…Им везло с погодой, они проходили маршрут с сильным опережением, и, значит, можно было расслабиться, попозже выходить утром и пораньше вставать вечером, сделать дневку и не выкладываться так на воде, но Верстову что-то не давало покоя. Слишком обманчива была ласковость реки и прозрачность неба и вершин, слишком скоро, весело и лихо проносило их над опасными перекатами и порогами – слишком гладко они шли, и странное дело, он начал испытывать легкое разочарование, как будто ждал от реки иного.
   Рыдания в палатке прекратились, и можно было идти спать, но Верстов по-прежнему глядел на огонь и думал об Анне. Он помнил ее совсем юную, помнил избу в деревне с красивым названием Суходрев, но что было для Анны минутой позора, обернулось для него совершенно иным. Он до такой степени ощутил ее женский стыд и почувствовал такую прелесть, тайну и притяжение этого стыда, что заболел этой тайной на всю жизнь.
   Он избежал участи быть одним из ее многочисленных любовников, а почти все они после этого ломались, и если бы Анна ему уступила, то наверняка бы и он потерял себя. Она отвергла его любовь, не зная даже, не представляя, каким это было для него ударом. Но поражения нужны человеку больше, чем победы: когда Верстов был совсем маленьким и его любимая футбольная команда проигрывала, он начинал утром делать зарядку, чтобы отомстить. И тогда из глубины катастрофы, после того как там, в пустой квартире, он едва не наложил на себя руки, когда звал ее, искал, думал, что это шутка и, нет, она не может так просто уйти, она вернется, а потом подбежал к окну: она шла и шла в легкой короткой шубке, в шапочке, он смотрел ей вслед и не бежал за ней – потому что бежать сейчас бессмысленно и догнать и вернуть ее он сможет иначе. Вот тогда, с этой точки, он начал строить жизнь. Он строил ее, как строят дом, по кирпичику, по венцу выкладывал, любовно измерял и не делал ни одной ошибки – он знал наверняка, что, если бы не просыпался каждый день независимо от того, когда ляжет, в семь часов, не принимал холодный душ и не делал зарядку даже после самого жуткого похмелья, когда страшно не то что пошевелить пальцем, но об этом шевелении подумать, – если бы хоть раз смалодушничал и уступил тому беззлобному и безвредному кайфу, в который все вокруг в последние годы его молодости были погружены, из него ничего не получилось бы. Вся его жизнь была цепью последовательных поступков, восхождений с одной ступеньки на другую, но без нее он бы не смог шагу ступить, и всем, что с ним произошло, он был обязан этой, в сущности, заурядной женщине, не совладавшей с тем даром, который был ей дан.
   Она давно уже была ему не нужна и не интересна, с годами он убедился в том, что женщина, которой он поклонялся, в действительности не умна, любит говорить банальные вещи и все ее разговоры сводятся к жалобам. У него была семья, были другие женщины, более красивые и интересные, чем манерная Анна. Но все равно он встречался с ней, водил по дорогим ресторанам и выслушивал полупьяные откровения, разыгрывая роль великодушного друга. Чего он хотел – отблагодарить ее или, наоборот, заставить раскаяться, пожалеть о том, что им пренебрегла, и, наконец, получить самому то, что когда-то от него ушло? Но велика ли награда – любовь потрепанной тридцатилетней тетки, – награда, которой он мог давным-давно добиться, и не надо было ехать за ней за тридевять земель.
   – Так чего же тебе надо, Анна? Отчего ты плачешь и так боишься меня? – спросил он неслышно, и зрачки его расширились от боли. – Я счастливый человек, в моей жизни есть все, о чем можно мечтать, – я счастлив, река, слышишь меня? Двенадцать лет спустя я пришел к тебе сказать, что счастлив… – Но река равнодушно катилась мимо его лжи.
   Начинался рассвет – скользкая вода открывалась за деревьями, и уже не грел костер. Давно закрыла опухшие от слез глаза и спала Анна, и теперь ей некуда было от него уйти. Но если поначалу ему казалось, что их было только двое – Анна и он – и лишь от него зависело, как ему с ней поступить, – то теперь он явственно ощутил присутствие третьей силы, и этой силой была река, что несла их вниз, время от времени выбрасывая на берег, чтобы дать отдохнуть, и с утра снова забирала к себе. И подобно тому как Верстов играл с Анной в странную игру, река играла с Верстовым, и он не понимал, чего она хотела – помочь, помешать ему, ревновала к Анне или, быть может, наоборот, пыталась от нее защитить или же ей дела не было ни до Верстова, ни до Анны, ни до всех их мелких страстей, и она просто текла вниз, унося с собой все, что случайно оказывалось на ее пути.
   А беда нависла над ними маленьким белым облачком, что зацепилось за вершину горы и никак не хотело ее отпускать. Было душно, и река долго огибала эту гору, последнюю перед тем, как они должны были выйти на равнину. Течение уже не было таким бурным, как в верховье, реже встречались перекаты, и на долгих тягунах, особенно если ветер дул навстречу, приходилось выкладываться изо всех сил, чтобы продвигаться вперед. Но сейчас было тихо – только тишина не радовала, но пугала Верстова. Меж тем облачко набухало, спускалось ниже, превращаясь мало-помалу в тучу, и Верстов уже подыскивал место, где можно было бы встать, – но берег весь зарос лесом, кустарником, или вплотную подступали к воде отвесные скалы.
   За спиной послышались раскаты грома, в вечерней тишине они перерастали в ровный гул, так что можно было подумать, где-то уже началась за время их отсутствия война, и в том не было бы ничего странного, потому что обоим казалось, будто они ушли из мира вечность назад. А потом тишина и зловещие раскаты сменились первым, еще лишь пробным порывом ветра, и их понесло вниз. Верстов изо всех сил пытался удержать плот и что-то яростное кричал Анне, но она ничего не слышала, да и силы все равно были слишком неравными. Ветер дул в межгорье, как в трубе, плот сделался почти неуправляемым, и, когда им было уже все равно, куда ткнуться, лишь бы пристать к берегу и остановить этот сумасшедший бег, он увидел над галечной косой скалу, а под ней темное углубление. Они проскочили немного ниже, и Верстов стал, напрягаясь изо всех сил, разворачивать плот. Анна поняла, что он хочет, без всякой команды – они гребли на пределе возможного, чтобы не дать реке снести плот ниже косы, где шумел перекат. Наконец неповоротливое, непослушное судно, которое вовсе не хотело останавливаться, но нестись и нестись вместе с ликующей водой, начало медленно разворачиваться, прибиваясь к правому берегу, и на последнем отрезке они смогли зацепиться за косу.
   Пятью минутами позже они не успели бы ничего. Небо почернело, ударили совсем близко молнии, и ветер обрушился на реку, склоняя деревья к воде, ломая их и круша все на своем пути. Вслед за ним встала стена дождя, но они уже вытащили плот на берег и спрятались в скале.
   Расщелина оказалась довольно просторной, и, осветив ее фонарем, Верстов увидел пещеру, такую древнюю и страшную, будто она принадлежала первобытным людям. Как только они туда зашли, снаружи началось светопреставление. Громадные деревья валились в реку, с горы посыпались камни, они сидели под укрытием каменного свода, и безопаснее места невозможно было придумать. В пещере он нашел сухие плавуны, которые занесло сюда весенним половодьем, и их оказалось вполне достаточно, чтобы развести костер. Выставив руку с котелком под дождь, Верстов набрал воды, и так они сидели и зачарованно смотрели на страшную черную реку, что, пенясь и шипя, неслась под ними. Костер весело и привычно горел, дым уносило в сторону, и Верстов подумал о том, что, должно быть, эта пещера использовалась для жилья, здесь останавливались лихие люди, и в глубине этого укрывища таились сокровища, возможно, и сейчас лежит оружие, оставшееся от древней или новой войны, а может быть, спасались от власти зажиточные и вольные мужики или бегуны-староверы вроде тех, чей колодец осквернила своим прикосновением Анна.
   Женщина разделась, чтобы высушить куртку, и сидела во влажной футболке у костра. Она распустила волосы, ее груди обнаруживались под мокрой тканью, и его снова охватило возбуждение. Он чувствовал, что сейчас должно что-то произойти, – и, глядя на вызывающе бесстыжую Анну, с трудом удерживался от того, чтобы не наброситься на нее, ибо здесь, в этой пещере, не существовало никаких прав, кроме права силы, и ничто не останавливало его.
   Анна подняла на Верстова глаза: при отблесках костра, бородатый, кряжистый, пахнущий потом, он был похож в эту минуту на злодея Синюю Бороду – и ей вдруг пришло в голову, что Верстов про эту пещеру знал очень давно, не она первая была им привезена и где-то здесь лежат скелеты убитых им женщин.
   «Когда ты уснешь, – пробормотал про себя Верстов, – я положу все самое необходимое в плот и уплыву. Река прибывает, там, наверху, уже началось наводнение, все эти мелкие ручейки, что стекали с гор, превратились в реки, вода дойдет досюда и сегодня или завтра зальет пещеру и принесет новые плавуны. Ты проснешься от одиночества, ты почувствуешь себя брошенной и поймешь, что это такое. Ты вспомнишь, если забыла, как это, когда тебя бросают, не очередной любовник, которого ты завтра заменишь другим и утешишься, а бросают один на один с темной водой. Ты испытаешь страх – а все, что будет дальше, меня не интересует. Может быть, ты спасешься, может быть, нет – Бог тебе судья, и пусть там решают, достойна ты жить или с тебя хватит. Но если умрешь, я обеспечу твоих детей – пусть это тебя утешит».
   Он ждал теперь только одного – когда Анна ляжет, и не понимал, почему она не уходит, как обычно, спать и рыдать. Но она сидела и смотрела на огонь, похожая не на человека, а на приученную к огню большую кошку, и ее блестящие глаза были совершенно сухими. Потом она перевела взгляд на Верстова, и он показался ей вдруг мальчишкой, который, чтобы выглядеть злым и страшным, нацепил на себя синюю бороду, и ей стало жаль его.
   Анна подошла к Верстову совсем близко. Он вздрогнул и попытался вырваться, но она не пускала его и была сильнее. Он весь сжался, и что-то растерянное промелькнуло на его лице.
   Она привлекла его к себе – он совсем ничего не умел, волновался и путался, и она нежно сделала все, чтобы ему было удобно, она не думала о себе – думала только о нем и шептала ему ласковые слова. Ей самой было очень больно – острый камень впился в спину, но она терпела и старалась, чтобы он ничего не заметил. Для нее это не было ни любовью, ни страстью – она просто приносила ему утешение, которого он ждал двенадцать лет.
   Ей было только грустно и очень хотелось плакать. Но она изо всех сил сдерживалась, чтобы ее слезы не огорчили его. Потом мягко высвободилась из его объятий, постелила мешки, и он уснул. Костер уже догорал – Верстов спал умиротворенно, гроза отошла, но по-прежнему шел дождь. Анна смотрела на воду, курила и думала о том, что ей больше не будет угрожать этот человек, проклятие снимется и начнется новая, счастливая жизнь.
   Она вытерла слезы, дождалась, пока костер погаснет, и хотела уже уснуть, как вдруг что-то большое пронеслось в темноте мимо пещеры. Анна подскочила к выходу и посмотрела направо. Она хотела закричать, но, поглядев на спящего Верстова, осеклась. Потом судорожно схватила фонарь и пошла вглубь пещеры. Не было в ней никаких тайников, не было останков задушенных женщин, фонарь натыкался всюду на глухую стену, с которой сочилась вода. Она прижалась к стене, уткнулась лицом в ладони и долго сидела так, неподвижная, а когда отняла руки, то почувствовала, что постарела за эти несколько минут на десять лет. Вода была уже совсем близко.
   Он все сделал разумно и правильно, этот бородач, он все прекрасно рассчитал – только впопыхах плохо привязал плот, и этот плот уволокло на несколько километров вниз – пронесло под мостом, а впрочем, не было уже и никакого моста – его смыло наводнением и затопило лежавшие внизу поселки, и наутро над ним будут кружить вертолеты и не понимать, куда подевались люди, как будто сидевший на плоту мужчина, словно бастард Стенька Разин, выкинул женщину в реку – не то потому, что она ему мешала, не то потому, что хотел так умиротворить реку, а потом, когда понял, что сделал, бросился за ней следом.
   Вода подступила к пещере и как живая стала подниматься все выше. Анна хотела разбудить Верстова, но делать этого не стала. Она подумала о детях, которые более привыкли в бабушке, чем к матери, легла рядом с мужчиной и, глядя в темноту блестящими сухими глазами, стала ждать.

Запах страха

   Когда Салтыков вышел из автобуса, было уже темно. Он торопливо пересек улицу и пошел по замерзшим комьям глины к самому крайнему дому у кольцевой дороги. В этом доме жил его бывший сокурсник Чирьев. Салтыков не видел Чирьева лет десять и помнил его плохо. Невысокий, кажется, довольно щуплый, с крупной головой и неровно остриженными волосами, Чирьев всегда держался скованно, но как-то очень преданно. Такие люди в университете, тем более на их факультете были редки, – Чирьеву недоставало воспитания и ума; и никогда бы он не попал в их компанию, если бы с самого начала их не поселили вместе на картошке. Там они легко все сошлись, после собирались в Москве, и Чирьев тоже приходил. Гнать его не гнали, хотя никто особо и не звал. И вот этот человек, которого они приняли, которому доверяли и посвятили в свое дело, оказался стукачом, по его доносу в конце второго курса из университета исключили Сережку Одинцова и только по странности не вылетели остальные. Сам Чирьев проучился после этого недолго, он не сдал летнюю сессию, и его отчислили. Уже позднее, когда эта история поутихла и никому ничего не угрожало, Салтыков пытался понять, отчего Чирьев заложил именно Одинцова и пощадил Алешку и его. Алешка считал, что дело тут было в той легкой, изящной пренебрежительности, с какой Одинцов относился к Чирьеву. В словах Салтыкову чудился подтекст: и поделом ему, не фига быть таким заносчивым, он ведь и к нам, Мишка, свысока относился. Лёха был по-своему прав: Одинцов никогда не был с ними близок, и даже когда они пришли к нему в общежитие попрощаться и распить напоследок бутылку, встретил их очень холодно и пить отказался, как будто стукачом был кто-то из них. Хотя тот же Одинцов скорее должен был догадаться, что Чирьев дерьмо и не стоит его держать при себе. Но все-таки неясное чувство вины – не вины, а какой-то засаленности, оскорбительной зависимости у Салтыкова оставалось, и поэтому теперь он шел к Чирьеву с неприятным ощущением, похожим на то, с каким проходил оформление за границу, когда кипа справок и анкет уходила в загадочные инстанции наверх.
   Чирьев открыл дверь сразу же, пока не умолк звонок. Он был одет очень странно: пиджак и галстук, тренировочные штаны и вьетнамки на босу ногу. Он жил в маленькой однокомнатной квартирке; в комнате неправильной формы на грязном с толстыми щелями паркете лежал ковер, в углу стоял круглый стол с давно засохшими цветами, тумба, тахта, освещала комнату одна-единственная тусклая лампочка в разбитом плафоне. И еще чувствовался стойкий пряный, дурманящий запах. Сам Чирьев показался Салтыкову еще более жалким, чем тогда, в университете, и вид у него был такой, будто его застали за каким-то постыдным занятием.
   – Минька? – произнес Чирьев. – Ты? Зачем ты пришел? У тебя, верно, какое-то дело?
   – У тебя должны были остаться материалы, которые мы собирали в университете, – сказал Салтыков чуть торопливо.
   – Да.
   – Я хочу их забрать.
   – Хорошо, – ответил Чирьев и полез в тумбу, откуда скоро извлек средних размеров ящик и бутылку вина.
   «Странно, – размышлял Салтыков, – отчего мы доверили хранить эти материалы именно ему? Почему их не взяли Лёшка или я? Должны же мы были хоть что-то почувствовать. А теперь он будет заискивать, совать мне этот ящик, думать, что, раз я пришел, значит, все хорошо, ему простили. Разольет свое вино, и мы станем пить, будто встретились два старых университетских друга. Как же все это пошло».
   Чирьев меж тем развязал ящик и стал доставать оттуда карточки, тетради, магнитофонные пленки.
   – Вот, – сказал он, – все на месте, все, кроме Сережкиных. Этих у меня нет. Но там было немного. И давай-ка, Миня, выпьем.
   Салтыков почувствовал облегчение. Он не мог объяснить, откуда прежде в нем было чувство опасности, но теперь оно исчезло, просящий тон Чирьева окончательно успокоил его.
   – Нет, Чирьев, я пить не буду. – И, пытаясь смягчить свою резкость, добавил: – Может, когда в другой раз, а теперь времени нет.
   – А-а, в другой раз, – протянул Чирьев и стал спокойно сгребать тетради и картотеку обратно в ящик, – ну ты заходи тогда в другой раз. Заодно и ящичек прихватишь.
   – Ты обязан отдать мне эти материалы сейчас, потому что не имеешь на них никакого права, – сказал Салтыков жестко.
   – Права не имею? А скажи-ка мне, любезный друг Миня, – внезапно бойко заговорил Чирьев, – почему ты не приходил за этим ящичком восемь лет, пять лет или, на худой конец, два года назад? Что случилось? Или ты только теперь о нем вспомнил?
   – Что тебе надо? – резко спросил Салтыков. – Денег?
   – Мне, Миня, надо только одного. Мне надо знать, кому я отдам этот ящик и для каких целей?
   – Изволь, – сказал Салтыков, – я сейчас пишу книжку о репрессиях. Ты удовлетворен?
   – Ты пишешь книгу о репрессиях? – пробормотал Чирьев.
   – Ну не ты же ее будешь писать, – ответил Салтыков с издевкой.
   – Хотя да, наверное, сейчас это выигрышная тема, – так же задумчиво, точно не слушая Салтыкова, проговорил Чирьев. – Вот мы и дожили до времени, когда можно стало писать про репрессии. И даже делать на них свой маленький бизнес. Знаешь, Минька, – продолжал он, – я очень долго вас ждал, я думал, что вы придете, а вы все не приходили и не приходили. Миня, отчего ты на меня так смотришь? Ты, кажется, стал меня презирать? Раньше ты меня не презирал, мы были друзьями, а потом ты вдруг стал бояться меня. Но это хорошо, Миня, презрение лучше страха, оно достойнее, презрение может быть ошибкой, чьим-то наветом, страх же всегда искренен и правдив, его нельзя придумать или изобразить. Хотя, знаешь, презирать тоже плохо, начинаешь презирать, а потом выясняется, что ты из того же теста, и презирать начинают тебя. А хочешь, Миня, я расскажу тебе, как меня сделали стукачом? Считай, что это будет плата за сохраненный ящик. И потом, тебе должно быть интересно, это ведь тоже история.
   Салтыков неопределенно пожал плечами.
   – Я недобрал полбалла на вступительных экзаменах, – стал рассказывать Чирьев, и у Салтыкова снова закачалось внутри успокоившееся было чувство тревоги. – Я недобрал полбалла и шел забирать документы. Мне их отдали, и я уже собирался уходить, стоял в коридоре и ждал лифта. А он все не приходил и не приходил. Потом девушка из приемной комиссии подошла ко мне и спросила: «Чирьев – это вы? Вас просят зайти в комнату 514». Состояние у меня в тот момент было такое, что я был готов идти куда угодно. Я пришел в эту комнату. Там сидел за столом мужчина, и пахло клеем, канцелярским клеем, то ли лозунги клеили, то ли еще что. Мужчина поднял голову, и я увидел его лицо: с крупными чертами, добродушное, как мордочка сытого хомяка. Ровным, каким-то будничным голосом он сказал, что поскольку я недобрал всего полбалла, комитет комсомола может ходатайствовать о моем зачислении на первый курс с полупроходным баллом. Вероятно, на моем лице ничего не переменилось. Тогда Хомячок подошел ко мне, обнял за плечи, и мы стали прохаживаться взад-вперед по комнате. И пока мы так ходили, он ласково говорил мне: «Поступают к нам, понимаешь, Валя, не те, кто нам нужен. А вот такие парни, как ты, простые, без блата, без связей, поступить не могут, и очень нам это обидно. Факультет у нас, Валюша, сложный, идеологический, а люди, к сожалению, шаткие, ненадежные и к тому же нечестные. Говорят вроде правильные вещи, а поглубже копнешь – такое там… Вот и получается, что мы своими же руками всякую дрянь плодим. Так что хочу я тебе, Валентин, доверить одно важное дело. Чтобы стал ты нашим человеком, приходил к нам почаще, рассказывал, что где услышал неладное, что совесть тебе подсказывает. Документы свои оставь мне, я все устрою, о разговоре нашем, сам понимаешь, говорить никому не надо, и очень мы надеемся, что ты нам поможешь, не подведешь». Тогда я сразу не понял, чего он от меня хотел, я слушал не слова, а только этот ласковый, усыпляющий голос, и лишь когда вышел из университета и пошел по аллее к реке, то понял, что именно мне предложили и на что я уже дал согласие. Первое мое желание было вернуться и сказать, что я не смогу. Но у меня не получилось вернуться, не помню теперь почему, помню только, что мне хотелось выть от несправедливости: ну за что же мне такое несчастье, чем я виноват, что моя мать не может нанять мне репетиторов. Тут, наверное, все просто объяснялось: неча с суконным рылом в калашный ряд лезть, но уж больно мне мечталось в университете учиться. Я саму мысль эту полюбил – учиться в университете. Он стоял, возвышаясь над Москвой-рекой, окруженный садами, с золотым шпилем, там были удивительные люди, и вот теперь у меня появилась возможность стать одним из этих людей, и что я должен был делать?
   – Ты меня спрашиваешь? – перебил его Салтыков.
   – Нет, Миня, я тебя не спрашиваю, ты бы отказался, я знаю, ты себя ценишь и пачкаться бы не стал. Ты нас не сравнивай, Миня. Вы из хороших семей, вас для университетов растили, в музеи водили, умные книжки вы читали, умные разговоры разговаривали, для вас университет – это нечто само собой разумеющееся, вы его и оценить-то по-настоящему не могли. А я, Минька, плебей, неуч, голь, и вдруг вот этот дворовый, кому место в ПТУ, поступает в Московский университет. Ну ты попробуй себе представить, что это для меня значило?
   – И ты даже обрадовался, что тебя к нам стукачом приставили? Отыграться на нас решил? – спросил Салтыков брезгливо.
   – Да нет же, я совсем другое решил, – проговорил Чирьев почти умоляюще. – Я согласиться-то согласился, а наутро, как проснулся, первая мысль: что я наделал? Мне уже, веришь, думать хотелось, что не было этого разговора, ничего не было, и не надо мне никакого университета. Но теперь-то тем более отступать было некуда. Я еще с вечера матери сказал, что поступил. Миня, твоя мать когда-нибудь смущалась тебя? Так радовалась, что смущалась?
   «Боже мой, – думал Салтыков, – почему я должен все это слушать? Как он оправдывается, изворачивается, напирает на жалость. Ну какая мне теперь разница, отчего он нас предал: из зависти, от страха, сдуру? Неужели он думает, что предательство можно чем-то оправдать? И при чем тут его мать?»
   – …и тогда я решил наказать себя. Я решил запереться, не иметь друзей, ничего не слышать и не видеть, ни с кем не разговаривать, стать бесполезным, чтобы добродушный Хомячок оставил меня в покое.
   Чирьев умолк.
   – Ну и что же было потом? – подтолкнул его Салтыков.
   – Потом… – рассеянно проговорил Чирьев, – потом была картошка.
   Картошку Салтыков помнил хорошо. Их собрали, всех мужиков с курса, не дали проучиться и дня и отправили в совхоз. Поселили семерых в одной комнате, где кровати стояли впритык, и чтобы пробраться к самой дальней, приходилось разуваться и дальше ступать по одеялам. Они держались вместе, всемером работали, в складчину покупали в магазине водку, курили, пели песни, разговаривали. Там, на картошке, сложилась их компания; все они были немножко снобами, щеголяли какими-то именами, прочитанными книгами, но скоро стало ясно, что это не главное, наносное, и кружка горячего чая или сигарета ценится здесь больше, чем самый важный и умный разговор. И впоследствии Салтыков думал, что им очень повезло, что университет для них начался именно с картошки.
   – Мне там было паршиво, – торопливо говорил Чирьев, – я жил с вами, но как будто сам по себе. С самого начала мне не давала покоя мысль, что я здесь не случайно, что я к вам приставлен подслушивать и запоминать ваши разговоры. И вроде говорили вы какую-то ерунду, а мне крикнуть хотелось: «Ребята, не надо об этом при мне».
   – Ну и что ж не крикнул?
   – А ты бы крикнул? Я бы хотел посмотреть на такого, кто бы крикнул. А какие вы были парни, Миня! Умные, сильные, да мне этот месяц на картошке больше, чем десять лет в школе, дал. Предать вас? Нет, Миня, я там в какой-то момент понял, что никогда и ни при каких обстоятельствах, что бы ни было, я не выдам ни одного из вас.
   – Однако ж выдал.
   – Подожди, – оборвал его Чирьев, – я тогда себя обмануть решил. Мне бы взять, пойти к Хомяку и сказать: все, не буду, отказываюсь, совесть мне так подсказывает. Но я… я испугался, даже нет, не испугался, тут что-то другое, я не мог уже повернуть, я уже взял товар и обязан был заплатить за него цену. Понимаешь?
   – Нами?
   – Да нет же, Миня, ты ничего не понимаешь. Я словчить решил, двойную игру вести. Да, я должен приходить к Хомяку и обо всем ему докладывать. Но пока что докладывать нечего. Если что услышу, то конечно, а пока ничего нет. Дурачком решил прикинуться. Боже мой, Миня, какой же я был идиот! Ты знаешь, какой запах у предательства? Оно пахнет клеем, канцелярским клеем. Представь себе много клея, целую комнату, всю в клею, и этот клей на тебе, ты пытаешься вырваться, удрать, он тебя вроде пускает, а потом ты оборачиваешься и видишь, что он тянется за тобой. И как бы далеко ты ни уходил, он все равно будет на тебе. Я должен был приходить к Хомяку в эту комнату раз в две недели, после занятий, когда там никого не было. Он спрашивал про вас, я что-то мямлил, говорил, что ничего не знаю, но он настаивал, вытягивал из меня, а потом стал учить, как надо с вами разговаривать, на какие темы, где подлавливать, а что вы думаете про то, а как вы относитесь к этому. Я говорил, что вас ничего не интересует кроме футбола и рок-музыки, он слушал меня с ленивым любопытством и я ясно осознавал: он видит, что я вру. Но он не перебивал меня, никогда не уличал во лжи, он только заставлял приходить к нему и рассказывать, что угодно, неважно что. Я ненавидел его, Миня. Я ждал, когда он наконец поймет, что как стукач я бесполезен, и оставит меня в покое или выгонит, на худой конец, из университета. Миня, мне теперь кажется, что я был нужен ему для чего-то другого, что ему просто доставляло удовольствие, что у него есть своя собственная, маленькая, подленькая власть, власточка, что есть человек, которым он может повелевать. И что он, дерьмо, может заставить другого человека сидеть в таком же дерьме. Хотя он был не так прост. Однажды, когда я в очередной раз стал заливать про «Лэд Зэппелин», он перебил меня и в той же ленивой своей манере заговорил: «Думаешь, я не знаю, о чем они говорят, твои дружки? Ругают все, что могут, от начальника курса до Генерального секретаря, смеются над его дряхлостью и дефектами речи, читают Набокова и кайфуют. Ну что еще они могут, болтуны? Но дело-то не в этом, Чирьев. Они же и над тобой смеются. Ты же для них ничто, они образованные, культурные, они презирают тебя, Чирьев. Ты из-за них страдаешь, а они ведь тебя своим высоколобым снобизмом унижают. Не видишь ты этого, что ли? И они ради своей шкуры тебя заложили в два счета бы. Что ты думаешь, мне стукач нужен, предатель? Нет, Валя, мне нужен союзник, мне нужен единомышленник, мы должны объединиться, Валя. Мы с тобой в жизни все своим лбом пробиваем, а эта шваль расплодилась, на всем готовом выросла и нас за людей не считает. Вот где зло-то, Валентин. А лицемерия в них столько, сколько пены изо рта, когда идейность проявить надо, да сколько зла в сердце. Вот что обидно, такие люди всюду лезут и нам дорогу перекрывают. А коль скоро, Валюша, мы объединимся, мы их скинем. Ты подумай над моими словами». Чирьев помолчал и проговорил: