Страница:
Алексей Варламов
Все люди умеют плавать
Я никогда не писал стихов – мне их заменяли рассказы. Приходили сами, так что я не понимал и до сих пор не понимаю, откуда рождались эти темные сюжеты и появлялись странные герои. Я писал рассказы между прочим, но в какой-то момент увидел, что они и есть мое главное. В этой книге впервые собрал самую загадочную их часть.
Алексей Варламов
Партизан Марыч и Великая степь
1
Молодая степнячка с нежными пухлыми щеками, черными блестящими глазами, утопавшими в этих щеках, она пахла кумысом и травою, ее упругая кожа была горяча и суха, а губы настолько влажны, что ощущение этой влаги не проходило весь следующий день. Она была чужеземка, и этим все было сказано и отмечено: ее лицо, походка, взгляд, запах, все непривычное, возбуждавшее и томившее его. Хотя чужеземцем здесь был он, Марыч.
Он встретил ее в южной нерусской степи, куда его отправили под видом трехмесячных военных сборов на уборку зерна. Была самая середина лета, маковка изнурительной жары, рои мух, мерзкая вода, пыль, сухость, но самое для него ужасное – невыносимая голость и однообразие, когда взгляду буквально не на чем задержаться. С утра до ночи Марыч сидел за рулем, таращил слипавшиеся от постоянного недосыпа глаза и мечтал о том, чтобы увидеть рощицу или замшелый лесок, лечь в тени, сунуть в рот травинку и долго валяться на прохладной сырой земле. Но не то что леса – одинокого дерева не было на тысячи километров вокруг. Степь наводила тоску невыразимую, она казалась бесконечной, и трудно было поверить, что где-то на юге ее сменяют горы, а на севере – леса.
Убогие поселки с безобразными домами из шлакоблоков, вагончиками, сараями, подсобками, зловонными выгребными ямами, водокачками и бесконечными рядами уходящих за горизонт проводов усугубляли уныние, и становилось непонятно: что делают живущие здесь люди, какая сила пригнала их в безжизненное место и заставила тут поселиться. Офицеры и прапорщики пили, воровали и продавали казенное имущество и всю свою злобу вымещали на несчастных солдатиках, ибо солдаты были в этих краях птицы залетные, а командирам еще служить и служить. До партизан же дела никому не было, заниматься армейской ерундой их не принуждали, знай, крути себе баранку в колхозе, и чем больше сделаешь ездок, тем больше тебе заплатят.
Марыч, хоть и жил в казарме, но ходил на танцы в клуб и нередко оставался ночевать в доме на краю поселка, где его ждала чекушка водки и жадные руки истосковавшейся без мужика сорокалетней немки. И все же странное ощущение тревоги и даже враждебности, исходившей от знойной выжженной земли, белесого раскаленного неба и пыльного душного ветра его не покидало. Постепенно он убедился в том, что это ощущение было присуще всем приехавшим сюда или высланным русским, украинцам, немцам, чеченам, корейцам. Они называли между собой эту землю целиной, хотя целиной она давно не была: ее изнасиловали тридцать с лишним лет назад, и те матерые энтузиасты и отпетые покорители, что сотворили это насилие, давно умерли или уехали. Земля же с каждым годом давала все меньше хлеба, ее засыпало песком, разламывало оврагами, ветер поднимал над ней пыльные бури, и год от года она становилось все более суровой и безжалостной к выходцам из корневой России. Она была для них чужая, точно так же как чужими были здесь они. Кочевников же почти не было видно: они обитали в глубине этой громадной и безграничной степи и пасли скот, передвигаясь за отарами в поисках корма, а те немногие, кто жил в поселке, держались особняком, и их настороженные замкнутые лица вызывали у Марыча любопытство.
Однажды на дороге он обогнал молодую женщину. Марыч затормозил и дождался, пока она поравняется с машиной.
– Садись!
Женщина посмотрела на него с испугом.
– Да не бойся, ты! Куда тебе?
– В больницу.
– Простудилась, что ли? – захохотал он.
Она посмотрела на него враждебно.
– Я там работаю.
Всю дорогу она молчала, сидела, полуотвернувшись от него, и глядела в боковое окно, так что он мог видеть только ее шею и нежное, припухлое основание груди. Сарафан колыхался, открывая маленькую грудь до самого соска, и Марыч вдруг почувствовал, как его бьет озноб, оттого что эта темноволосая, невысокая, но очень аккуратная женщина, плоть от плоти степи, сидит рядом с ним в машине. Она не была красива и не вызывала обычного приятного волнения, но в ту минуту ему хотелось одного – сорвать с нее сарафан и губами исцеловать, выпить эту грудь и все ее незнакомое чужое тело.
У больницы она остановилась и быстро, чуть наклонив голову, вошла в ветхое одноэтажное здание.
«Точно зверек какой-то», – подумал он удивленно.
Весь день она не шла у него из головы и против воли он все время вспоминал и представлял ее тело. Эти картины распаляли его, а день был особенно душный, Марыч все время пил воду, обливался потом и снова пил, а вечером остановился у больницы.
Зачем он это делает, он не знал, но желание видеть эту женщину и овладеть ею было сильнее рассудка. И когда в коридоре он увидел ее в белом халате, надетом прямо на смуглое тело, кровь бросилась ему в голову.
– Ты ходишь на танцы? – спросил он хрипло.
– Нет.
– Я хочу, чтобы ты пошла со мной на танцы, – сказал он упрямо, и его серые глаза потемнели.
– Нет, – повторила она.
– Тогда я хочу, чтобы ты поехала со мною, – он взял ее за руку, больно сжал запястье и повел к двери.
В коридоре показалась пожилая врач в очках с крупными линзами. Она вопросительно посмотрела на Марыча и медсестру, и он понял, что сейчас степнячка вырвется, уйдет и ничего у него с ней не получится ни сегодня, ни завтра. От этой мысли его снова, как тогда в машине, зазнобило, но ему на удивление девушка не сказала ни слова, и со стороны это выглядело так, как будто они были давно знакомы.
Они сели в машину, плечи ее дрожали, и Марыч остро чувствовал и жалость, и безумное влечение к неизвестному телу под белым халатом. Трясущимися руками вцепившись в руль, он отъехал от поселка и вышел из машины.
Она не противилась ему, не кричала и не царапалась, но и не отвечала на его ласки, и он овладел ею грубо, как насильник, крича от ярости и наслаждения, когда входил в гибкое, изящное и неподвижное тело, склонившись над повернутой в сторону головою с полуоткрытыми глазами, впиваясь губами и зубами в ее нежные плечи, влажные губы и грудь, и что-то яростное, похабное бормотал ей в ухо, ощущая себя не человеком, но степным зверем.
Он не помнил, сколько это продолжалось. Едва угаснув, возбуждение снова возвращалось, ее холодность и отстраненность лишь подхлестывали его. Никогда в жизни не испытывал он подобного и думать не мог, что он, незлой и нежестокий человек, всегда имевший успех у женщин и потому не добивавшийся их силой, на такое способен. Но когда все было кончено, и, одевшись, он, тяжело дыша, сидел в машине и курил, а она по-прежнему молчала, Марыч ощутил угрозу. Исходила ли эта угроза от ночной степи, вобравшей в себя его крики и ее молчание, от слишком великолепного громадного звездного неба или от самой покорившейся ему женщины, он не знал, но вдруг поймал себя на мысли, что жалеет о случившемся.
Он не боялся, что она пойдет жаловаться, да и ни разу, ни единым словом или жестом она не выразила возмущения, но он почувствовал, что сколь ни велико и поразительно было испытанное им наслаждение, душа его опустошена.
Вернувшись в казарму, он лег поверх одеяла, положил руки за голову и задумался: даже рассказывать о степнячке ему никому не хотелось. Снова и снова он вспоминал ее гладкое, точно мореное, тело, трогательный мысок, поросший мягкими волосами внизу живота, тугие маленькие ягодицы, умещавшиеся в ладонях, когда он поднимал и распластывал ее на колючей сухой траве, прерывистое дыхание, вырывавшееся изо рта, острые белые зубки – все это было живо в памяти необыкновенно, все было неожиданно и ново, но он чувствовал себя не счастливым любовником, не насильником, но вором, укравшим у этой земли то, что ему не принадлежало и принадлежать никогда не могло.
С этими мыслями он не заметил, как уснул, а на рассвете его разбудил плотный коренастый прапорщик с мокрыми подмышками по фамилии Модин и шепотом спросил:
– Слышь, партизан, заработать хочешь?
– Чего? – не понял спросонья Марыч.
– В степь, говорю, поедешь баранов привезти? Заплатят хорошо.
Он встретил ее в южной нерусской степи, куда его отправили под видом трехмесячных военных сборов на уборку зерна. Была самая середина лета, маковка изнурительной жары, рои мух, мерзкая вода, пыль, сухость, но самое для него ужасное – невыносимая голость и однообразие, когда взгляду буквально не на чем задержаться. С утра до ночи Марыч сидел за рулем, таращил слипавшиеся от постоянного недосыпа глаза и мечтал о том, чтобы увидеть рощицу или замшелый лесок, лечь в тени, сунуть в рот травинку и долго валяться на прохладной сырой земле. Но не то что леса – одинокого дерева не было на тысячи километров вокруг. Степь наводила тоску невыразимую, она казалась бесконечной, и трудно было поверить, что где-то на юге ее сменяют горы, а на севере – леса.
Убогие поселки с безобразными домами из шлакоблоков, вагончиками, сараями, подсобками, зловонными выгребными ямами, водокачками и бесконечными рядами уходящих за горизонт проводов усугубляли уныние, и становилось непонятно: что делают живущие здесь люди, какая сила пригнала их в безжизненное место и заставила тут поселиться. Офицеры и прапорщики пили, воровали и продавали казенное имущество и всю свою злобу вымещали на несчастных солдатиках, ибо солдаты были в этих краях птицы залетные, а командирам еще служить и служить. До партизан же дела никому не было, заниматься армейской ерундой их не принуждали, знай, крути себе баранку в колхозе, и чем больше сделаешь ездок, тем больше тебе заплатят.
Марыч, хоть и жил в казарме, но ходил на танцы в клуб и нередко оставался ночевать в доме на краю поселка, где его ждала чекушка водки и жадные руки истосковавшейся без мужика сорокалетней немки. И все же странное ощущение тревоги и даже враждебности, исходившей от знойной выжженной земли, белесого раскаленного неба и пыльного душного ветра его не покидало. Постепенно он убедился в том, что это ощущение было присуще всем приехавшим сюда или высланным русским, украинцам, немцам, чеченам, корейцам. Они называли между собой эту землю целиной, хотя целиной она давно не была: ее изнасиловали тридцать с лишним лет назад, и те матерые энтузиасты и отпетые покорители, что сотворили это насилие, давно умерли или уехали. Земля же с каждым годом давала все меньше хлеба, ее засыпало песком, разламывало оврагами, ветер поднимал над ней пыльные бури, и год от года она становилось все более суровой и безжалостной к выходцам из корневой России. Она была для них чужая, точно так же как чужими были здесь они. Кочевников же почти не было видно: они обитали в глубине этой громадной и безграничной степи и пасли скот, передвигаясь за отарами в поисках корма, а те немногие, кто жил в поселке, держались особняком, и их настороженные замкнутые лица вызывали у Марыча любопытство.
Однажды на дороге он обогнал молодую женщину. Марыч затормозил и дождался, пока она поравняется с машиной.
– Садись!
Женщина посмотрела на него с испугом.
– Да не бойся, ты! Куда тебе?
– В больницу.
– Простудилась, что ли? – захохотал он.
Она посмотрела на него враждебно.
– Я там работаю.
Всю дорогу она молчала, сидела, полуотвернувшись от него, и глядела в боковое окно, так что он мог видеть только ее шею и нежное, припухлое основание груди. Сарафан колыхался, открывая маленькую грудь до самого соска, и Марыч вдруг почувствовал, как его бьет озноб, оттого что эта темноволосая, невысокая, но очень аккуратная женщина, плоть от плоти степи, сидит рядом с ним в машине. Она не была красива и не вызывала обычного приятного волнения, но в ту минуту ему хотелось одного – сорвать с нее сарафан и губами исцеловать, выпить эту грудь и все ее незнакомое чужое тело.
У больницы она остановилась и быстро, чуть наклонив голову, вошла в ветхое одноэтажное здание.
«Точно зверек какой-то», – подумал он удивленно.
Весь день она не шла у него из головы и против воли он все время вспоминал и представлял ее тело. Эти картины распаляли его, а день был особенно душный, Марыч все время пил воду, обливался потом и снова пил, а вечером остановился у больницы.
Зачем он это делает, он не знал, но желание видеть эту женщину и овладеть ею было сильнее рассудка. И когда в коридоре он увидел ее в белом халате, надетом прямо на смуглое тело, кровь бросилась ему в голову.
– Ты ходишь на танцы? – спросил он хрипло.
– Нет.
– Я хочу, чтобы ты пошла со мной на танцы, – сказал он упрямо, и его серые глаза потемнели.
– Нет, – повторила она.
– Тогда я хочу, чтобы ты поехала со мною, – он взял ее за руку, больно сжал запястье и повел к двери.
В коридоре показалась пожилая врач в очках с крупными линзами. Она вопросительно посмотрела на Марыча и медсестру, и он понял, что сейчас степнячка вырвется, уйдет и ничего у него с ней не получится ни сегодня, ни завтра. От этой мысли его снова, как тогда в машине, зазнобило, но ему на удивление девушка не сказала ни слова, и со стороны это выглядело так, как будто они были давно знакомы.
Они сели в машину, плечи ее дрожали, и Марыч остро чувствовал и жалость, и безумное влечение к неизвестному телу под белым халатом. Трясущимися руками вцепившись в руль, он отъехал от поселка и вышел из машины.
Она не противилась ему, не кричала и не царапалась, но и не отвечала на его ласки, и он овладел ею грубо, как насильник, крича от ярости и наслаждения, когда входил в гибкое, изящное и неподвижное тело, склонившись над повернутой в сторону головою с полуоткрытыми глазами, впиваясь губами и зубами в ее нежные плечи, влажные губы и грудь, и что-то яростное, похабное бормотал ей в ухо, ощущая себя не человеком, но степным зверем.
Он не помнил, сколько это продолжалось. Едва угаснув, возбуждение снова возвращалось, ее холодность и отстраненность лишь подхлестывали его. Никогда в жизни не испытывал он подобного и думать не мог, что он, незлой и нежестокий человек, всегда имевший успех у женщин и потому не добивавшийся их силой, на такое способен. Но когда все было кончено, и, одевшись, он, тяжело дыша, сидел в машине и курил, а она по-прежнему молчала, Марыч ощутил угрозу. Исходила ли эта угроза от ночной степи, вобравшей в себя его крики и ее молчание, от слишком великолепного громадного звездного неба или от самой покорившейся ему женщины, он не знал, но вдруг поймал себя на мысли, что жалеет о случившемся.
Он не боялся, что она пойдет жаловаться, да и ни разу, ни единым словом или жестом она не выразила возмущения, но он почувствовал, что сколь ни велико и поразительно было испытанное им наслаждение, душа его опустошена.
Вернувшись в казарму, он лег поверх одеяла, положил руки за голову и задумался: даже рассказывать о степнячке ему никому не хотелось. Снова и снова он вспоминал ее гладкое, точно мореное, тело, трогательный мысок, поросший мягкими волосами внизу живота, тугие маленькие ягодицы, умещавшиеся в ладонях, когда он поднимал и распластывал ее на колючей сухой траве, прерывистое дыхание, вырывавшееся изо рта, острые белые зубки – все это было живо в памяти необыкновенно, все было неожиданно и ново, но он чувствовал себя не счастливым любовником, не насильником, но вором, укравшим у этой земли то, что ему не принадлежало и принадлежать никогда не могло.
С этими мыслями он не заметил, как уснул, а на рассвете его разбудил плотный коренастый прапорщик с мокрыми подмышками по фамилии Модин и шепотом спросил:
– Слышь, партизан, заработать хочешь?
– Чего? – не понял спросонья Марыч.
– В степь, говорю, поедешь баранов привезти? Заплатят хорошо.
2
Поехали втроем: кроме Марыча и Модина был еще щупленький, посмеивающийся мужичок, которого прапорщик называл Жалтысом. Путь был долгий, постепенно плоская равнина сделалась более холмистой, машина поднималась и опускалась на сопки и косогоры, уже и дороги никакой не было – просто ехали по степи, и Жалтыс рукою указывал Марычу направление, ориентируясь по ему одному известным признакам. Ничто не предвещало жилья, только ближе к вечеру далеко впереди показалось пятно. По мере приближения оно увеличивалось, рассыпалось, делалось пестрым, и Марыч понял, что это была отара. Не доезжая до нее, они остановились возле ветхой юрты.
Чумазые, оборванные ребятишки с криком обступили машину, залопотали на своем невразумительном языке, на них покрикивали закутанные с головы до ног женщины и с любопытством глядели на приезжих. Из юрты вышел хозяин. Это был мужчина с темным морщинистым лицом, обожженным солнцем и обветренным до такой степени, что возраст его определить было совершенно невозможно. На Марыча и Модина он посмотрел равнодушно как на нечто, не заслуживающее внимания.
Вместе с суетливым Жалтысом чабан отправился к отаре, а женщины принялись выгружать из машины ящики с продуктами, батарейки, сворованные прапорщиком из части, лекарства, одежду. Потом одна из них принесла гостям чаю. Истомившийся дорогой от жажды Марыч выпил, а Модин брезгливо посмотрел на грязную пиалу, где плескалась мутная жидкость, и вылил ее на землю.
– Ну ее! Подцепишь тут еще заразу. Как они живут, не представляю. Хуже цыган. Ни школы, ни больницы. А попробуй такого в поселок перевезти, сбежит. Да у них и паспортов-то нету.
Степняки пригнали с собой два десятка блеющих овец и стали загонять их по настилу в кузов.
– Ну чем тебе заплатить, – деньгами, водкой? – спросил Жалтыс довольно.
– И тем, и другим, – усмехнулся Модин.
Чабан равнодушно кивнул и коротко сказал что-то женщинам. Через несколько минут те притащили из юрты ящик водки с пыльными бутылками.
– Видал? – заржал прапорщик, – все у них есть! А у нас, где ты ее сейчас достанешь? Месяц не привозили.
Тем временем хозяин привез мешок, в каком в русских деревнях обычно хранят картошку, и даже ко всему привыкший Модин изумленно присвистнул: мешок был набит бумажными деньгами. Прапорщик запустил в него руку, вытащил сколько в ней уместилось и запихнул в карман. Затем то же самое он проделал и другой рукой. Чабан глядел презрительно и не говорил ни слова, только губы его все время что-то жевали. Тогда Модин залез в мешок обеими руками и стал копаться, выбирая купюры покрупнее, и рубашка его, и без того мокрая, стала совсем темной от пота.
– Доволен? – осклабился Жалтыс. – Богатый человек Тонанбай. Три жены у него, овец, баранов, лошадей, верблюдов, земли – один аллах знает сколько.
– Богатый? – пробормотал Модин, – на что ему деньги-то? Солить, что ли? Ладно, поехали.
Дорогой он достал бутылку, зубами содрал крышку, влил в себя треть и проворчал:
– Дикари. А вот насчет трех баб – это неплохо. Хотел бы, партизан?
Он допил бутылку и отвалился, а Марыч подумал, что никогда в жизни он не встречал более вольного, гордого и независимого человека, чем этот степной царек, обожаемый своими женами и детьми, равнодушно взирающий на вороватые ухищрения людей, отнявших у него добрую половину земли и загнавших с отарами далеко от жилья.
Было уже совсем темно, когда они выехали на дорогу. Марыч пристроился за идущей впереди машиной и почти не следил за дорогой. Он вспомнил молодую женщину, безропотно отдавшую ему свое тело. Кем он был в ее глазах – белым господином, насильником, завоевателем, имевшим право взять себе любую наложницу? Когда-то они пришли на нашу землю, подумал он, хотя нет, они не приходили, приходили другие, но это не важно, люди из степи уводили в полон славянок. Теперь пришли мы – женщина просто уступает и отдается сильнейшему, рожает от него детей, но эти дети, когда вырастут, встанут на сторону не отцов, а поруганных матерей.
Дорога стремительно неслась ему навстречу, овцы в кузове затихли, Жалтыс и Модин спали, и Марычу вдруг почудилось, что он остался один. Взошла луна, яркая, блестящая, подавившая блеском сияние рассыпчатых звезд, и под ее дрожащим светом местность сделалась еще более зловещей, чем днем. Марычу сделалось жутко. Он вдруг подумал, что если бы действительно оказался в степи один, то не прожил бы тут и дня. Луна меж тем стала еще отчетливей и ярче, точно что-то подсвечивало ее изнутри, потом это свечение вырвалось наружу, и вокруг сияющего, стремительно плывущего по небу светила возник пронзительный слепящий нимб. Он медленно увеличивался, расходясь вокруг луны, и, поглощая оставшиеся на небе звезды, сверкал, переливался цветами радуги, излучая пронзительный космический свет. А потом произошло самое удивительное, во что Марыч никогда бы не поверил, если бы не увидел этого сам.
Когда нимб вокруг луны разметнулся на четверть небосвода, озарив всю степь, луна вдруг поблекла и прямо на глазах у изумленного водителя стала клониться к горизонту и за несколько минут опустилась совсем. Все это происходило в полном молчании и таком величавом покое, что от ужаса Марыч дал ногой по тормозам. Машина с визгом остановилась, заблеяли овцы, проснулись Жалтыс и Модин.
– Что это?
– Да хрен его знает. Тут бывает иногда. Ладно, поехали.
Луна, огромная, неясная и бледная, ушла за край степи, нимб вскоре померк, точно его и не было, зажглись звезды и два часа спустя они увидели огни поселка.
Чумазые, оборванные ребятишки с криком обступили машину, залопотали на своем невразумительном языке, на них покрикивали закутанные с головы до ног женщины и с любопытством глядели на приезжих. Из юрты вышел хозяин. Это был мужчина с темным морщинистым лицом, обожженным солнцем и обветренным до такой степени, что возраст его определить было совершенно невозможно. На Марыча и Модина он посмотрел равнодушно как на нечто, не заслуживающее внимания.
Вместе с суетливым Жалтысом чабан отправился к отаре, а женщины принялись выгружать из машины ящики с продуктами, батарейки, сворованные прапорщиком из части, лекарства, одежду. Потом одна из них принесла гостям чаю. Истомившийся дорогой от жажды Марыч выпил, а Модин брезгливо посмотрел на грязную пиалу, где плескалась мутная жидкость, и вылил ее на землю.
– Ну ее! Подцепишь тут еще заразу. Как они живут, не представляю. Хуже цыган. Ни школы, ни больницы. А попробуй такого в поселок перевезти, сбежит. Да у них и паспортов-то нету.
Степняки пригнали с собой два десятка блеющих овец и стали загонять их по настилу в кузов.
– Ну чем тебе заплатить, – деньгами, водкой? – спросил Жалтыс довольно.
– И тем, и другим, – усмехнулся Модин.
Чабан равнодушно кивнул и коротко сказал что-то женщинам. Через несколько минут те притащили из юрты ящик водки с пыльными бутылками.
– Видал? – заржал прапорщик, – все у них есть! А у нас, где ты ее сейчас достанешь? Месяц не привозили.
Тем временем хозяин привез мешок, в каком в русских деревнях обычно хранят картошку, и даже ко всему привыкший Модин изумленно присвистнул: мешок был набит бумажными деньгами. Прапорщик запустил в него руку, вытащил сколько в ней уместилось и запихнул в карман. Затем то же самое он проделал и другой рукой. Чабан глядел презрительно и не говорил ни слова, только губы его все время что-то жевали. Тогда Модин залез в мешок обеими руками и стал копаться, выбирая купюры покрупнее, и рубашка его, и без того мокрая, стала совсем темной от пота.
– Доволен? – осклабился Жалтыс. – Богатый человек Тонанбай. Три жены у него, овец, баранов, лошадей, верблюдов, земли – один аллах знает сколько.
– Богатый? – пробормотал Модин, – на что ему деньги-то? Солить, что ли? Ладно, поехали.
Дорогой он достал бутылку, зубами содрал крышку, влил в себя треть и проворчал:
– Дикари. А вот насчет трех баб – это неплохо. Хотел бы, партизан?
Он допил бутылку и отвалился, а Марыч подумал, что никогда в жизни он не встречал более вольного, гордого и независимого человека, чем этот степной царек, обожаемый своими женами и детьми, равнодушно взирающий на вороватые ухищрения людей, отнявших у него добрую половину земли и загнавших с отарами далеко от жилья.
Было уже совсем темно, когда они выехали на дорогу. Марыч пристроился за идущей впереди машиной и почти не следил за дорогой. Он вспомнил молодую женщину, безропотно отдавшую ему свое тело. Кем он был в ее глазах – белым господином, насильником, завоевателем, имевшим право взять себе любую наложницу? Когда-то они пришли на нашу землю, подумал он, хотя нет, они не приходили, приходили другие, но это не важно, люди из степи уводили в полон славянок. Теперь пришли мы – женщина просто уступает и отдается сильнейшему, рожает от него детей, но эти дети, когда вырастут, встанут на сторону не отцов, а поруганных матерей.
Дорога стремительно неслась ему навстречу, овцы в кузове затихли, Жалтыс и Модин спали, и Марычу вдруг почудилось, что он остался один. Взошла луна, яркая, блестящая, подавившая блеском сияние рассыпчатых звезд, и под ее дрожащим светом местность сделалась еще более зловещей, чем днем. Марычу сделалось жутко. Он вдруг подумал, что если бы действительно оказался в степи один, то не прожил бы тут и дня. Луна меж тем стала еще отчетливей и ярче, точно что-то подсвечивало ее изнутри, потом это свечение вырвалось наружу, и вокруг сияющего, стремительно плывущего по небу светила возник пронзительный слепящий нимб. Он медленно увеличивался, расходясь вокруг луны, и, поглощая оставшиеся на небе звезды, сверкал, переливался цветами радуги, излучая пронзительный космический свет. А потом произошло самое удивительное, во что Марыч никогда бы не поверил, если бы не увидел этого сам.
Когда нимб вокруг луны разметнулся на четверть небосвода, озарив всю степь, луна вдруг поблекла и прямо на глазах у изумленного водителя стала клониться к горизонту и за несколько минут опустилась совсем. Все это происходило в полном молчании и таком величавом покое, что от ужаса Марыч дал ногой по тормозам. Машина с визгом остановилась, заблеяли овцы, проснулись Жалтыс и Модин.
– Что это?
– Да хрен его знает. Тут бывает иногда. Ладно, поехали.
Луна, огромная, неясная и бледная, ушла за край степи, нимб вскоре померк, точно его и не было, зажглись звезды и два часа спустя они увидели огни поселка.
3
Всю следующую неделю Модин и Марыч пили. Ящик водки ушел за три дня, потом, заплатив вдвое больше, они купили у запасливой немки, к которой ходил Марыч, еще один. Для Модина эти запои были делом привычным, но с Марычем такое случилось впервые. Однако остановиться он не мог: степь внушала шоферу ужас, и он не знал, как заставить себя снова сесть за руль, видеть голый горизонт, сухое солнце и короткие тени, весь этот мир, в центре которого он находился всегда, куда бы и с какой скоростью не ехал. Он боялся и степного дня, и степной ночи, это было что-то вроде вывернутой наизнанку клаустрофобии – боязнь открытого пространства, и только в маленькой, насквозь прокуренной каптерке прапорщика Марыч чувствовал себя в относительной безопасности.
От пьянства или по какой-то другой причине его постоянно тошнило, потом начался понос, боли в желудке, и навалилась слабость.
– Какая-то в тебе зараза бродит, – заметил Модин. – Говорил я тебе, не надо было у степняков чай пить. Пей водку – вернее средства нет.
Марыч пил, но лучше ему не становилось. Его лихорадило, трясло, и бо́льшую часть времени он проводил теперь не в казарме, а в засиженном мухами, щедро посыпанном хлоркой сортире.
«Господи, за что мне это, за что?» – бормотал он, и омерзительный запах испражнений повсюду его преследовал, заставляя испытывать отвращение к грязной одежде, нечистой пище, но больше всего к собственному телу.
– А ты, говорят, какую-то бабу ихнюю трахнул? – спросил его однажды Модин.
– Кто говорит?
– Видели тебя, – ответил прапорщик неопределенно.
– Ну и что? – равнодушно отозвался Марыч, который давно уже не думал ни о степнячке, ни о немке, ни о всем сумасбродном интернационале, заполнившем степь, а лишь о том, как бы дожить до того дня, когда все это кончится.
Модин разлил по стаканам, закурил, и в его бессмысленном взгляде Марычу почудился снова тот безотчетный неуловимый страх, который он видел в глазах у многих обитателей поселка.
– Хрен их, степняков, знает. Они тихие-тихие, а только как бы скоро нас жечь не стали.
– Пусть жгут, – вырвалось у Марыча.
– Хорошо тебе так говорить, – пробормотал Модин, – ты вон уедешь скоро. А мы?
Но шофер ничего не слышал и не говорил в ответ. Уже два дня он не ел, только пил, но изнурительный, с кровью понос не прекращался, хотя непонятно было, что еще мог исторгать, причиняя жгучую, постыдную боль, опустошенный желудок.
К вечеру ему стало совсем худо, и Модин отвез его в больницу. Марыч плохо соображал, где находится и что с ним. Он лежал в бреду, и в его воспаленном сознании мелькали лица, громадные птицы махали крыльями, заслоняя небо, он снова куда-то ехал по несшейся навстречу дороге, в духоте раскаленной кабины.
Несколько раз приходила пожилая врач, щупала его печень и селезенку, считала пульс, звонила в город и в воинскую часть и долго и убедительно что-то говорила, но потом раздраженно бросала трубку и закуривала. А состояние больного меж тем ухудшалось. Промывание желудка не помогло, несколько часов пролежал он под капельницей, и снова ему мерещилось ужасное.
Разбудил его стук в окно. Марыч открыл глаза и увидел прильнувшего к стеклу Модина. В руках у прапорщика была бутылка водки.
– Эй, партизан! – позвал он. – Поехали за баранами.
– Я не могу.
– Да брось ты, «не могу»! Поехали! Водки выпьешь, кумыса – всю хворь как рукой снимет. А здесь тебя только залечат.
Он выглядел очень возбужденно, и было что-то странное и настораживающее в его настойчивости. Марычу не хотелось никуда ехать, но он неуверенно приподнялся, спустил ноги на пол и сделал несколько шагов. Идти оказалось нетрудно. Больной одновременно чувствовал в теле и слабость, и легкость. Старенькая трухлявая рама легко поддалась, и шофер распахнул окно. Луна, такая же яркая и страшная, как в ту ночь, освещала улицу, дома и машину, в которой сидел посмеивающийся Жалтыс и приветливо махал рукой.
– За ночь обернемся, – весело сказал Модин. – К утру приедешь – никто и не заметит.
– Да разве успеем? – засомневался Марыч. – Туда сколько ехать-то?
– Они теперь ближе стоят.
Машина не ехала, а плыла. Она двигалась с невероятной скоростью, так, что столбы вдоль дороги сливались в сплошную полосу, образуя темный коридор. Иногда Марыч впадал в забытье, ему чудилось, что он поднимается над степью, и внизу остается стремительно несущаяся в ночи точка и расходящийся от нее треугольник света. Он крепче сжимал руль, но машина была послушна и шла легко, будто это была не та развалюха, на которой он ездил, и под колесами лежал асфальт.
Еще издалека они увидели зарево костров, послышалось ржанье верблюдов и лошадей, голоса людей, гортанные крики, свист. Все это сливалось в непрерывный гул, и огней, людей, скота было так много, что можно было подумать, здесь собралась вся Великая степь. На кострах жарили мясо, торопливо проходили закутанные в покрывала женщины, визжали и бегали, путаясь у них под ногами, дети. Земля была устлана коврами, и на них сидели гости.
– Тонанбай четвертый жена берет, – пояснил Жалтыс. – Молодой, красивый, грамотный. Сто баран за жену отдает.
– Да, похудеет у него мешок-то, – хохотнул Модин.
Лоснящееся от жира, разгладившееся и помолодевшее лицо хозяина светилось самодовольством. Модина и Марыча усадили в кругу гостей, принесли тарелки с дымящимся мясом, налили водки. Они были единственными чужаками. Резкая речь раздавалась со всех сторон, потом степняки запели, загудели, Жалтыс куда-то исчез, Модин вскоре напился и отвалился без сил. Марыч же почти не пил. В кругу этих людей, чьи враждебные взгляды он постоянно ощущал на себе, ему было неуютно, беспокойно и хотелось домой. Он принялся расталкивать своего товарища, но прапорщик был пьян мертвецки.
Из юрты вышла невеста и встала за спиной Тонанбая рядом с тремя его женами. Раздались громкие одобрительные возгласы, Марыч пригляделся внимательнее и похолодел: он узнал в нарядно одетой молодой женщине степнячку. Шофера прошибло потом, он быстро наклонил голову, но было уже поздно. Невеста узнала его.
Она что-то сказала Тонанбаю, тот нахмурился, его гордое лицо сделалось жестоким и злым, и он двинулся по направлению к обидчику. Марыч вскочил и, расталкивая гостей, бросился бежать. Поднялась невероятная суматоха, его потеряли из виду, и он, путаясь в веревках, верблюжьих упряжках и поводьях, заметался между юртами и повозками. Все мелькало и кружило у него перед глазами, снова падала и светилась, озаряя полнеба и степь, и клонилась к чужому горизонту чужая луна, а он все бежал и бежал, пока какой-то всадник не зацепил его длинным шестом с веревкой на конце. Марыч упал на траву, и наступило затмение: его куда-то несли, кололи, переворачивали, раздевали и терзали измученное тело. Он не различал ничьих лиц и только узнавал блестевшие в темноте холодные глаза степнячки.
От пьянства или по какой-то другой причине его постоянно тошнило, потом начался понос, боли в желудке, и навалилась слабость.
– Какая-то в тебе зараза бродит, – заметил Модин. – Говорил я тебе, не надо было у степняков чай пить. Пей водку – вернее средства нет.
Марыч пил, но лучше ему не становилось. Его лихорадило, трясло, и бо́льшую часть времени он проводил теперь не в казарме, а в засиженном мухами, щедро посыпанном хлоркой сортире.
«Господи, за что мне это, за что?» – бормотал он, и омерзительный запах испражнений повсюду его преследовал, заставляя испытывать отвращение к грязной одежде, нечистой пище, но больше всего к собственному телу.
– А ты, говорят, какую-то бабу ихнюю трахнул? – спросил его однажды Модин.
– Кто говорит?
– Видели тебя, – ответил прапорщик неопределенно.
– Ну и что? – равнодушно отозвался Марыч, который давно уже не думал ни о степнячке, ни о немке, ни о всем сумасбродном интернационале, заполнившем степь, а лишь о том, как бы дожить до того дня, когда все это кончится.
Модин разлил по стаканам, закурил, и в его бессмысленном взгляде Марычу почудился снова тот безотчетный неуловимый страх, который он видел в глазах у многих обитателей поселка.
– Хрен их, степняков, знает. Они тихие-тихие, а только как бы скоро нас жечь не стали.
– Пусть жгут, – вырвалось у Марыча.
– Хорошо тебе так говорить, – пробормотал Модин, – ты вон уедешь скоро. А мы?
Но шофер ничего не слышал и не говорил в ответ. Уже два дня он не ел, только пил, но изнурительный, с кровью понос не прекращался, хотя непонятно было, что еще мог исторгать, причиняя жгучую, постыдную боль, опустошенный желудок.
К вечеру ему стало совсем худо, и Модин отвез его в больницу. Марыч плохо соображал, где находится и что с ним. Он лежал в бреду, и в его воспаленном сознании мелькали лица, громадные птицы махали крыльями, заслоняя небо, он снова куда-то ехал по несшейся навстречу дороге, в духоте раскаленной кабины.
Несколько раз приходила пожилая врач, щупала его печень и селезенку, считала пульс, звонила в город и в воинскую часть и долго и убедительно что-то говорила, но потом раздраженно бросала трубку и закуривала. А состояние больного меж тем ухудшалось. Промывание желудка не помогло, несколько часов пролежал он под капельницей, и снова ему мерещилось ужасное.
Разбудил его стук в окно. Марыч открыл глаза и увидел прильнувшего к стеклу Модина. В руках у прапорщика была бутылка водки.
– Эй, партизан! – позвал он. – Поехали за баранами.
– Я не могу.
– Да брось ты, «не могу»! Поехали! Водки выпьешь, кумыса – всю хворь как рукой снимет. А здесь тебя только залечат.
Он выглядел очень возбужденно, и было что-то странное и настораживающее в его настойчивости. Марычу не хотелось никуда ехать, но он неуверенно приподнялся, спустил ноги на пол и сделал несколько шагов. Идти оказалось нетрудно. Больной одновременно чувствовал в теле и слабость, и легкость. Старенькая трухлявая рама легко поддалась, и шофер распахнул окно. Луна, такая же яркая и страшная, как в ту ночь, освещала улицу, дома и машину, в которой сидел посмеивающийся Жалтыс и приветливо махал рукой.
– За ночь обернемся, – весело сказал Модин. – К утру приедешь – никто и не заметит.
– Да разве успеем? – засомневался Марыч. – Туда сколько ехать-то?
– Они теперь ближе стоят.
Машина не ехала, а плыла. Она двигалась с невероятной скоростью, так, что столбы вдоль дороги сливались в сплошную полосу, образуя темный коридор. Иногда Марыч впадал в забытье, ему чудилось, что он поднимается над степью, и внизу остается стремительно несущаяся в ночи точка и расходящийся от нее треугольник света. Он крепче сжимал руль, но машина была послушна и шла легко, будто это была не та развалюха, на которой он ездил, и под колесами лежал асфальт.
Еще издалека они увидели зарево костров, послышалось ржанье верблюдов и лошадей, голоса людей, гортанные крики, свист. Все это сливалось в непрерывный гул, и огней, людей, скота было так много, что можно было подумать, здесь собралась вся Великая степь. На кострах жарили мясо, торопливо проходили закутанные в покрывала женщины, визжали и бегали, путаясь у них под ногами, дети. Земля была устлана коврами, и на них сидели гости.
– Тонанбай четвертый жена берет, – пояснил Жалтыс. – Молодой, красивый, грамотный. Сто баран за жену отдает.
– Да, похудеет у него мешок-то, – хохотнул Модин.
Лоснящееся от жира, разгладившееся и помолодевшее лицо хозяина светилось самодовольством. Модина и Марыча усадили в кругу гостей, принесли тарелки с дымящимся мясом, налили водки. Они были единственными чужаками. Резкая речь раздавалась со всех сторон, потом степняки запели, загудели, Жалтыс куда-то исчез, Модин вскоре напился и отвалился без сил. Марыч же почти не пил. В кругу этих людей, чьи враждебные взгляды он постоянно ощущал на себе, ему было неуютно, беспокойно и хотелось домой. Он принялся расталкивать своего товарища, но прапорщик был пьян мертвецки.
Из юрты вышла невеста и встала за спиной Тонанбая рядом с тремя его женами. Раздались громкие одобрительные возгласы, Марыч пригляделся внимательнее и похолодел: он узнал в нарядно одетой молодой женщине степнячку. Шофера прошибло потом, он быстро наклонил голову, но было уже поздно. Невеста узнала его.
Она что-то сказала Тонанбаю, тот нахмурился, его гордое лицо сделалось жестоким и злым, и он двинулся по направлению к обидчику. Марыч вскочил и, расталкивая гостей, бросился бежать. Поднялась невероятная суматоха, его потеряли из виду, и он, путаясь в веревках, верблюжьих упряжках и поводьях, заметался между юртами и повозками. Все мелькало и кружило у него перед глазами, снова падала и светилась, озаряя полнеба и степь, и клонилась к чужому горизонту чужая луна, а он все бежал и бежал, пока какой-то всадник не зацепил его длинным шестом с веревкой на конце. Марыч упал на траву, и наступило затмение: его куда-то несли, кололи, переворачивали, раздевали и терзали измученное тело. Он не различал ничьих лиц и только узнавал блестевшие в темноте холодные глаза степнячки.
4
Студенистое, жирное солнце выкатило из-за дальней сопки и, цепляясь за горизонт, поплыло по-над степью. Шофер лежал, связанный веревками возле какой-то повозки. Местность опустела: кочевники снялись и ушли, только кое-где дымились костры, над землею парили громадные птицы, опускались и подбирались к остаткам вчерашнего пиршества. В стороне паслась отара и стояла одинокая юрта. Машины нигде не было. Марыч оглянулся и увидел невдалеке от себя связанного Модина.
– Эй! – позвал он.
Прапорщик открыл мутные глаза и застонал.
– Сука Жалтыс! Сука!
Хотелось пить, но никто к ним не подходил. А солнце уже поднялось над степью и стало припекать. Они кричали и звали, надсаживая охрипшие, пересохшие от жажды глотки. Омерзительно жужжали и садились на лицо, лезли в глаза и в рот блестящие зеленые и синие мухи, осмелевшие птицы кружили совсем рядом, и Марыч испугался, что, покончив с костями и кусками мяса, они возьмутся за людей. Иногда шоферу слышался вдалеке шум машины, иногда казалось, что по краю степи, по самому горизонту идут зерноуборочные комбайны, но это были только миражи пустой и мертвой степи.
Тонанбай появился часов через шесть, когда сознание их совсем помутилось, и они бредили. Он развязал их и махнул рукой в сторону отары.
– Чего он хочет? Пусть даст воды!
Они ему показывали знаками – пить, пить – чабан что-то сердито говорил, но они не понимали. Потом он уехал, растворился в мареве душного дня, и они снова остались под изнурительным солнцем.
– Пошли! – сказал Марыч, вставая.
– Куда?
– Ты сам говорил, они теперь ближе стоят.
Модин покачал головой, и Марыч больше не стал его уговаривать. Сильнее жажды и зноя его мучила бесконечная круговая линия горизонта, хотелось забиться, спрятаться в какую угодно яму или расщелину, только бы не видеть этой громады, у которой не было центра и центр ее был везде. Удар хлыста по спине заставил его остановиться. Беглец упал и увидел над собою молодую жену Тонанбая. Она сидела на лошади, гибкая, ловкая, ее красивые глаза блестели и горели азартом, ноздри раздувались, охваченная погоней, она была еще привлекательнее и желаннее, чем в ту ночь. Он вспомнил влажный вкус ее губ и протянул руки, но новый удар хлыста отшвырнул его на землю.
– Ты будешь пасти овец моего мужа! Вставай!
Тело налилось тяжестью, и он почувствовал, что не может никуда идти.
– Ты придешь сам, когда захочешь пить.
– Нет! – крикнул он, но голос у него сорвался, и изо рта полилась кровь.
Степнячка хлестнула лошадь и умчалась, и он остался лежать на сухой траве. Стук копыт удалявшейся лошади стих, а потом снова его куда-то поволокли, снова мучили и колотили. Он лежал в забытьи и не знал, где находится, но вдруг расслышал над собой голоса.
– Борт придет не раньше понедельника.
– Я не могу столько ждать. Он очень плох.
– Отправляйте на машине.
– Десять часов дороги он не выдержит.
– Пусть с ним кто-нибудь поедет.
Марыч плыл на носилках в раскаленном воздухе по больничному коридору, мимо боксов, стеклянных стен и плакатов санпросветбюллетеня. Промелькнуло серое от пыли лицо Модина с пустыми и пьяными глазами, ему что-то резко выговаривал высокий мужчина в военной форме. Несколько раз кто-то повторил слово «эпидемия», подошла женщина в белом халате и с закрытым лицом, марлевой повязкой. Марыча погрузили в машину, и снова замелькали перед глазами заборы, дома, водокачки и столбы.
А солнце поднималось все выше, оно укорачивало тень санитарной машины, но Марыча в этой машине уже не было. Он снова лежал в степи и смотрел на солнце, и глазам его не было больно. И так он лежал и смотрел до тех пор, пока, дойдя до самой верхней точки, солнце не замерло и не осталось в этой вышине и в его замершем взгляде навсегда – маленькое, злое, жгучее и узкое, как зрачки степной женщины.
– Кончился?
Молодой солдат-первогодок, белобрысый, с пухлыми детскими губами, глазами навыкате и короткими моргающими ресницами, с испугом смотрел на медсестру.
Женщина ничего не ответила. Она сидела бесстрастная, молчаливая, и в ее глазах, глядевших поверх марлевой повязки, не было ни жалости, ни страха. Солдат отвернулся, и мелькнувшая у него было мысль где-нибудь на обратном пути остановиться в степи с медсестрой угасла сама собой. Он подумал, что скоро на жаре мертвое тело начнет пахнуть, и сильнее нажал на газ.
Маленькая темная точка быстро двигалась по степной дороге, словно пытаясь убежать от нависшего над ней солнца, и поднимавшейся душе Марыча было неуютно и голо под безжалостным светом. Ее палило зноем, трепало ветром и пригибало к земле, но, удерживаемая какой-то силой, она никак не могла подняться туда, откуда был виден край Великой степи, и навсегда осталась привязанной к самой ее середине.
– Эй! – позвал он.
Прапорщик открыл мутные глаза и застонал.
– Сука Жалтыс! Сука!
Хотелось пить, но никто к ним не подходил. А солнце уже поднялось над степью и стало припекать. Они кричали и звали, надсаживая охрипшие, пересохшие от жажды глотки. Омерзительно жужжали и садились на лицо, лезли в глаза и в рот блестящие зеленые и синие мухи, осмелевшие птицы кружили совсем рядом, и Марыч испугался, что, покончив с костями и кусками мяса, они возьмутся за людей. Иногда шоферу слышался вдалеке шум машины, иногда казалось, что по краю степи, по самому горизонту идут зерноуборочные комбайны, но это были только миражи пустой и мертвой степи.
Тонанбай появился часов через шесть, когда сознание их совсем помутилось, и они бредили. Он развязал их и махнул рукой в сторону отары.
– Чего он хочет? Пусть даст воды!
Они ему показывали знаками – пить, пить – чабан что-то сердито говорил, но они не понимали. Потом он уехал, растворился в мареве душного дня, и они снова остались под изнурительным солнцем.
– Пошли! – сказал Марыч, вставая.
– Куда?
– Ты сам говорил, они теперь ближе стоят.
Модин покачал головой, и Марыч больше не стал его уговаривать. Сильнее жажды и зноя его мучила бесконечная круговая линия горизонта, хотелось забиться, спрятаться в какую угодно яму или расщелину, только бы не видеть этой громады, у которой не было центра и центр ее был везде. Удар хлыста по спине заставил его остановиться. Беглец упал и увидел над собою молодую жену Тонанбая. Она сидела на лошади, гибкая, ловкая, ее красивые глаза блестели и горели азартом, ноздри раздувались, охваченная погоней, она была еще привлекательнее и желаннее, чем в ту ночь. Он вспомнил влажный вкус ее губ и протянул руки, но новый удар хлыста отшвырнул его на землю.
– Ты будешь пасти овец моего мужа! Вставай!
Тело налилось тяжестью, и он почувствовал, что не может никуда идти.
– Ты придешь сам, когда захочешь пить.
– Нет! – крикнул он, но голос у него сорвался, и изо рта полилась кровь.
Степнячка хлестнула лошадь и умчалась, и он остался лежать на сухой траве. Стук копыт удалявшейся лошади стих, а потом снова его куда-то поволокли, снова мучили и колотили. Он лежал в забытьи и не знал, где находится, но вдруг расслышал над собой голоса.
– Борт придет не раньше понедельника.
– Я не могу столько ждать. Он очень плох.
– Отправляйте на машине.
– Десять часов дороги он не выдержит.
– Пусть с ним кто-нибудь поедет.
Марыч плыл на носилках в раскаленном воздухе по больничному коридору, мимо боксов, стеклянных стен и плакатов санпросветбюллетеня. Промелькнуло серое от пыли лицо Модина с пустыми и пьяными глазами, ему что-то резко выговаривал высокий мужчина в военной форме. Несколько раз кто-то повторил слово «эпидемия», подошла женщина в белом халате и с закрытым лицом, марлевой повязкой. Марыча погрузили в машину, и снова замелькали перед глазами заборы, дома, водокачки и столбы.
А солнце поднималось все выше, оно укорачивало тень санитарной машины, но Марыча в этой машине уже не было. Он снова лежал в степи и смотрел на солнце, и глазам его не было больно. И так он лежал и смотрел до тех пор, пока, дойдя до самой верхней точки, солнце не замерло и не осталось в этой вышине и в его замершем взгляде навсегда – маленькое, злое, жгучее и узкое, как зрачки степной женщины.
– Кончился?
Молодой солдат-первогодок, белобрысый, с пухлыми детскими губами, глазами навыкате и короткими моргающими ресницами, с испугом смотрел на медсестру.
Женщина ничего не ответила. Она сидела бесстрастная, молчаливая, и в ее глазах, глядевших поверх марлевой повязки, не было ни жалости, ни страха. Солдат отвернулся, и мелькнувшая у него было мысль где-нибудь на обратном пути остановиться в степи с медсестрой угасла сама собой. Он подумал, что скоро на жаре мертвое тело начнет пахнуть, и сильнее нажал на газ.
Маленькая темная точка быстро двигалась по степной дороге, словно пытаясь убежать от нависшего над ней солнца, и поднимавшейся душе Марыча было неуютно и голо под безжалостным светом. Ее палило зноем, трепало ветром и пригибало к земле, но, удерживаемая какой-то силой, она никак не могла подняться туда, откуда был виден край Великой степи, и навсегда осталась привязанной к самой ее середине.