– А ведь он правду говорил, Миня. И я бы за ним пошел, но меня тут спасала одна вещь: он ведь меня использовать хотел, он…
   У Салтыкова вдруг стала болеть голова, он расстегнул пуговицу на рубашке, расслабил галстук и стал растирать виски.
   – Что за дрянью у тебя воняет?
   – Клопов морю, – равнодушно отозвался Чирьев. – Ты погоди, скоро обвыкнешь. Лучше вспомни, что было потом.
   – Потом мы стали собирать материалы.
   Потом они стали собирать материалы о репрессиях. Сейчас Салтыков уже не мог вспомнить, кому первому пришла в голову идея этим заниматься, но загорелись ею все. Это было что-то неизвестное, таинственное, об этом никто не писал, толком не было книг, архивы закрыты. Но что им архивы, когда у этого сосед сидел, у того деда расстреляли, у третьего отца забрали. И тогда они решили сделать свой архив, опрашивать родных, знакомых, искать людей, которые там были, узнавать имена, места этих лагерей, записывать воспоминания, свидетельства, собирать картотеку. Им встречались разные люди, иные вспоминали и рассказывали все, что знали, иные молчали и говорили неохотно. И даже его собственная мать, когда он стал спрашивать у нее, за что дед сидел, ответила ему: «Зачем тебе это, Миша? Ты же в университете учишься, у тебя неприятности могут быть. Прошло, и ладно. Что теперь вспоминать?» А его дед Александр Степанович Постнов отсидел десять лет в яме, куда ему спускали еду и парашу. После еще восемь в лагере. И только за то, что до революции был офицером царской армии. И не спасло, а погубило его то, что перешел затем в Красную. Мы должны это знать, думал тогда Салтыков, люди не должны бояться об этом вспоминать, чтобы я мог гордиться своим дедом, а не стыдиться его. Хотя что тут говорить – гордиться, слишком горькая гордость получается. И сколько было таких судеб, случаев, самых диких и нелепых, как будто кто-то задался целью специально загонять людей в лагеря. Сережкина бабушка получила пять лет за то, что на работе завернула туфли в газету с портретом Сталина. А на какой тогда газете, скажите, не было этого портрета? Иногда, когда от злости становилось невмоготу, он по-мальчишески думал: «Меня бы в то время, я бы там показал, я бы знал, что там делать». Но та же Сережкина бабушка, битая-перебитая, разлученная с малыми детьми, гордо распрямлялась и, поджав губы, говорила им: «А войну все-таки выиграл Сталин». И никак все это в голове не укладывалось.
   Встречались и кто злобно предрекал, что скоро им зальют глотки свинцом. Дряхлые, морщинистые деды, они просто злобствовали, что кончилось время, когда была их власть. Другие, кто ведал тогда арестами, были надежно укрыты, они пили по вечерам кефир, делали моцион, кормили породистых собак, неторопливо, с чувством собственного достоинства прогуливались по аллеям и доживали свой век в удобных тяжеловесных домах на набережных и центральных улицах.
   Отчего им простили, думал Салтыков, отчего мы не устроили свой Нюрнберг и свалили всю вину на двух мертвецов? Но подождите, дойдет до вас время, грешники живут долго, дождетесь – поднимем архивы, докопаемся до ваших розовощеких личиков, узнаем всех, у кого рыльце в пуху. Мы поймем, почему страна с такой историей и такой культурой позволяла себя унижать, покорствовала, а теперь снова безмолвствует и беспамятствует. Это неправда, что тридцать седьмой год кончился, он жив для всех, затаился и продолжает существовать и цепляться. Но кто мог тогда подумать, что он зацепит их, родившихся в пятьдесят шестом? Кто мог думать, что среди них есть предатель и, что самое главное, есть люди, которые в этом предателе нуждаются?
   Осенью на втором курсе Алеша пошел работать дворником на Арбат, и они стали часто собираться у него. Помогали ему убирать участок, потом подымались в комнату, уставленную стащенной со всей округи мебелью, пили чай, разговаривали, спорили и готовились выступать на студенческой конференции. Они сформулировали свои темы как можно нейтральнее, но говорить решили обо всем прямо. Тогда они не задумывались ни о каком риске, у них были только факты, и они были уверены, что их поддержат, помогут, может быть, пустят в архивы, и уж тогда они наверняка смогут вытащить персональных пенсионеров с их дач.
   К тому времени их осталось четверо. Двое откололись, то ли почувствовав что-то недоброе, то ли просто заскучав. Потом ушел Крепыш. Крепыш был лучшим Сережкиным другом, и его уход Одинцов воспринял тяжело. «Мужики, это все туфта, – объявил Крепыш. – Надо делать настоящее дело, надо идти наверх, во власть. Что толку в наших разговорах и копаниях? Что, вы думаете, если вы будете в дворницких о судьбах интеллигенции рассуждать, а в это время всякое дерьмо будет вами командовать, что-нибудь изменится? Надо взять власть на факультете в свои руки, и мы таких дел наворочаем, мужики. Надо только немножко вначале уступить, подыграть, прикинуться дурачками, а потом развернуться». Этот разговор происходил на улице, они кололи лед на Алешкином участке. «Во власть? – вскипел Одинцов, размахивая ломом. – Эта власть, при тех людях, которые ее осуществляют, способна только развратить. Ты сдохнешь там, Саня, тебя заставят делать гадости, и если только ты не примешь их нравов, то тебя сожрут». – «Интеллигенты! Чистенькими они хотят быть, невинными. Все вы так рассуждаете, в позу встали. А свято место пусто не бывает. Вот всякое дерьмо туда и идет. А вина в этом ваша». – «Да, – отрубил Одинцов, – место порядочного человека сейчас здесь. И колоть лед достойнее». – «Ну и коли свой лед всю жизнь», – крикнул Крепыш, отшвыривая лом. Они втроем, Алеша, Чирьев и он, перестали работать и смотрели на Крепыша с Одинцовым. В этот момент Салтыков почувствовал, что пойдет за тем, кто будет сильнее, что поделать, он был только ведомым, только исполнителем, и он не знал, кто из них прав, Одинцов или Крепыш, но сильнее был Одинцов, продолжавший рубить лед, и они снова взялись за ломы с припаянными внизу топорами, а Крепыш накинул куртку и ушел со двора.
   На конференции они должны были выступать втроем. Чирьев отказался, сказал, что у него на большой аудитории сорвется голос, он что-нибудь напутает, и они только махнули на него рукой, но ничего не заподозрили. У Чирьева же хранилась основная часть архива, Одинцов не брал весь архив, потому что жил в общежитии, Алешка потому, что дворницкая – место ненадежное, проходной двор, а Салтыков и сам не знал почему. Но так уж повелось, что хранителем был Чирьев.
   А потом случилась беда. За несколько дней до конференции к Одинцову в общежитие в его отсутствие нагрянул факультетский оперотряд и устроил обыск. Самого его в тот же день вызвали прямо с семинара в партком.
   Они сидели вчетвером в дворницкой, и Одинцов рассказывал, что было на парткоме. «Партия раз и навсегда осудила культ личности, и всякие спекуляции на эту тему играют лишь на руку западной пропаганде. – Одинцов был сильно возбужден. – А вы знаете, говорю, сколько там погибло людей? А вы знаете, что у нас пьют, воруют, развратничают, и не потому ли, что мы замолчали нашу беду? Что мы вообще молчим обо всем, а эти вещи так просто не проходят. Это вы должны отвечать за то, что народ не знает правды, вам плевать на людей, вы заперлись в своих кабинетах, вы пишете ложь, и сами знаете, что это ложь, но эта ложь вам выгодна и удобна. Вы и нас учите лгать, лгать изощренно, правдоподобно, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не понял, что это ложь. Знаете, парни, мне иногда кажется, что если их всех взять и пересадить прямо сейчас из Москвы куда-нибудь в Нью-Йорк, то они с таким же солидным гмыканьем начнут обосновывать идеалы западной демократии. Хреново это, хреново, потому что они своего добиваются, а людям уже настолько все по фигу и ко всему такое недоверие и безразличие, что как добудиться до людей, я не знаю». – «Ну и что, ну и что дальше?» – стучало в голове у Салтыкова, и он сам не понимал, откуда в нем взялось это беспокойство. «Они все это проглотили и очень внятно мне объяснили, что с такими взглядами на идеологическом факультете мне делать нечего, и, вероятно, экзаменов по общественным дисциплинам в ближайшую сессию я ни с первого, ни со второго, ни с третьего раза не сдам. И, мол, скажи нам спасибо, что нам жалко твою молодую судьбу, и потому так и быть, в органы они ничего сообщать не будут… А, хрен с ними, – засмеялся Одинцов, – чтобы я после их разбоя еще здесь оставался? Отдавайте, говорю, мои документы, я сам ухожу. Но это ерунда, это с самого начала подразумевалось. Главное, там еще Крепыш в уголочке сидел. Его как новоизбранного комсомольского босса пригласили, пускай, дескать, комсомольская организация свое слово скажет. Ну, думаю, посмотрим, Саня, как ты теперь будешь дурачком прикидываться. А Крепыш встает и тихо так говорит, что собирал эти материалы вместе со мной и вместе со мной готов за все отвечать».
   Одинцов продолжал что-то говорить и не заметил, что его никто не слушает. У него был гулкий, рваный голос, раздававшийся как тупой звук в металлической трубе, и от этих звуков становилось еще жутче. Кто следующий, думал Салтыков, кого следующего вызовут на партком? Кто заложил, тогда не думали. Думали, чья теперь очередь забирать документы. Может быть, переждать, заболеть, на время затаиться, или все равно достанут? И идти или не идти на эту конференцию? О том, чтобы после всего этого выступать, теперь не было и речи, это просто безумие. И как себя вести, если завтра вызовут в партком, что говорить? Вот тебе и пришел тридцать седьмой год, вот все и сбылось, и борись теперь как умеешь. И ведь не посадят, не расстреляют, всего-то-навсего исключат из университета, но все равно страшно, страшно. И хоть бы всех вместе вызвали, вместе не так тяжело. А может, лучше по одному, может, по одному-то и проскочишь, упросишь? Сказать отцу, пускай позвонит? Нет, отец не станет, отец принципиальный. Умел нашкодить, умей и отвечать. И мать он слушать не станет. А та плакать будет. Господи, сделай так, чтобы пронесло, что угодно, что хочешь проси, но сделай, чтобы меня не трогали!.. А то я не выдержу, не выдержу я!.. Я не кричу? Я кричу или я молчу? Где я? Какой-то мерзкий запах, что-то болтает Одинцов, а Чирьев смотрит ему в рот?.. Мы же только историки, мы изучаем тридцать седьмой, а не семьдесят седьмой год… Лешка, Лешка, что с нами будет? Но Лешке что? Лешка из дому ушел – мужчиной решил стать, самостоятельно пожить. И Чирьеву что? Ему что университет, что овощебаза. А со мной-то что будет? Боже мой, что со мной будет?
   Салтыков раскачивался на табуретке в комнате, насквозь пропитанной дихлофосом, и не мог понять, то ли он вспоминает, то ли этот вечер и есть тот самый вечер в дворницкой. Кто следующий? Запах, жуткий запах, морят клопов, они забиваются в щели, а их продолжают морить, их выгоняют наружу, а там стоят розовощекие старички в высоких начищенных сапогах и ласково улыбаются: «Пожалуйста, сюда, молодой человек. Вы, кажется, нас искали?» Что это? Что происходит? Люди, много грязных, голодных людей, солдаты без ремешков, глянцевые сапоги, собаки, очереди и над всем этим страх…
   – Что, вспомнил? – услышал он вдруг голос Чирьева.
   Салтыков очнулся, поднял голову. В комнате было темно, душно.
   – Включи свет.
   – Лампочка перегорела, – отозвался Чирьев лениво.
   – Новую ввинти.
   – Нету…
   – Врешь.
   – Сходи посмотри.
   Салтыков встал, но его тотчас же повело, и он сел обратно.
   – Что со мной?
   – Страх, – ответил Чирьев. – Ты пахнешь страхом. Я клеем, а ты страхом.
   Чирьев пошел на кухню. Через какое-то время он вернулся с керосиновой лампой. Ее пламя заметалось, заплясало на стенах комнаты, лампа коптила, и от нее тоже шел какой-то запах.
   «Лампа, откуда здесь может быть керосиновая лампа? И почему так много запахов? Нас же могут учуять по запаху. Кто следующий? Уходить, немедленно отсюда уходить, сюда могут прийти, сюда придут по запаху».
   Салтыков встал и пошел, качаясь, к двери.
   «Заперта, нас заперли, почему здесь заперто? Дверь на себя, не открывается, еще, сильнее, ударить ногой, кулаком, нас заперли и забыли, нас хотят скормить крысам, нас хотят отравить. Открой, открой, Чирьев… Почему Чирьев? Зачем он идет сюда?»
   – Открой же ты ее наконец, – прохрипел Салтыков.
   – Нет, – сказал Чирьев, – пока всего не вспомнишь, не открою.
   – Я устал, Валя.
   – Выпей лучше, – Чирьев посадил Салтыкова и дал вина.
   «Вино, почему вино? Оно тоже пахнет, почему здесь все пахнет? Потом… что же было потом? Сессия, только бы сдать сессию, только бы сдать философию. Учить ночь, день, учить, они не посмеют меня отчислить. Кажется, Чирьев не сдал, кажется, Крепыш не сдал. Ерунда, нет, неужели и я не сдам? Леха, Леха сдал, ответил, поставили тройку, без стипендии, плевать. Значит, я тоже сдам. Леха, как ты сдавал, что тебя спрашивали, что сказали? Главное, не горлопанить, Миша. Одинцов горлопан, Крепыш горлопан, мы не горлопаны, мы заблуждались… Да, да, Леша, мы заблуждались. Мы больше не будем заблуждаться, мы больше никогда не будем заблуждаться».
   – Подожди, – оборвал его Чирьев. – Еще была конференция.
   «Да, была конференция, но мы там не выступали, мы уже тогда все поняли, мы больше не заблуждались».
   – Была конференция, – упрямо повторил Чирьев. – Я был уверен, что вы выступите.
   «Мы не выступили, нет. Если бы выступили, мы не сдали бы летнюю сессию. Конечно бы, не сдали. Мы бы просто стали следующими. Одинцов, Крепыш, Леха, я. Кто следующий?»
   – Следующий был я, – сказал Чирьев.
   «Правильно, следующий был ты, предатель, стукач.
   Стукачи всегда плохо кончают, их используют, а потом выкидывают, когда они больше не нужны. А мы нужны, я и Леха. Мы очень нужны. Мы не горлопаны, мы все понимаем. Партия раз и навсегда осудила культ личности, и всякие спекуляции вокруг этого вопроса выгодны только западной пропаганде. Я так и сказал, так и сказал, когда меня спросили на экзамене. Я поклялся, поклялся, что это так. И мне поверили. Мне не могли не поверить, я ведь так и сказал. Мне улыбнулись, меня простили, я заслужил, искупил свою вину. А ты нас выдал, а мы никого не выдавали», – говорил себе Салтыков.
   – Миня, я не мог вас выдать по одной-единственной причине, – сказал Чирьев снисходительно. – Они уже и так все знали. Им надо было другое – нас сломить. Они не могли исключить всех. Они не могли даже тягать всех на партком, потому что это привлекло бы лишнее внимание. И если бы только вы выступили на конференции, ты и Леша, если бы вы сказали вслух, чем вы занимаетесь и почему вы этим занимаетесь, то никто, слышишь, – никто не посмел бы заткнуть вам глотку. Но они взяли вас страхом. Они напугали вас до смерти, они напугали вас так, как пугали сорок лет назад. И чтобы закрепить в вас этот страх, им потребовался я. Меня вызвали вслед за Одинцовым. Разговаривали со мной двое, Хомячок и короткоостриженная седовласая дама с тонкими, как бы отсутствующими губами. Сначала Хомячок был очень возбужден и стал на меня кричать: «Как ты мог, Валя? Почему ты нам ничего не сказал, ты же все знал? Ты знаешь, чего мне стоило взять тебя на факультет? Ты поступил неблагодарно, нечестно. И как я теперь буду объяснять, почему я тебе доверил?» Похоже, это действительно его пугало. Я-то думал, дурак, что этот Хомячок черт знает кто, шишка, а он так, тьфу, мелкая сошка, шестерка, которую в аспирантуру взяли, чтобы стукачество организовал. И вся его философия прахом пошла. Потом он вдруг успокоился и стал в своей ласковой манере меня усыплять: «У тебя есть только один выход, дружочек. Возьми листочек бумажки и все-все нам напиши. Где вы собирались, с кем встречались, все фамилии, кто вас надоумил, кто главный был? Ты же наш человек, Валя. Тебя же просто по молодости втянули в это грязное дело, а теперь ты все понял. Партия справедливо осудила…»
   «И ты все про нас написал. Но они поверили не тебе, ты предатель, тебе нет веры, они поверили нам».
   – Я дождался, пока он закончит, и задал ему один-единственный вопрос, который, впрочем, давно хотел ему задать. Знает ли он, что в нашей картотеке есть фамилия его деда, расстрелянного за год до смерти Сталина? Эх, Минька, знали ли мы тогда, за какое дело взялись! Они же все повязаны, может, мы так и не узнаем всей правды. Хомячок посмотрел на даму, она еле заметно качнула головой, и я понял, что меня отпустили. Но я не мог уйти просто так. Я должен был расплатиться за тот разговор в комитете комсомола, за свое согласие, за то, что два года каждые две недели я приходил к Хомяку и унижался. Я должен был рассказать про комнату с клеем. Но рассказать всем, хотя бы потому, что не один я туда ходил.
   – Ну и что же ты не сказал?
   – Наверное, потому, что это было бы слишком легко – за две минуты нагрешить, быть в клею два года, а потом за две минуты так же легко взять и отмыться, – усмехнулся Чирьев. – Ты помнишь, как это происходило.
   И Салтыков вспомнил. Вспомнил аудиторию с исцарапанными столами и рядами кресел, зевоту, скуку, дрожь, надежду и потом вставшего Чирьева. Он шел, Чирьев, к кафедре, чтобы что-то сказать. И прежде чем он успел дойти, из-за стола в президиуме поднялся грузный человек с мясистым лицом и низким голосом молвил:
   – А сейчас выступит комсомолец Чирьев, который помог всем нам выявить в нашей организации врага.
   И в этот момент у Салтыкова что-то отпустило, обвисло, обмякло, тот человек сказал – врага, а не врагов, и он почувствовал любовь и благодарность к этому большому, доброму человеку, который их простил. И это чувство было таким сильным, теплым, что Салтыков не успел заметить, как в президиуме слегка поморщилась седовласая дама с тонкими губами.
   – И тогда, Миня, я посмотрел на ваши лица и понял, что говорить вам что-либо бесполезно, вы еще больше напугаетесь и попрячетесь. Это и есть то, на что они рассчитывали: вбить вам в голову, что все, о чем вы думаете, что говорите, делаете, известно, что всегда найдется комсомолец Чирьев и разоблачит врага. И у вас есть только один путь: идти куда указывают, куда ведут. Шоры, Миня, на вас нацепили, а вы, дурни, и не заметили. Дальше можешь не вспоминать, дальше неинтересно, обыкновенная история. Вы закончили университет, нашли себе теплое местечко в кормушке и стали там кормиться, щечки свои откармливать. Нас всех, всех сломали, Миня. И ладно тебя, ты и так немного стоил, ладно меня, Одинцова – и того сломали. На все ему сейчас плевать, и на все говорит одно: «В этой стране, Чирьев, сделать что-либо невозможно».
   – А Крепыш? – спросил Салтыков с тоской.
   – А Крепыш, он крепкий, он бьется, только… – Чирьев недоговорил, встал, взял ящик и понес его обратно в тумбу. Вернулся, с каким-то флаконом. Налил себе вина и слегка прыснул в рюмку из флакона.
   – Так что зря ты ко мне, Миня, пришел. Не дам я тебе этот ящик. Не хватало только из него кормушку делать. А потом, если по-хорошему, зачем тебе репрессии? Сегодня это выигрышная тема, а завтра, кто знает, как повернется? Вон, смотри, Лешка занимается себе английским четырнадцатым веком, войной Алой и Белой розы, ездит в Лондон, копается в тамошних архивах, все тихо, спокойно. – Чирьев опрокинул рюмку и продолжал говорить, только теперь его голос стал угрожающим: – А ты не боишься, Миня, что все, что сейчас происходит – это только провокация, чтобы обнаружить таких вот, как ты, либералов, а завтра устроят гигантскую Варфоломееву ночь и вас всех погонят по старой сибирской дороге? Хомячок вон уже в замдеканах ходит. А сколько их таких по стране хомячков! Может, и ты, Миня, – хомячок? Ты, может, пришел ко мне, чтобы сжечь этот ящик? Горят, горят, – закричал Чирьев безумно, – вижу, горят архивы, вы торопитесь, вы заметаете следы! Я дрянь, я дерьмо, я стукачом был, но я сберег архив, сбе…
   Чирьев закрыл глаза и медленно осел на пол. Салтыков с ужасом смотрел на него. Потом немного подождал, осторожно переступил через Чирьева, неся в руках керосиновую лампу, и открыл тумбу. В тумбе стоял десяток флаконов с дихлофосом, а на них лежал ящик. Салтыков взял его и пошел к двери. «Юродивый, токсикоман, что удумал, попрекать меня, – лихорадочно шептал Салтыков, – ну, время было такое, ну, должны же мы были уцелеть. Какого черта я его слушал, сам в дерьме живет и меня туда же тащит… О черт, у него же дверь закрыта». Салтыков опять кинулся к Чирьеву и стал торопливо шарить по его карманам, но ключей нигде не было.
   – Да очнись же ты, – тряс он Чирьева, но голова Чирьева как неживая болталась по ковру и изо рта текли слюни.
   Еще несколько минут Салтыков с керосиновой лампой и ящиком тыкался во все углы, но ключей не находил. Он почувствовал, как и его начинает мутить, подошел к окну, сорвал белые полоски и растворил. Его окатило воздухом, и сразу же заломило голову. Салтыков стоял у окна и медленно соображал, что пока не очнется Чирьев, ему отсюда не выйти. Он поставил лампу на подоконник и подволок Чирьева к окну. Так вдвоем они высунулись наружу: Чирьев и Салтыков с ящиком в руках. Потом Чирьев стал ворочаться, чуть не вывалился из окна, и, удерживая его, Салтыков выронил ящик. В воздухе ящик рассыпался, из него повалили тетрадные листы, карточки. «А, плевать, – подумал Салтыков, – кто-нибудь подберет».

Поэт и меценат

   Опять они кладут асфальт в лужи. Перегородили пол-улицы, тарахтят машинами, раскатывают укладчиками, а через год здесь снова будут рытвины. Так было всегда и так будет – этого, кажется, уже никогда не исправить… Неужели мы и в самом деле обречены? Сороколетний нищенствующий литератор, некогда весьма известный, а теперь всеми позабытый, сидел у окна, курил папиросу и пятый час подряд созерцал суетившихся рабочих.
   В сущности, поэту не было никакого дела до этого асфальта и рытвин. Машины он не имел, из дома выходил редко и, кроме поэзии, ничем не занимался. Когда-то это занятие давало ему достаточно денег, чтобы содержать семью, но потом не стало хватать не только на цветы, но и на пиво. От поэта ушла жена, и единственной утехой в его жизни осталась соседка по лестничной клетке – дебелая продавщица из булочной Тамара с ее вечными опасениями по поводу ложной беременности.
   Однако никакие жизненные потрясения не заставили бы поэта пойти на службу или унизиться до случайных заработков. Он был настоящим поэтом и лучше бы умер с голоду, чем изменил своей лире.
   В тот день ему не писалось. В былые времена, когда поэту не писалось – а вдохновение приходило к нему не каждый день и даже не каждую неделю, – он встречался с друзьями в Доме литераторов, с тщательно скрываемым удовольствием ходил на писательские собрания и бузил, пил водку, принимал, а чаще рубил новых кандидатов в члены Союза писателей, участвовал в выездных днях поэзии в Пензе или Костроме, но теперь все это кануло в небытие. Друзья его торговали сосисками и томатным соусом или отбыли за кордон. Он равно презирал и тех, и других, но страдал от одиночества, и еще больше, чем безденежье, поэта томила скука. Неужто и этот день уйдет в никуда, а завтра все повторится – серое, нехотя начинающееся утро, папироса натощак, мерзкий кофе и приступ геморроя? Несколько раз он подходил к Тамариной двери, но ответом ему была тишина. Тамара на работе и поесть принесет только вечером. Хоть бы позвонил кто-нибудь…
   И вдруг, точно услышав его мольбу, раздался телефонный звонок. Длинный, частый, междугородний.