязательно должна залететь Жар-птица. Только Жар-птица никогда не прилетала к Варваре Федоровне. Должно быть, из опасения, что Варенька и ее зачислит в овсянки.
Но вместе с Варварой Федоровной Мишель усердно трудился.
– Признаю́сь, – сказал дядюшка Иван Андреевич, войдя однажды в классную, – признаю́сь, Варвара Федоровна… – И хотя был Иван Андреевич истинный музыкант, и Варвара Федоровна никогда бы в том не усомнилась, она предостерегающе указала ему глазами на Мишеля: детям вредны всякие, даже умеренные похвалы!
Но дядюшка Иван Андреевич выразился на этот раз в таких туманных выражениях, что Варваре Федоровне ничего не пришлось ему прощать.
– Ожидать можно, – сказал Иван Андреевич, – что Мишель в шмаковскую породу выйдет. – И дядюшка, как фокусник, извлек откуда-то объемистую потную тетрадь: – Керубини в четырехручном переложении, восхищение, Варвара Федоровна! – Эти слова дядюшка произнес, уже сидя за роялем на басах. Варваре Федоровне не нужно было ждать второго приглашения, чтобы сесть на дисканты…
О, если бы она знала, на что решилось в эти дни мужское коварство, притаившееся под веселой личиной рисовального учителя!
Молодой архитектор вычерчивал на картоне такую непонятную и таинственную паутину, что Мишель, едва на нее взглянув, уже не мог выпутаться.
– Что это такое? – Мишелю даже показалось, что рисовальный учитель чертит те самые ходы-переходы, в которых живет музыка.
– Лабиринт, друже! – отвечал веселый человек. – А весной мы сей лабиринт в цветочном саду запутаем, только папеньке ни слова. Это будет ему сюрприз. – Бесшабашный архитектор чертит на картоне новые завитушки и тупики и бьет Мишеля по плечу: – Только мы с тобой будем знать секрет! – Но тут новая мысль блещет в глазах зодчего, и он разражается коварным смехом: – А распрекрасную барышню Варвару Федоровну сюда заведем да здесь и оставим вместе с музыкой, забодай ее лягушка!.. Ах, музыка, небесный дар! – вдруг пищит тонким фальцетом веселый архитектор: мысли о Варваре Федоровне придают ему новую энергию. На картоне возникает такая паутина, что Варенька неминуемо должна увязнуть в ней, как муха. – Ага! – торжествует строитель. – Вот тут-то она вместе с музыкой попляшет!..
Рисовальный учитель ссорится с Варварой Федоровной все чаще и чаще. Они и гулять вместе ходят, чтобы ссориться, соображает Мишель. Но на страшную участь, уготованную для Варвары Федоровны в лабиринте, Мишель никак не согласен. Варвару Федоровну он тотчас освободит. А музыку?.. И музыку тоже, пусть себе летит, куда хочет…
А в Новоспасское, несмотря на непролазную осеннюю грязь, съехались гости. Когда пошли они к вечернему столу, шмаковские музыканты остались в зале.
Они исполняли отечественные песни, которые вошли в моду после 1812 года. Разумеется, шмаковский дядюшка насчет своих Мегюлей ни в чем не поступился, но для застольной музыки оказал снисхождение: за столом музыка не столь существенна, сколь прилагательна к расписанию блюд.
И уже не мурлыкал за ужином Афанасий Андреевич, а молодецки взмахивал салфеткой:
– Илья, плясовую!..
Когда же салфетка трепетала неопределенно, дядюшка приказывал мечтательно:
– Чувствительную, Илья, как бишь ее?..
Музыканты играли песню за песней, и никому не было странно, что флейты и кларнеты поют ее так, как положил им на душу заезжий капельмейстер. Не все ли равно, как играют, если управляется оркестра пребойко? Гости не столь на песни усердны, сколь к трапезе охочи: известно, кому песни, кому бараний бок.
За бланманже совсем расчувствовался Афанасий Андреевич, приказал играть любимую «Среди долины ровные». Заиграли, и Мишель даже о бланманже забыл. Разве песня без слов бывает? Кто же тебя от слова отрешил? Нет ответа. И нет в песне родимой ширь-тоски, нет ни долины, ни кряжистого дуба. Зря старается Илья.
В зале заиграли новую песню. Присмотрелся Мишель – она! Раскинулась во поле дороженька, меряет по ней песня воздушный шаг, а посошком Мишелю машет: «Идем и ты со мной, Михайлушка!» – «Идем!» Заслушался Мишель. Но вот отяжелел у песни шаг, и сама она грузной стала, не легко, должно быть, нести в котомке чужую кладь, что насовала ей госпожа Гармония. Взмахнула было песня посошком и опять запуталась в трубных гласах.
Далеко в поле дороженька легла, но кто же обрядил тебя, песня, в путь, напялив на плечи чужой кафтан? Широка в поле дороженька легла, а песне на ней в том кафтане тесно.
Но гостям новоспасским до таких пустяков дела нет.
– Исполать тебе, Афанасий Андреевич! Уважил! Прикажи еще чего на закуску!..
На той десертной тарелке, которая стояла перед Мишелем, бланманже таяло и, наконец, растаяло, а в душе у Мишеля так и осталась сумятица. Мишель поискал за столом Варвару Федоровну, нашел и обрадовался: рядом с ней сидел веселый зодчий. Он что-то говорил Вареньке, размахивая руками. Варвара Федоровна строго хмурила брови, но все-таки слушала.
«Слава богу, кажется, помирились», – решил Мишель. А вот у музыки с песней выходила явная ссора…
В Новоспасском Мишель за песню заступался, а про то, что в столицах ей еще больше досталось, про то он не знал. В столице приставили к песне ученых гувернеров, гувернеры к песне приступились: «Изволь, песня, по тактам ходить!» А она, бестактная, не хочет. У нее своя мера – воздушный стих. Тужились, тужились ученые наставники, укладывали песню в такты – не уложилась. Она все на слово оглядывается, на него счет держит. Стали обучать песню заморским приятностям: «Изволь-ка в гармонию приодеться! Вот тебе гармония лучшего покроя!» А песня опять отмахнулась: «Не хочу, она мне чужая! Коли смыслите, разоденьте меня в мои подголоски-голоса». А премудрые наставники того не слышат, между собой совет держат да в ученые книги сквозь очки смотрят. Что с ней, строптивой, делать? Придется тебя, песня, силком уму-разуму учить! И в такты ее уложили и в гармонию по всем правилам разодели. «Теперь будет очень хорошо, sehr gut!» Только одного наставники-гувернеры не заметили: в ученых хлопотах самую малость упустили: ее, песню.
Усмехнулась песня и опять в народ ушла, жить с народом по дедовой памяти: «Чудят господа! А на то они и господа…»
Афанасий Андреевич еще нежнее мурлычет под свою оркестру. У Ивана Андреевича только модные фалдочки торчат из-за фортепиано. А как познакомился петербургский дядюшка с Варварой Федоровной да поиграл с ней в четыре руки, так с тех пор и не понять – в Шмакове он за фортепиано живет или в Новоспасском у рояля обитает?
Мишель сыграл при новом дядюшке из Мегюля.
– Фора! – по-столичному вскричал Иван Андреевич. – А ну-ка, еще!
Мишель сыграл не менее чисто из Гесслера.
– Фора! – повторил дядюшка и оглядел племянника со всех сторон. – Признаю́сь, утешил!..
Но глаза Варвары Федоровны уже округлились и похолодели в немом укоре: какие легкомысленные существа – мужчины: опять неумеренные похвалы!.. Однако Ивану Андреевичу Варенька простила (не то что веселому архитектору), потому что Иван Андреевич истинный музыкант.
Дядюшка переиграл все тетради Варвары Федоровны и безустали доставал новые ноты.
Мишель безошибочно знал, кто играет внизу, даже когда сидел у себя в детской. Когда играла Варвара Федоровна, было чем-то похоже на аравийскую пустыню: редко-редко орошал ее живой водой ручеек.
– Музыка – великий труд, Мишель! – наставляла Варвара Федоровна, но научить большему не умела.
А Мишелю казалось, что в царство музыки обязательно должна залететь Жар-птица. Только Жар-птица никогда не прилетала к Варваре Федоровне. Должно быть, из опасения, что Варенька и ее зачислит в овсянки.
Но вместе с Варварой Федоровной Мишель усердно трудился.
– Признаю́сь, – сказал дядюшка Иван Андреевич, войдя однажды в классную, – признаю́сь, Варвара Федоровна… – И хотя был Иван Андреевич истинный музыкант, и Варвара Федоровна никогда бы в том не усомнилась, она предостерегающе указала ему глазами на Мишеля: детям вредны всякие, даже умеренные похвалы!
Но дядюшка Иван Андреевич выразился на этот раз в таких туманных выражениях, что Варваре Федоровне ничего не пришлось ему прощать.
– Ожидать можно, – сказал Иван Андреевич, – что Мишель в шмаковскую породу выйдет. – И дядюшка, как фокусник, извлек откуда-то объемистую потную тетрадь: – Керубини в четырехручном переложении, восхищение, Варвара Федоровна! – Эти слова дядюшка произнес, уже сидя за роялем на басах. Варваре Федоровне не нужно было ждать второго приглашения, чтобы сесть на дисканты…
О, если бы она знала, на что решилось в эти дни мужское коварство, притаившееся под веселой личиной рисовального учителя!
Молодой архитектор вычерчивал на картоне такую непонятную и таинственную паутину, что Мишель, едва на нее взглянув, уже не мог выпутаться.
– Что это такое? – Мишелю даже показалось, что рисовальный учитель чертит те самые ходы-переходы, в которых живет музыка.
– Лабиринт, друже! – отвечал веселый человек. – А весной мы сей лабиринт в цветочном саду запутаем, только папеньке ни слова. Это будет ему сюрприз. – Бесшабашный архитектор чертит на картоне новые завитушки и тупики и бьет Мишеля по плечу: – Только мы с тобой будем знать секрет! – Но тут новая мысль блещет в глазах зодчего, и он разражается коварным смехом: – А распрекрасную барышню Варвару Федоровну сюда заведем да здесь и оставим вместе с музыкой, забодай ее лягушка!.. Ах, музыка, небесный дар! – вдруг пищит тонким фальцетом веселый архитектор: мысли о Варваре Федоровне придают ему новую энергию. На картоне возникает такая паутина, что Варенька неминуемо должна увязнуть в ней, как муха. – Ага! – торжествует строитель. – Вот тут-то она вместе с музыкой попляшет!..
Рисовальный учитель ссорится с Варварой Федоровной все чаще и чаще. Они и гулять вместе ходят, чтобы ссориться, соображает Мишель. Но на страшную участь, уготованную для Варвары Федоровны в лабиринте, Мишель никак не согласен. Варвару Федоровну он тотчас освободит. А музыку?.. И музыку тоже, пусть себе летит, куда хочет…
А в Новоспасское, несмотря на непролазную осеннюю грязь, съехались гости. Когда пошли они к вечернему столу, шмаковские музыканты остались в зале.
Они исполняли отечественные песни, которые вошли в моду после 1812 года. Разумеется, шмаковский дядюшка насчет своих Мегюлей ни в чем не поступился, но для застольной музыки оказал снисхождение: за столом музыка не столь существенна, сколь прилагательна к расписанию блюд.
И уже не мурлыкал за ужином Афанасий Андреевич, а молодецки взмахивал салфеткой:
– Илья, плясовую!..
Когда же салфетка трепетала неопределенно, дядюшка приказывал мечтательно:
– Чувствительную, Илья, как бишь ее?..
Музыканты играли песню за песней, и никому не было странно, что флейты и кларнеты поют ее так, как положил им на душу заезжий капельмейстер. Не все ли равно, как играют, если управляется оркестра пребойко? Гости не столь на песни усердны, сколь к трапезе охочи: известно, кому песни, кому бараний бок.
За бланманже совсем расчувствовался Афанасий Андреевич, приказал играть любимую «Среди долины ровные». Заиграли, и Мишель даже о бланманже забыл. Разве песня без слов бывает? Кто же тебя от слова отрешил? Нет ответа. И нет в песне родимой ширь-тоски, нет ни долины, ни кряжистого дуба. Зря старается Илья.
В зале заиграли новую песню. Присмотрелся Мишель – она! Раскинулась во поле дороженька, меряет по ней песня воздушный шаг, а посошком Мишелю машет: «Идем и ты со мной, Михайлушка!» – «Идем!» Заслушался Мишель. Но вот отяжелел у песни шаг, и сама она грузной стала, не легко, должно быть, нести в котомке чужую кладь, что насовала ей госпожа Гармония. Взмахнула было песня посошком и опять запуталась в трубных гласах.
Далеко в поле дороженька легла, но кто же обрядил тебя, песня, в путь, напялив на плечи чужой кафтан? Широка в поле дороженька легла, а песне на ней в том кафтане тесно.
Но гостям новоспасским до таких пустяков дела нет.
– Исполать тебе, Афанасий Андреевич! Уважил! Прикажи еще чего на закуску!..
На той десертной тарелке, которая стояла перед Мишелем, бланманже таяло и, наконец, растаяло, а в душе у Мишеля так и осталась сумятица. Мишель поискал за столом Варвару Федоровну, нашел и обрадовался: рядом с ней сидел веселый зодчий. Он что-то говорил Вареньке, размахивая руками. Варвара Федоровна строго хмурила брови, но все-таки слушала.
«Слава богу, кажется, помирились», – решил Мишель. А вот у музыки с песней выходила явная ссора…
В Новоспасском Мишель за песню заступался, а про то, что в столицах ей еще больше досталось, про то он не знал. В столице приставили к песне ученых гувернеров, гувернеры к песне приступились: «Изволь, песня, по тактам ходить!» А она, бестактная, не хочет. У нее своя мера – воздушный стих. Тужились, тужились ученые наставники, укладывали песню в такты – не уложилась. Она все на слово оглядывается, на него счет держит. Стали обучать песню заморским приятностям: «Изволь-ка в гармонию приодеться! Вот тебе гармония лучшего покроя!» А песня опять отмахнулась: «Не хочу, она мне чужая! Коли смыслите, разоденьте меня в мои подголоски-голоса». А премудрые наставники того не слышат, между собой совет держат да в ученые книги сквозь очки смотрят. Что с ней, строптивой, делать? Придется тебя, песня, силком уму-разуму учить! И в такты ее уложили и в гармонию по всем правилам разодели. «Теперь будет очень хорошо, sehr gut!» Только одного наставники-гувернеры не заметили: в ученых хлопотах самую малость упустили: ее, песню.
Усмехнулась песня и опять в народ ушла, жить с народом по дедовой памяти: «Чудят господа! А на то они и господа…»
Глава девятая
Десна давно ушла под лед, а льдины как играли в чехарду, так и громоздятся перед самым новоспасским домом. Снегопадом смело с неба последнюю звезду. По каким же светилам держать к тебе, музыка, путь? По каким морям к тебе плыть? И когда плыть, если в передней выходит из медвежьей шубы Иван Маркелович?
– Здрав будь, умник, и долголетен!
Иван Маркелович откашливается и долго не может освободиться от дорожных пуховых жилетов. Наконец справляется с ними и мерной поступью шествует в столовую. Самовар то поет ему торжественную встречу, то снова вскипает и ворчит…
– Благодарение богу, – говорит гость, повязав салфетку и глядя на любимую глазунью, – раздачу костромского капитала завершили и благополучный отчет отписали.
– Вот и хорошо! – перебивает Евгения Андреевна, торопясь обратить Ивана Маркеловича от костромских отчетов к глазунье. – Извольте, сударь, немедля кушать!
Иван Маркелович отвечает хозяйке учтивым поклоном, но, не касаясь глазуньи, снова обращается к хозяину:
– А ведомо ли вам, Иван Николаевич, сколько Кострома от щедрот сердца на строение Смоленщины пожертвовала? Ведомо ли вам, что Кострома, первая начав сей подвиг, собрала доброхотным даянием два миллиона четыреста сорок три тысячи рублей?! А единение россиян, в сих миллионах явленное, во сто крат дороже. Незрима для нас по дальности расстояния Кострома, а голосу ее сердцем внемлем. Не посрамились костромичи, славные потомки Ивана Сусанина! – Иван Маркелович остановился, посмотрев на Мишеля. – А ты, умник, про Сусанина слыхал?
Глазунья, поставленная перед Иваном Маркеловичем, пошипела, попузырилась и, наконец, остыла. Евгения Андреевна приказала готовить новую и подать ее к столу на угольях: никому не известно, когда к ней обратится Иван Маркелович.
Хозяин расспрашивал гостя о костромском капитале, гость отвечал, а в мыслях держал свое:
– Не Сусаниных ли сызнова встретил на Руси чужеземец, посягнувший на державу нашу? Если полюбопытствуете, расскажу достопамятное происшествие…
Меж тем самовар пел-пел и оборвал песню: тоже застыл. Евгения Андреевна приказала держать в буфетной наготове свежий самовар. Мишель пересел поближе к Ивану Маркеловичу, но так, чтобы не было далеко и от сахарных кренделей.
– А началось, матушка Евгения Андреевна, сие происшествие с того, – приступил к рассказу Иван Маркелович, – что басурманы, отбегая от Духовщины на Белый, схватили по дороге тамошних господ Воеводиных человека, Семена Силаева. «Показывай дорогу в Белый!» А в Белом, прошу во внимание взять, ни войска, ни ополчения: приходи, властвуй, грабь! Но через Белый же, и сие приметить надобно, лежала последняя, не закрытая им дорога. Как тут быть? Неужто Семену беду на родной город навести? А шерамыжников тысячи сбежались, все нации и языки на той дороге сбились. Главный же их командир самолично мужику приказывает: «Веди в Белый!» – «Дороги туда нет», – им-то Семен так говорит, – пояснил Иван Маркелович, – а про себя сомневается: кто же поверит, что к городу путей нету?.. – Тут Иван Маркелович временно оставил город Белый и адресовался к Евгении Андреевне: – А соблаговолите-ка, матушка Евгения Андреевна, хоть бы и не по регламенту, чайком меня побаловать, чтоб в горле не сохло!
Миша нетерпеливо грыз сахарный кренделек.
– Ох, горяч! – удивился Иван Маркелович, ставя блюдце на стол. – И как это он до сих пор жар держит? – Но, не отыскав первопричин такого таинства натуры, Иван Маркелович снова обратился к памятному происшествию: – А ведомо вам, Иван Николаевич, что под Белым, кроме многих безыменных, еще именные болота простираются? Свитские мхи. Вот на них-то Семен Силаев и сослался: «Нет, мол, через те мхи пути». А ведь зной все лето такой стоял, что не только болота – реки высохли, чай, сами памятуете! И басурманам про то тоже известно было. «Веди, каналья!» – и для убедительности на просвещенный манер – прикладами Семена. «Выходит, неладно сказал, – думает мужик, – надо умней». И надумал войском их пугнуть. «Через болота, – говорит, – может, пройдете, на все ваша воля, а только в Белом стоит видимо-невидимо полков». – «Говори, расканалья, сколько?» – и опять его прикладами вопрошают. А как мужику оправдаться, не известно: скажи – мало, пойдут на Белый; скажи – много, а вдруг тому множеству веры не дадут? Подумал Семен да и объявил благословясь: «Стоит-де в Белом пятьдесят полков». Загалдели басурманы, а Семена под замок. Сидит он под строгим караулом и в сомнение впал: не много ли полков в Белый поставил? Сидит, горе-горюет. И город ему жаль, и басурманов живыми выпустить невозможно, и свои Новоселки вспомнил: дочь-невесту и малых младенцев. Кто им, сиротам, родительское благословение снесет? А часовые замком стук-бряк! И опять мужика в приклады взяли. Тут уж ему без переводчиков понятно: выходи! Вывели его, и, представьте, барабанщик в барабан бьет, а Семену Силаеву под барабан сентенцию чтут: «Предать его смерти через расстреляние…» И для производства той экзекуции выставлены солдаты и уже подходят к мужику с повязкой для глаз. Мучительство! – воскликнул Иван Маркелович. – Хорошо нам, любезная Евгения Андреевна, из ваших ручек чай кушать, а каково Семену было?.. И прежде чем завязать ему глаза, опять его выпросили: «Сколько в Белом войск и каких? Скажи правду – помилуем». Семен на небеса взглянул и опять на ружейные дула прищурился, а как ему угадать, не ведает. Была – не была, взял да и скинул: берите, мол, любую половину!.. Аль опять мужик не угадал? Не угадал! Солдаты опять ружья вскинули, и который с повязкой теперь уже вплотную к нему подошел. Так под дулами мужик до десяти полков опустился, а на десяти окончательно встал… Тут начальствующие в сторону отошли, а тот, который с повязкой был, ее, крадучись, Семену на глаза накинул. И слышит Семен – это он уж сквозь повязку слышит: ружья щелк! И в последний раз Семена вопрошают: «Сколько в Белом полков?» – «А хватит мне с вами в жмурки играть, – думает мужик, – прими, господи, мою душу. Десять полков!..»
– И убили?! – хотел было закричать, но спросил чуть слышным топотом Мишель. – Убили?!
– Поверили! – сам волнуясь не меньше, чем Мишель, заключил Иван Маркелович. – В десять Силаевых полков поверили и назад на Духовщину побежали: к атаману Платову в руки!..
– Так ответствуйте ж, государи мои, – как бы вслух поверяя свои мысли, спросил Иван Маркелович, – не Сусаниных ли сызнова встретил на Руси Бонапарт?
– А Семен Силаев?.. – спросил Мишель.
– Семен в Новоселки ушел. Много его о том происшествии расспрашивали. А мужик в ответ одно: «Эх, говорит, я по темноте промашку дал. Кабы знать, я бы им сразу потрафил. А то, видишь, какая канитель вышла!..» А про то, как он со смертью в обнимку стоял, про то молчок. «Что ж, говорит, смерть? Ежели ей час не вышел, какая может быть смерть?..»
– Здрав будь, умник, и долголетен!
Иван Маркелович откашливается и долго не может освободиться от дорожных пуховых жилетов. Наконец справляется с ними и мерной поступью шествует в столовую. Самовар то поет ему торжественную встречу, то снова вскипает и ворчит…
– Благодарение богу, – говорит гость, повязав салфетку и глядя на любимую глазунью, – раздачу костромского капитала завершили и благополучный отчет отписали.
– Вот и хорошо! – перебивает Евгения Андреевна, торопясь обратить Ивана Маркеловича от костромских отчетов к глазунье. – Извольте, сударь, немедля кушать!
Иван Маркелович отвечает хозяйке учтивым поклоном, но, не касаясь глазуньи, снова обращается к хозяину:
– А ведомо ли вам, Иван Николаевич, сколько Кострома от щедрот сердца на строение Смоленщины пожертвовала? Ведомо ли вам, что Кострома, первая начав сей подвиг, собрала доброхотным даянием два миллиона четыреста сорок три тысячи рублей?! А единение россиян, в сих миллионах явленное, во сто крат дороже. Незрима для нас по дальности расстояния Кострома, а голосу ее сердцем внемлем. Не посрамились костромичи, славные потомки Ивана Сусанина! – Иван Маркелович остановился, посмотрев на Мишеля. – А ты, умник, про Сусанина слыхал?
Глазунья, поставленная перед Иваном Маркеловичем, пошипела, попузырилась и, наконец, остыла. Евгения Андреевна приказала готовить новую и подать ее к столу на угольях: никому не известно, когда к ней обратится Иван Маркелович.
Хозяин расспрашивал гостя о костромском капитале, гость отвечал, а в мыслях держал свое:
– Не Сусаниных ли сызнова встретил на Руси чужеземец, посягнувший на державу нашу? Если полюбопытствуете, расскажу достопамятное происшествие…
Меж тем самовар пел-пел и оборвал песню: тоже застыл. Евгения Андреевна приказала держать в буфетной наготове свежий самовар. Мишель пересел поближе к Ивану Маркеловичу, но так, чтобы не было далеко и от сахарных кренделей.
– А началось, матушка Евгения Андреевна, сие происшествие с того, – приступил к рассказу Иван Маркелович, – что басурманы, отбегая от Духовщины на Белый, схватили по дороге тамошних господ Воеводиных человека, Семена Силаева. «Показывай дорогу в Белый!» А в Белом, прошу во внимание взять, ни войска, ни ополчения: приходи, властвуй, грабь! Но через Белый же, и сие приметить надобно, лежала последняя, не закрытая им дорога. Как тут быть? Неужто Семену беду на родной город навести? А шерамыжников тысячи сбежались, все нации и языки на той дороге сбились. Главный же их командир самолично мужику приказывает: «Веди в Белый!» – «Дороги туда нет», – им-то Семен так говорит, – пояснил Иван Маркелович, – а про себя сомневается: кто же поверит, что к городу путей нету?.. – Тут Иван Маркелович временно оставил город Белый и адресовался к Евгении Андреевне: – А соблаговолите-ка, матушка Евгения Андреевна, хоть бы и не по регламенту, чайком меня побаловать, чтоб в горле не сохло!
Миша нетерпеливо грыз сахарный кренделек.
– Ох, горяч! – удивился Иван Маркелович, ставя блюдце на стол. – И как это он до сих пор жар держит? – Но, не отыскав первопричин такого таинства натуры, Иван Маркелович снова обратился к памятному происшествию: – А ведомо вам, Иван Николаевич, что под Белым, кроме многих безыменных, еще именные болота простираются? Свитские мхи. Вот на них-то Семен Силаев и сослался: «Нет, мол, через те мхи пути». А ведь зной все лето такой стоял, что не только болота – реки высохли, чай, сами памятуете! И басурманам про то тоже известно было. «Веди, каналья!» – и для убедительности на просвещенный манер – прикладами Семена. «Выходит, неладно сказал, – думает мужик, – надо умней». И надумал войском их пугнуть. «Через болота, – говорит, – может, пройдете, на все ваша воля, а только в Белом стоит видимо-невидимо полков». – «Говори, расканалья, сколько?» – и опять его прикладами вопрошают. А как мужику оправдаться, не известно: скажи – мало, пойдут на Белый; скажи – много, а вдруг тому множеству веры не дадут? Подумал Семен да и объявил благословясь: «Стоит-де в Белом пятьдесят полков». Загалдели басурманы, а Семена под замок. Сидит он под строгим караулом и в сомнение впал: не много ли полков в Белый поставил? Сидит, горе-горюет. И город ему жаль, и басурманов живыми выпустить невозможно, и свои Новоселки вспомнил: дочь-невесту и малых младенцев. Кто им, сиротам, родительское благословение снесет? А часовые замком стук-бряк! И опять мужика в приклады взяли. Тут уж ему без переводчиков понятно: выходи! Вывели его, и, представьте, барабанщик в барабан бьет, а Семену Силаеву под барабан сентенцию чтут: «Предать его смерти через расстреляние…» И для производства той экзекуции выставлены солдаты и уже подходят к мужику с повязкой для глаз. Мучительство! – воскликнул Иван Маркелович. – Хорошо нам, любезная Евгения Андреевна, из ваших ручек чай кушать, а каково Семену было?.. И прежде чем завязать ему глаза, опять его выпросили: «Сколько в Белом войск и каких? Скажи правду – помилуем». Семен на небеса взглянул и опять на ружейные дула прищурился, а как ему угадать, не ведает. Была – не была, взял да и скинул: берите, мол, любую половину!.. Аль опять мужик не угадал? Не угадал! Солдаты опять ружья вскинули, и который с повязкой теперь уже вплотную к нему подошел. Так под дулами мужик до десяти полков опустился, а на десяти окончательно встал… Тут начальствующие в сторону отошли, а тот, который с повязкой был, ее, крадучись, Семену на глаза накинул. И слышит Семен – это он уж сквозь повязку слышит: ружья щелк! И в последний раз Семена вопрошают: «Сколько в Белом полков?» – «А хватит мне с вами в жмурки играть, – думает мужик, – прими, господи, мою душу. Десять полков!..»
– И убили?! – хотел было закричать, но спросил чуть слышным топотом Мишель. – Убили?!
– Поверили! – сам волнуясь не меньше, чем Мишель, заключил Иван Маркелович. – В десять Силаевых полков поверили и назад на Духовщину побежали: к атаману Платову в руки!..
– Так ответствуйте ж, государи мои, – как бы вслух поверяя свои мысли, спросил Иван Маркелович, – не Сусаниных ли сызнова встретил на Руси Бонапарт?
– А Семен Силаев?.. – спросил Мишель.
– Семен в Новоселки ушел. Много его о том происшествии расспрашивали. А мужик в ответ одно: «Эх, говорит, я по темноте промашку дал. Кабы знать, я бы им сразу потрафил. А то, видишь, какая канитель вышла!..» А про то, как он со смертью в обнимку стоял, про то молчок. «Что ж, говорит, смерть? Ежели ей час не вышел, какая может быть смерть?..»
Глава десятая
– А что же, – спросил Иван Николаевич, который слушал, не проронив до сих пор ни слова, – Силаева, полагаю, на барщину вернули?
– Не могу вам ответствовать в точности, – молвил Иван Маркелович, – но ежели он в дворовых не состоял и по оброку не ходил, то куда же его обратить надлежало?
– Так и я разумею, – усмехнулся Иван Николаевич – Но нашлись, поди, витии, которые изъяснили ему, что есть геройство и почему он, герой, отныне и до века… на барщине пребудет?
Иван Маркелович посмотрел на Ивана Николаевича с опаской: уж не аллегорию ли какую замыслил он?
– И сколько ныне суесловов развелось! – резко сказал Иван Николаевич, отодвигая чашку, будто оборонялся от невидимых суесловов. – Сколько их и к нам в губернию из Петербурга понаехало! Повстречался мне намедни один петиметр…
Иван Маркелович легонько вздохнул: так оно и есть, на аллегорию пошло.
– Выехал, изволите ли видеть, его высокородие семенную помощь раздавать, – Иван Николаевич по привычке быстрым шагом ходил по столовой, – а мужиков до себя ни одного не допустил: вы, мол, герои, порядок знайте – через старосту! Потом на сход вышел, батистовый платочек ароматическими экстрактами оросил и понес… Опять касательно геройства, конечно. А мне по нечаянности пришлось задержаться в том селе. Дай, думаю, послушаю, что дальше будет? Ссудодатель меж тем из истории в историю скачет, от государства к государству приворачивает и повсюду героев собирает, чтоб мужиков наглядно просветить. И что ж вы думаете, про Спарту мужикам чешет! Про Фермопилы помянул и про царя Леонида. Мужики стоят, томятся, а насчет царя Леонида переглянулись: не доводилось о таком слыхать… А вития уж на рысь перешел: ежели, мол, в герои попал, так и терпи, мужик! А что солнце на полдень идет, что у героев работы стоят, то ему, благодетелю, невдомек. Когда же выбрался, наконец, на Русь да доскакал до Полтавской баталии, – смотрю, дед, который в первых рядах стоял, с ноги на ногу переступил и говорит: «Так, милостивец, все так, кормилец, только мы-то, слышь, смоленские… смоленские мы!..»
Иван Николаевич живо представил себе озадаченную фигуру семенного распорядителя и рассмеялся.
– Казус! Казус и курьез! – нерешительно отозвался Иван Маркелович, все еще не понимая, куда же метит семенная аллегория.
– А ссуду, – снова нахмурился Иван Николаевич, – бездельник-староста как хотел, так по-своему и повернул, пройдоха! Вот тебе и Фермопилы! Как вы по сему, Иван Маркелович, судите?.. – Но прежде чем гость успел ответить, Иван Николаевич снова взял слово себе: – Я в той мысли утверждаюсь, что мужик дела ждет. Коли семенная ссуда, так выдай и езжай дальше. А коли ты к риторике приставлен, опять уразумей: не мешай мужику христа ради, а как за отечество умирать, мужик сам знает. Не нудили бы ему душу. Не акафисты ему за его великое геройство надобны!..
– Э, нет, государь мой, – живо откликнулся Иван Маркелович, – неверно судить изволите. Почести спасителям отечества воздать тоже должно.
– Какие же почести?
– По моему бы разумению, я бы русскому мужику монумент воздвиг. И такой монумент, сударь, чтоб его из всех царств видно было!
У Мишеля дух захватило. А Иван Маркелович пристально смотрел на узорчатую скатерть, словно высматривал на ней контуры будущего сооружения.
– Не могу вам ответствовать в точности, – молвил Иван Маркелович, – но ежели он в дворовых не состоял и по оброку не ходил, то куда же его обратить надлежало?
– Так и я разумею, – усмехнулся Иван Николаевич – Но нашлись, поди, витии, которые изъяснили ему, что есть геройство и почему он, герой, отныне и до века… на барщине пребудет?
Иван Маркелович посмотрел на Ивана Николаевича с опаской: уж не аллегорию ли какую замыслил он?
– И сколько ныне суесловов развелось! – резко сказал Иван Николаевич, отодвигая чашку, будто оборонялся от невидимых суесловов. – Сколько их и к нам в губернию из Петербурга понаехало! Повстречался мне намедни один петиметр…
Иван Маркелович легонько вздохнул: так оно и есть, на аллегорию пошло.
– Выехал, изволите ли видеть, его высокородие семенную помощь раздавать, – Иван Николаевич по привычке быстрым шагом ходил по столовой, – а мужиков до себя ни одного не допустил: вы, мол, герои, порядок знайте – через старосту! Потом на сход вышел, батистовый платочек ароматическими экстрактами оросил и понес… Опять касательно геройства, конечно. А мне по нечаянности пришлось задержаться в том селе. Дай, думаю, послушаю, что дальше будет? Ссудодатель меж тем из истории в историю скачет, от государства к государству приворачивает и повсюду героев собирает, чтоб мужиков наглядно просветить. И что ж вы думаете, про Спарту мужикам чешет! Про Фермопилы помянул и про царя Леонида. Мужики стоят, томятся, а насчет царя Леонида переглянулись: не доводилось о таком слыхать… А вития уж на рысь перешел: ежели, мол, в герои попал, так и терпи, мужик! А что солнце на полдень идет, что у героев работы стоят, то ему, благодетелю, невдомек. Когда же выбрался, наконец, на Русь да доскакал до Полтавской баталии, – смотрю, дед, который в первых рядах стоял, с ноги на ногу переступил и говорит: «Так, милостивец, все так, кормилец, только мы-то, слышь, смоленские… смоленские мы!..»
Иван Николаевич живо представил себе озадаченную фигуру семенного распорядителя и рассмеялся.
– Казус! Казус и курьез! – нерешительно отозвался Иван Маркелович, все еще не понимая, куда же метит семенная аллегория.
– А ссуду, – снова нахмурился Иван Николаевич, – бездельник-староста как хотел, так по-своему и повернул, пройдоха! Вот тебе и Фермопилы! Как вы по сему, Иван Маркелович, судите?.. – Но прежде чем гость успел ответить, Иван Николаевич снова взял слово себе: – Я в той мысли утверждаюсь, что мужик дела ждет. Коли семенная ссуда, так выдай и езжай дальше. А коли ты к риторике приставлен, опять уразумей: не мешай мужику христа ради, а как за отечество умирать, мужик сам знает. Не нудили бы ему душу. Не акафисты ему за его великое геройство надобны!..
– Э, нет, государь мой, – живо откликнулся Иван Маркелович, – неверно судить изволите. Почести спасителям отечества воздать тоже должно.
– Какие же почести?
– По моему бы разумению, я бы русскому мужику монумент воздвиг. И такой монумент, сударь, чтоб его из всех царств видно было!
У Мишеля дух захватило. А Иван Маркелович пристально смотрел на узорчатую скатерть, словно высматривал на ней контуры будущего сооружения.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента