2
Из Котяевки, проехав насквозь Астрахань, мы проследовали в Харабали
– небольшой райцентр, стоящий на Ахтубе. Отставной полковник
Архипов, друг и боевой соратник дяди Степы по Афганистану, возглавлял там пожарное депо. Он взял нас под свое крыло.
Нас поселили в бараке, где уже проживали семьи беженцев, дали две малюсенькие комнаты без удобств. Туалет на улице. Баня по субботам – общегородская. Ночью, когда барак засыпал, я кипятила ведро на кухне и, отгородив угол пледом, мылась в двух тазах – горячая вода в
Душанбе развратила меня, лечь грязной в постель я не могу.
Дядя Степа уже через неделю устроился в школу военруком, прельстился домиком, в пристройке к которому шли уроки труда. Он и их стал вести с удовольствием, заодно отремонтировал брошенное жилье, и теперь хвастается, что и не мечтал на старости лет жить на земле в своем
“имении”. Посадил яблоневый сад, построил в зале камин, поменял свой
“Урал” на “уазик”. Тетя Катя пошла работать в библиотеку. Валерка и
Володька батрачили на частника в шиномонтаже на трассе. В день, свободный от смены, они чинили машины – работали уже на себя. Дядя
Костя занялся рыбной ловлей. Павлик ему помогал. Рыбы в Ахтубе было немеряно, она-то вскоре и начала нас кормить. Дядя Костя основал первый в Харабали рыболовецкий кооператив “Трехречье”. Вошедший в дело начальник пожарной охраны Архипов помог выбить ссуду. Купили грузовой “уазик”, построили на берегу маленький кирпичный дом. Ссуду потом удачно погасили. Деньги вскоре обесценились из-за денежной реформы. Но это все было потом, поначалу ютились в брошенном вагончике, возили бензин и рыбу на ржавом “Запорожце”, его и старенькую алюминиевую лодку дядя Костя смог купить на свои спасенные сбережения.
Ахтуба, Мангут и Харабалык – три реки сходились у островного мыса, на котором стоял вагончик. Харабалык соединял Ахтубу с Волгой.
Сильное течение промывало донный песок, в ямах стояла крупная рыба.
Несколько мест были особенными – крутой яр и песчаный плес напротив вдруг менялись местами: яр перескакивал на другую сторону, плес с противоположной стороны дразнил наметенным желтым языком товарища, лижущего воду наискосок. Между ними вода выкапывала круглую суводь, глубокую прорву. Особенно глубока и опасна была Бабкина суводь на
Мангуте. Течение здесь не замирало, но весь ход воды менялся, лодку, идущую в полном безветрии на моторе, швыряло на водоворотах, вода кружила в воронках, тяжелая, похожая на разлитое масло. Сила ямины пугала и зачаровывала. Здесь рыба собиралась к зиме, ложилась на дно. Дядя Костя рассказывал, что рыба стоит в суводи слоями, сонная и недвижимая. В ней обитали сомы по центнеру и больше, головастые, страшные, с шевелящимися на лбах колониями пиявок. Чуть выше колыхали плавниками крупные сазаны, трогательно вытягивая трубочкой губы, делающие их похожими на толстых ангелочков, парящих под потолком деревенской церкви. Собакоголовые щуки, всегда готовые к броску, делили нишу со стремительными жерехами. Последние любят по жаре устраивать пляски над водой.
К середине-концу июня, когда с затопленных на километры заливных лугов-полоев начинает сходить вода, в мокрой траве зарождается мошка. Темные тучи заполняют воздух. Люди надевают на головы специальные сетки, закутываются в плотную одежду, но нет иного спасения от прожорливого гнуса, кроме как привыкнуть к нему, – первые дни укусы страшно зудят, тело покрывается волдырями, но скоро вырабатывается иммунитет. Мошка – так уж задумано Богом – главный корм рыбе. В этот короткий сезон, когда с полоев в реки несется бесконечная струя малька, в реке наступает время пиршества – мелочь кормится мошкой, более крупные рыбы – мальком, в образовавшиеся ручьи – стоки заползают сомы, ложатся в мелкую воду и раскрывают рты
– в них течением наносит рыбью мелочь. На самой реке оживает похожая на саблю чехонь. Вдруг все пространство на сотни метров вскипает от рыбьих хвостов: совершая на них пируэты и отвесно уходя в воду, чехонь пожирает малька. Река вся в серебряных медальонах, хвосты шлепают так, словно идет колесный пароход, над поверхностью воды неистово орут кормящиеся чайки. И тут появляется жерех. Стая его кружит неподалеку, по границе захваченной чехонью площади. То тут, то там жерехи начинают выпрыгивать из воды и вдруг взрывают поверхность: вода бурлит от стремительно изгибающихся тел, чешуя искрится, как в поднимаемой тралом сети, когда тащат удачный улов.
Жереховые котлы, которые показывал мне зачарованный рекой Павлик, очень красивы.
Но жерех танцует только в редкое, отведенное ему для этого природой время. Большую часть года вода не делится с воздухом своими тайнами, надежно отделяет один мир от другого, что творится там, в глубинах, знают только рыбаки. В верхних слоях заснувшей суводи стоят крупные судаки и окуни. Они и зимой гуляют по реке, совершают стремительные набеги, как некогда немирные татары и калмыки, пожирают без разбору все, что могут достать, и, возвращаясь в становище, дремлют в глубинах, под водоворотами, что охраняют их покой надежней, чем многослойный бетон бомбоубежища. Если полои – места нерестилищ и своего рода роддома, то суводи на реках – рыбохранилища, зимовья, хотя многопудовые сомы любят лежать в них и в летний зной. Лунными ночами сомы всплывают на поверхность – слизь на спинах блестит в серебряном свете, вода, вытолкнув из своих недр такую громадину, издает звук, похожий на вздох сожаления. Рыбина ненадолго замирает на самом верху, неподвижно паря над бездной, затем – хлопок плоского хвоста, и только круги расходятся по воде. Я подглядела эту картину, когда мы ездили с Павликом просматривать сети. Сын заглушил мотор, и мы утонули в предрассветном тумане, заткавшем пространство. На берегу, прямо напротив нашей лодки, из прибрежных кустов выплыла бородатая рожа – двугорбый верблюд, ушедший с ближней казахской фермы, объедал влажные листки ивы. Он замер и смотрел на расходящиеся круги круглыми большими глазами с тем же восторгом, что и я, ничего подобного не видавшая.
Когда мне удавалось выбраться к рыбакам на выходные, я и сама предпочитала спать поменьше, ездила с ними, помогала проверять сети, научилась ставить переметы и с жадностью дышала воздухом, пропитанным испарениями пресной воды. Мне, рожденной в Таджикистане, это водное изобилие казалось настоящим раем.
Редкие выходные на реке были праздником, я бралась за любую работу – убирала по ночам в Доме культуры, торговала в палатке, ходила по домам продавать рыбу, которую ловила семейная артель. Беженцев в тот год в Харабали оказалось семей тридцать-сорок, работы не хватало, а новые семьи все прибывали.
“Понаехали!” – эту фразу нам приходилось слышать постоянно. Местные приняли нас в штыки; если бы не афганские связи дяди Степы, нам было бы тяжелее. Харабалинские русские оказались другими – никогда не варили суп и кутью на поминках, говорили “морква”, “летось” (в прошлом году), “картоха”, даже воспитатели в детском саду так говорили.
Ни в Пенджикенте, ни в Душанбе я в церковь не ходила, зато тетя Катя на старости лет стала набожной, наверное, в пику своему коммунистическому прошлому. Дед ее был священником, расстрелянным где-то в двадцатые, мать всю жизнь соблюдала церковные обычаи, и вступившая по молодости в партию тетя Катя, оказалось, многое помнила. Теперь она принялась поучать местных, комсомольская закваска не пропала даром. На Пасху тут было принято поминать усопших на кладбище, тогда как по священным книгам и законам поминальный день – девятый после Христова Воскресения, Радуница. К тете Кате, естественно, отнеслись с подозрением. Священник отец
Андрей ее поддержал, на каждый праздник он вывешивал большие простыни с описанием, что этот день означает, но его пояснений никто не читал, жили по привычке.
Поражало, конечно, пьянство. Так пить, как пил Геннадий, уйдя с мясокомбината, мало кто в Душанбе себе позволял. Беспробудное пьянство считалось у нас позором. Здесь это было в порядке вещей.
Странно, но беженцам даже завидовали, обвиняли в том, что хватаемся за любую работу, занимаем рабочие места. Я всегда отвечала: “Кто вас неволит, мойте полы по ночам, сидите в ларьке за три копейки”. Кто меня слушал? Принцип: “Господи, умори корову соседа, а потом пусть и моя падет” – вот что мне здесь не нравилось. Конечно, так думали не все, но зависть сильно мешала.
Переселенцы работали, как пчелки, пили мало. Геннадий, кажется, что-то понял – с утра до ночи коптил рыбу, собирал дрова, а что мало и односложно со мной разговаривал, так я к этому уже привыкла. Мы понимали – надо закрепиться, показать себя. Через десять лет к нам бы привыкли, но эти десять лет надо было выстоять.
Статус вынужденных переселенцев мы получили сразу же, как оформили гражданство, то есть через три месяца после подачи документов, – тут нами командовал наш полковник дядя Степа. В администрации к его боевому прошлому отнеслись с уважением. Вообще их жизнь с тетей
Катей наладилась раньше всех – они жили очень скромно, но достойно.
Стабильно, хоть и с задержкой, но получали зарплату из бюджета. И еще им и дяде Косте платили пенсию. Постепенно я перешла на реализацию рыбы, стояла на станции, торговала перед проходящими поездами – та еще работа, а по ночам мыла полы. Так продолжалось почти год, дядя Костя стал ловить больше, взял в артель вместо ушедшего Павлика еще двух ребят из Казахстана. Кроме копчения, мы занялись еще и вяленьем – работы заметно прибавилось, зато готовую рыбу стали продавать оптом перекупщикам.
В сентябре Павлик пошел в школу, в девятый класс. Учился он всегда хорошо, а здесь, зарабатывая авторитет, из кожи вон лез – троек и двоек у него не было. Весна и лето на реке закалили моего младшего, но работать всю жизнь рыбаком он не хотел. Выход был один – хорошо учиться и поступать в институт. Валерка, наоборот, последний класс не закончил – он души в своих машинах не чаял, уверен был, что это на всю жизнь. В осенний призыв мы проводили его в армию. Его загнали в Чечню, на войну, откуда он раз в два месяца присылал нам коротенькие письма. Валерка стал водителем бронетранспортера, я, глупая, немного успокоилась, думала, броня его защитит. Позже, когда он пришел, рассказывал, что горят эти машины, как свечки, но его за всю службу, слава богу, даже не задело. Он вообще у меня везунчик.
Мы с Геннадием работали, Павлик нам по мере сил помогал. Жили, точнее, вживались в астраханскую степь, как многие, многие другие.
Со временем я поняла: мелкие работы – ларек, мытье полов – не спасение, работая так, медленно погружаешься в пучину нужды. Вроде жили мы, как все кругом, но хуже. Контейнеры наши ушли в Волочек, там их приняла мать Геннадия и свалила все барахло на даче, ехать за ними пока не было ни сил, ни денег. Расставаться со своими и катиться дальше? Вроде бы мы были при деле, но деньги куда-то исчезали, хотя я всячески старалась откладывать: старенький холодильник и телевизор – вот и все наши приобретения.
Геннадий держался, не пил, но по-прежнему был замкнут. Спал в своей комнатушке на топчане, много молился. Ходил в церковь, подолгу беседовал с отцом Андреем. Начался новый этап. Стоило мне напомнить о его прежних высказываниях, как он поднимал на меня тяжелый взгляд и смотрел так, что мне становилось по-настоящему страшно. В местной больнице все сестринские ставки были заняты, идти санитаркой означало работать бесплатно, зарплаты хватило бы на четыре-пять дней, приходилось коптить рыбу и ужиматься. В тот год мы ели рыбу, хлеб и картошку.
Те из наших, кто поставил на дармовую квартиру и за жилье продался в долговую кабалу – пошел в доярки, механизаторы, в слесаря, – проиграли. Выиграли те, кто, по крохам собирая, открыли свое маленькое дело либо добились хорошо оплачиваемой работы. Задержись мы в Харабали больше года, так устроился бы мой Валерка. Володя сейчас хозяин станции техобслуживания – маленькой, но она кормит. Он давно отделился от хозяина, вовремя взял ссуду и уже достроил собственный дом. Нашел себе веселую казашку Зулю, стройную молодую девчонку-сироту, сумевшую, однако, выучиться на бухгалтера в местном техникуме. У Зули полный рот золотых зубов, двое замечательных мальчишек, и живут они с Вовкой душа в душу. Нам, пришлым, слоняющимся из страны в страну, не привыкать жениться не на русских, у наших ценится, в первую очередь, преданность и легкий характер, а что дети получаются полукровками, так даже лучше: чем больше намешается кровей, тем они умнее и жизнеспособнее. Кооператив у дяди
Кости развалился – задавили налоги, замучил рэкет. Вдосталь наловившись рыбы, он пошел управляющим в гостиницу – заезжие москвичи открыли рыболовецкий отель на острове, и дядя Костя стал администратором, заправляет там всей обслугой – и жизнью доволен, и на зарплату не жалуется. Он нашел себе вдову, тетю Олю, но в доме у нее не живет, забрал ее к себе в гостиницу, устроил поварихой. По выходным она печет замечательные пироги-рыбники – на Трехречье это теперь фирменное блюдо, дядя Костя запивает их пивом, более крепкий алкоголь он не уважает.
Я накопила немного денег и купила первые в моей жизни доллары: четыре стодолларовые купюры, которые спрятала в стене за отошедшим листом обоев. Быть может, если бы мы осели здесь, постепенно начали налаживаться отношения с харабалинцами. Быть может. Не случилось.
Прошел год. Мы отметили его, собрались всей семьей у дяди Степы и тети Кати в домике, сварили лагман, приготовили настоящий плов с бараниной и шашлык из свежей стерляди. Говорили много тостов.
Геннадий оттаял, выпивал немного, наравне со всеми, и хорошо опьянел
– стал шумным и веселым, давно я его таким не видела. Ночью он позвал меня к себе.
Я сдалась, но сил у него не было. Упрямство сначала вызывало нежность. Затем стало его жалко. Потом жалость сменилась равнодушием. Он встал с кровати, нагой и невменяемый, его колотила дрожь, от него веяло холодом. Губы, разжавшись, произнесли одно слово: “Рыба!” Оно долетело до меня, как свист бича, – из глаз непроизвольно брызнули слезы. Раньше я никогда не плакала. Слезы привели Геннадия в бешенство. Он ударил меня один раз, но так сильно, что лопнула бровь, – лицо тут же залило кровью. Грязно ругаясь, он оделся, схватил телевизор и с силой запустил им в стену.
Плохо понимая зачем, я вдруг встала и пошла на него, нагая, вся в крови. Я шла молча, высоко подняв голову. Геннадий оттолкнул меня, как пушинку, я улетела в угол и больно ударилась о дверной косяк. Он перешагнул через меня, вынул из потайного места деньги и ушел.
Павлика с Володькой дома, на счастье, не было, заступись они за меня тогда, пролилась бы большая кровь.
Я лежала, вжавшись разбитым лицом в подушку. По мере того как застывала кровь, тише становились ее толчки в рассаженной брови, остывала и я. Холод растекался по телу, оно немело, покрывалось спекшейся коркой. Так я пролежала несколько часов, пока не пришел
Павлик. Он смыл с лица кровь, обработал ранку зеленкой, заменил наволочку и испачканные простыни. Хотел было бежать за доктором, но я глазами запретила ему. Стыд сковал меня. Он накрыл меня теплым одеялом, видя, что свет причиняет моим глазам боль, зашторил окно, выключил лампочку ночника.
Маленькой щелочки, пробивающейся из-под шторы, было достаточно. В иные моменты тонкий солнечный луч, красящий подоконник волнистой белой полосой, вызывал у меня мигрень, я отворачивала голову к стенке. Шум, как и свет, доставлял мучение. Когда перед рассветом у соседей в сарае пропел петух, от боли, казалось, лопнет голова. Лоб постоянно покрывался испариной, меня бросало то в озноб, то в жар, я начинала вдруг задыхаться, словно на лицо положили непротыкаемый ватный матрас.
Беспричинный страх, поселившийся где-то глубоко внизу живота, медленно полз вверх, как вода, заполняющая закупоренную ванну. Тогда начинала гореть грудь, шея и лицо покрывались пятнами. Язык не повиновался, не хотел пропускать слова, роившиеся в мозгу. Свою немоту я воспринимала как счастье – раскупорься мой рот в тот момент, я бы жалобно скулила, вопила бы о помощи.
Сон пропал – я лежала, уставившись в одну точку, или следила слезящимися от бессонницы глазами за заботливой рукой сына, обтирающего меня холодным полотенцем. Прикосновения его рук и мокрой ткани успокаивали, сбивали жар лучше аспирина.
Павлик интуитивно нашел тот же метод, что применяла я сама: беспрестанно гладил мои руки, голову, шею, шептал теплые слова – так успокаивала и усыпляла его в детстве и я, теперь он отдавал долг, нежностью и лаской боролся со своим испугом. Его терапия действовала, дарила спокойствие, отгоняла демонов стыда и страха, засевших в моем животе. Когда он уходил, они, пристыженные и заговоренные его словами, тут же просыпались и принимались жадно тянуть соки из моей искалеченной души.
Волнами накатывали забытые страхи – мерещился проклятый старик, опять и опять я ощущала на себе его властные руки, гладящие мое лишенное сопротивления тело. Грязь залепляла все поры, покрывала кожу коростой. Казалось, тело начинает ссыхаться, мне не хватало воды, я судорожно облизывала спекшиеся губы, и, если сын был рядом, он поил меня из кружки, чуть приподняв голову. Ночью оставалось только молиться, чтобы поскорей наступил рассвет…
Я слышала все, что говорилось в доме, Павлик и Вовка обсуждали поведение Геннадия. Неделю его не было дома. Он пил. Коптить рыбу стало некому – семейный бизнес встал, жизнь покатилась под откос.
Геннадий шлялся по городу с проститутками, открыто, никого не стесняясь, а я, слыша о его похождениях, лежала в постели, сгорая от стыда, ненужная и оболганная, как бракованная деталь, которую никому не было охоты чинить. Городишко Харабали маленький – все на виду, я поняла, что показаться на люди будет выше моих сил.
На четвертый день от души отлегло, исчезла напряженность в теле, прошло одеревенение, руки и ноги начали меня слушаться, я сама добрела до туалета. Павлик раздвинул шторы – свет уже не резал глаза, я спокойно смотрела в окно. Шумы с улицы не терзали, как в первые дни, но приступы удушья продолжались. Сил в теле не было никаких, но кожа обрела чувствительность, в пальцах рук и ног закололи сотни иголок – признак вернувшегося кровообращения. На закате четвертого дня я в первый раз съела две ложки размоченной в кипятке белой булки.
Болезнь отступала толчками. На шестой день я почувствовала, что могу говорить, но молчала, боясь сглазить. Разбитая бровь саднила, и я радовалась боли как чему-то живому, сменившему неживое наваждение.
Вовка подловил Геннадия где-то в городе и крепко ему врезал. Я слышала, как он рассказывал об этом Павлику, но не испытывала гордости за заступника. Тайком от всех теребила застывшую корочку на брови, вызывала сладкую боль. Стыдно было в этом себе признаться, но я хотела посмотреть на Геннадия, мне нужно было взглянуть ему в глаза. Я его не боялась – это было другое, не передаваемое словами страстное желание. Тонкий шрам на правой брови – память о Харабали – сохранился у меня навсегда.
Через неделю Геннадий приполз домой, его шатало от усталости, как нагулявшегося кота. Вовка ли его проучил или он сам что-то понял, но уже с порога Геннадий стал просить прощения – раньше не делал этого никогда. Он что-то бормотал о смирении, о бесах, плакал похмельными слезами, тянул ко мне руки. Семь дней я почти ничего не ела, но встала с кровати, надела халат, подошла к плитке и поставила чайник.
Он потянулся за мной на кухню, я повернулась к нему и спокойно, глядя в глаза, сказала:
– Когда сойдет синяк, мы уезжаем в Волочек. Садись, ешь.
Взяла со сковородки жареную рыбу, и с наслаждением съела кусок. Он, дурак, воспринял это как знак примирения, полез было целоваться, но я положила ему еду на тарелку, ушла в комнату. Знала, что следует сделать, должна была сдать его на руки матери. Жить с ним дальше под одной крышей я больше не хотела.
3
Вчера уехал Марк Григорьевич. Несколько раз в год он обязательно наезжает в Москву – дает концерты в консерватории, проводит мастер-классы, занимается с молодыми. Две недели в Москве расписаны у него поминутно, но каждый день он успевает заскочить к матери в комнату – о чем-то с ней разговаривает. Бабушка лежит очень спокойно и часто, довольная и умиротворенная, засыпает. Их беседа получается односторонней, но каждый раз ему кажется, что мать его, наконец, поняла. Видно, так ему легче. Выходит из комнаты, – я никогда не присутствую при их “разговоре”, – улыбается мне:
– Вера, сегодня мы с мамой вспоминали детство. Я видел, ей приятно, она улыбалась, а потом устала и заснула.
– Да-да, Марк Григорьевич, она и у меня часто засыпает, когда я ей читаю. Это хорошо, значит, ничто ее не беспокоит.
Мы играем в игру, которая и не совсем игра, если задуматься.
Со мной он не церемонится, смотрит на часы, всплескивает руками, убегает – в Москве у него всегда много дел.
У бабушки есть две племянницы – старые пенсионерки, они претендуют на часть квартиры, завещание известно – бабушка Лисичанская никогда не делала из него тайны. В начале ее болезни они заходили, охали, суетились вокруг нее, гладили по голове – неумело, с явной опаской.
Бабушка воспринимала их приходы в штыки, под их руками казалась застывшей, деревянной, как столб, неподатливой; если ей сильно докучали, притворялась умирающей: падало давление, она начинала тяжело дышать или вцеплялась в мою руку мертвой хваткой и не отпускала, пока за ними не хлопала входная дверь. Однажды я подслушала их сетования:
– Зачем все это? Софья была таким волевым человеком, видеть ее беспамятство просто беда. Лучше б поскорее отмаялась.
Бабушка лежала рядом. Они принимали ее за неразумную, глухую, отключенную от мира, поэтому в выражении своих чувств не стеснялись.
Я нажаловалась Марку Григорьевичу, и визиты племянниц прекратились.
В этот его приезд они почему-то нарушили запрет, приперлись и целый час терзали Марка Григорьевича за закрытыми дверями. Я услышала только, как он громко закричал: “Не надейтесь, в хоспис она не поедет, бесполезно меня уговаривать!” Вскоре они ушли, красные, надувшиеся, как мышь на крупу.
Я сидела с бабушкой. Она сильно нервничала, вцепилась в меня своей птичьей лапкой и не отпускала. Я долго гладила ее волосы, но она никак не могла заснуть. Нет, я никогда бы не назвала мою бабулю бесчувственной, полночи я рассказывала ей про свою жизнь в Харабали, по-моему, это ее отвлекало.
Геннадий, сорвавшись раз, покатился вниз. Его загул с проститутками в Харабали даже порадовал меня, показал, что он на что-то способен.
Зато, когда он приполз домой, все мои надежды рухнули – не у меня он молил прощения, а у Бога, отвечать за него в этом мире я уже не могла.
Геннадий, принятый в семью, кажется, это понял. Он стал больше разговаривать со всеми нами, называл меня Конфеткой, но я держала дистанцию, и он тут же сникал, с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить.
Мы много работали в последний месяц – зарабатывали на билеты.
Списались с Валеркой, он согласился приехать прямо в Волочек, по большому счету его в Харабали тоже ничего не держало. Собраться было просто. Последний раз посидели вместе, всей большой семьей. Невесело и чинно. Выслушали пожелания и напутствия. Заверили, что немедленно напишем с нового места письмо. Стеснение и недосказанность сковали застолье, расставание походило на поминки.
Нас загрузили в поезд “Астрахань – Москва”, в пропахший потом, каменным углем и дешевым вином замызганный плацкарт. Я села к окну и провожала глазами убегающую степь, редкие табуны лошадей, полустанки и низенькие домики, отгороженные от мира валом из сена-соломы, с выставленными на передовую тракторами-инвалидами, прицепами, нацеленными в небо железными оглоблями, и дозорными – ребятней и собаками, носившимися взапуски на самых дальних подступах к утлому жилью. Иногда мы пролетали мимо распластанного вдоль оврага села или деревеньки. С краю лепились два кладбища, отделенные друг от друга кирпичным забором: православное и мусульманское – и вместе, и порознь, так, как и жили здесь люди. Иногда в степи, около железнодорожного полотна, рядом с давно забытой дорогой, возникало несколько могил. Торчащие на палках латунные полумесяцы указывали, что здесь лежат недавние кочевники, только им была известна причина, по которой они выбрали это пустынное место для захоронения своих покойников. Иногда из окна были видны полураспаханные курганы – там спали дальние предки тех, кто воткнул в цементный цветник покосившийся железный штырь с прибывающей мусульманской луной.
Перед Саратовом долго ехали по длинному мосту через Волгу, затем ползли по ее берегу, утыканному лодочными стоянками, похожими на пчелиные соты. После Саратова пейзаж начал меняться, но наступила ночь.
Утром обе стороны дороги затопило зеленое море свежей листвы. Стоял май, в земле было еще много влаги, в больших лужах отражалось голубое небо с ползущими по нему облаками.
В Москве промаялись с полдня, долго ехали в переполненном метро, и только следили, чтобы не попятили наши баулы. Вещи перевозили в два приема. Вымотались, как караванные лошади, загрузились в новый состав и заснули мертвым сном. В Волочке нас встречала бабушка Рая, тощая и еще не старая женщина со своим сожителем Олегом Петровичем, дедкой, явно находящимся у нее под каблуком.