«Мне еще рано подводить какие-либо итоги себе. Жизнь моя и мое творчество еще впереди».
   Он повторит ее, переиначив применительно к раздумьям о посмертной судьбе своей поэзии, и в прощальных стихах:
 
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
 
   Прочел всемирный путешественник и самую громкую (номер от 20 июня 1923 года) из правдинских публикаций Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм». И прочел, видимо, внимательно. Ее и в августе все еще обсуждала литературная Москва. Мариенгоф возмущался, Есенин злорадствовал: Троцкий был одних мыслей с ним, с тем, что он, Есенин Сергей, два года назад написал в эссе «Быт и искусство». Лексика другая, суть – та же.
   Сравните.
 
   Есенин, «Быт и искусство» (1921):
   «Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству как к служению неким идеям (…) Понимая искусство во всем его размахе, я хочу указать моим собратьям на то, насколько искусство неотделимо от быта и насколько они заблуждаются, увязая нарочито в (…) утверждениях его независимости».
 
   Троцкий «Формальная школа поэзии и марксизм» (1923):
   «Приемы формального анализа необходимы, но они недостаточны. Можно подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учет число гласных и согласных в величальной песне – все это обогатит (…) наше понимание народного творчества; но если мы не будем знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота (…), то мы будем знать в народном творчестве только шелуху его, а до ядра не доберемся (…) Попытка освободить искусство от жизни, объявить его самодовлеющим мастерством обездушивает и умерщвляет искусство».
 
   Согласитесь, было от чего торжествовать. Классическое для России противостояние «поэт и власть», вопреки дурным ожиданиям, разрешалось самым счастливым образом. Вместо «блядской снисходительности» Есенину предлагался диалог на равных. Там, наверху, оказывается, его ждали, надеясь, что «воротится он не тем, чем уехал». С выводами при этом не торопились: «Не будем загадывать, приедет, сам расскажет».
   Набросав за неделю, к 14 августа, первую часть «Железного Миргорода», Есенин отправился в «Известия». В варианте 1923 года (из-за которого «Миргород» вскорости отправят в спецхран) очерк начинался так: «Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли? (…) Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был…»
   Редактор, пробежав глазами несколько первых листочков, рукописью заинтересовался. Ее спешно, прямо-таки с колес поставили в номер. Спешка удивила Есенина: очерк не отделан, не перебелен, а вторая часть вообще не написана. (Вторая половина «Миргорода» выйдет в свет лишь в конце сентября.) Впрочем, удивлялся он недолго. Через три или четыре дня, не позже 19 августа, его пригласили в Кремль, к Троцкому.
   По моему убеждению, этот эпизод стоит того, чтобы попытаться его реконструировать и осмыслить. В ракурсе большого литературного контекста он ничуть не менее значим, чем первая личная, тет-а-тет, встреча Пушкина с Николаем I 8 сентября 1826 года в Чудовом дворце Кремля или телефонный разговор Пастернака со Сталиным.
   Итак, 18 или 19 августа 1923 года Есенин является в Кремль. Как и в случае с Пушкиным, ничего достоверного о беседе поэта с почти первым лицом страны Советов нам не известно, кроме короткой фразы в его письме к Дункан от 23 августа: «Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно». И все-таки на основании косвенных данных можно предположить, что разговор, круто изменивший социальный статус Есенина, не мог миновать минимум трех интересных для обоих собеседников тем.
   Тема номер один: положение дел в Веймарской республике.
   Тема номер два: Америка.
   Тема номер три: крестьянский вопрос.
   С Веймарской Германией Советская Россия только что подписала договор, аннулировавший предписанные Брестским миром территориальные и прочие обязательства. Троцкому, убежденному, что в отдельно взятой стране построение социального государства невозможно, важно услышать от наблюдательного очевидца ответ на сильно занимавший его вопрос: продолжается ли революционизация масс в разоренной войной Германии. Одно дело – официальные отчеты, и совсем другое – личное впечатление[37].
   Мнение Есенина на сей счет наркомвоенмора наверняка не порадовало. Вряд ли Сергей Александрович мог рассказать Льву Давидовичу что-нибудь отличное от того, о чем написал еще летом 1922-го, в июне из Висбадена, в июле из Дюссельдорфа: «Никакой революции здесь быть не может. Всё зашло в тупик (…) Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот».
   Зато впечатления от Америки оказались, на удивление, сходными. Цитировать хрестоматийный «Железный Миргород» не буду, а вот отрывок из автобиографической прозы Троцкого все-таки приведу:
   «Я оказался в Нью-Йорке, в сказочно прозаическом городе капиталистического автоматизма, где на улицах торжествует эстетическая теория кубизма, а в сердцах – нравственная философия доллара»[38].
   Не разошлись они, как мы уже могли убедиться, и в понимании современной поэзии и даже в рассуждении западной живописи. И в этом отношении их предпочтения парадоксальным образом совпали. «Мы несколько раз, – вспоминает Иван Грузинов, – посетили (в 1921 году. – А. М.) с Есениным музей новой европейской живописи (бывшее собрание Щукина и Морозова). Больше всего его занимал Пикассо. Есенин достал откуда-то книгу о Пикассо со множеством репродукций с его работ»[39]. И мало что «достал»! Он еще носился с этой книгой по всей Москве, выискивая тех, кто мог бы перевести ему немецкий текст…
   Спустя два года в тот же музей заходит вместе с Троцким Юрий Анненков и не без удивления выясняет, что Л. Д. Т. больше всех занимает Пикассо. И это не мимолетное впечатление. Вот как описывает художник содержание своих бесед с Троцким в те месяцы 1923 года, когда он писал его парадный портрет: «Наши беседы скользили с темы на тему, часто не имея никакой связи с событиями дня и с революцией. Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он (…) был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе (…) Во время сеансов мы много говорили о литературе, о поэзии (к которой Троцкий относился с большим вниманием) и об изобразительном искусстве. Могу засвидетельствовать, что среди художников тех лет главным любимцем Троцкого был Пикассо»[40].
   Воспоминания Анненкова интересны еще и тем, что дают реалистическое описание внешности и поведения живого Троцкого, поскольку в широко бытующих в России времен минувших анекдотах он изображается не иначе, как полукарликом, высокомерным и злобным. Впрочем, о его высокомерии и позерстве с досадой и раздражением вспоминали многие вполне, казалось бы, объективно настроенные современники. Анненков ни того, ни другого в своем собеседнике не зафиксировал: «Он был хорошего роста, коренаст, плечист, коренаст, сложен. Его глаза сквозь стекла пенсне блистали энергией. Он встретил меня весьма любезно, почти дружественно и сразу же сказал: “Я хорошо знаю вас как художника. Я знаю, что до войны вы работали в Париже. Я знаю ваши иллюстрации к «Двенадцати» Блока, и у меня есть книга о ваших портретах. <…> Надеюсь, что вы тоже слыхали кое-что обо мне, и, значит, мы давние знакомые. Присядем”»[41].
   Не думаю, чтобы стилистика описанных Анненковым бесед сильно отличалась от стиля разговора Троцкого с Есениным 19 августа 1923 года. Наверняка и на этот раз заданный хозяином кремлевского кабинета тон был любезным и почти дружеским. Ни снисходительности, ни щегольства «интеллектуальным превосходством» поэт не выносил.
   Не могло не заинтересовать Троцкого и мнение Есенина об «уделе хлебороба», хотя бы на примере его родного села. Летом 1923 года проблема русской деревни крайне беспокоила наркомвоенмора. Уже по одному тому волновала, что идея замены продразверстки фиксированным продналогом, то есть фактически идея новой экономической политики, принадлежала лично ему, с этим предложением он обращался к Ленину еще в 1920-м, а Лев Давидович свои идеи любил и лелеял. Но дело, думаю, было не только в сугубо прагматическом интересе. Во всех современных российских энциклопедиях сообщается, что Л. Д. Троцкий – сын богатого землевладельца. В реальности это не совсем так. К тому времени как Лейба Бронштейн стал Троцким, его отец действительно выбился в люди. Бенедикт Лифшиц даже называет его богатым помещиком, а принадлежащее Бронштейнам фермерское хозяйство – процветающим имением. Однако к моменту рождения будущего злого гения русской революции бытовая обстановка в только что купленной Бронштейнами деревне Яновка мало чем отличалась от «жизнеоборота» в есенинском Константинове. Вспоминая начало жизни, Троцкий пишет: «Евреи-земледельцы были уравнены с крестьянами не только в правах (до 1881 года), но и в бедности. Неутомимым, жестоким, беспощадным к себе и к другим трудом первоначального накопления отец мой поднимался вверх».
   Троцкий не перегибает палку. Хозяин Яновки не сентиментальничал ни с работниками, ни с собственными малолетними детьми. Скажем, такой эпизод: «После жгучего степного лета приближается ранняя осень, чтобы подвести итог году каторжного труда. Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, что с четверть версты за домом (…) Рванув охапку, барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому, играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова (…) Ее отвозят к стогу волоком, и я стою на дощатом ее хвосте, держась за веревочные вожжи. “Глядь, не упади!” – кричит отец (…) Я поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцам руки. Боль такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону, чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную воду и перевязывает палец. Но боль не унимается…» Не забудем и еще один важный момент. Поскольку Лейба Бронштейн, как и Есенин, до девяти лет «почти не высовывал носа из отцовской деревни», бытовая фактура есенинской поэзии была ему и близка, и понятна. Иногда их детские деревенские впечатления еле слышно перекликаются, иногда совпадают почти буквально.
 
   Троцкий, «Опыт автобиографии», глава «Яновка»:
   «Мне было, должно быть, уже года четыре, когда кто-то посадил меня на большую серую кобылу, смирную, как овца, без седла и без уздечки, только с веревочным недоуздком. Широко раскорячив ноги, я обеими руками держался за гриву. Кобыла тихо подвезла меня к грушевому дереву и прошла под веткой, которая пришлась мне по животу. Не понимая, что это значит, я съезжал по крупу вниз, пока не шлепнулся в траву. Больно не было, но было непостижимо».
   Есенин, «О себе»:
   «С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей (…) Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что я очумел и очень крепко держался за холку».
   Троцкий:
   «На крыше большого амбара каждый год заводились аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и лягушек – это страшно. Тело ужа, извиваясь, торчит из клюва, и кажется, будто змей ест аиста изнутри».
   Есенин:
 
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
 
   Особое отношение Троцкого к поэзии Есенина проявилось и в его «Слове на смерть поэта».
   «Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее (…) В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».
   И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные (…) Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…»[42]
   Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»: «Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».
   Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…» В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне Есенина? Не лютуют ли комбедовцы? Будут ли мужики продавать хлеб по назначенным правительством госценам? Или опять начнут прибедняться? Хитрить да лукавить?
   На эти вопросы Есенин ответить не мог. Две недели как приехал, а в Константинове не был. Да и нет больше Константинова…
   Младшая сестра поэта Александра вспоминает: «День был ветреный, и огонь распространялся с такой быстротой, что многие, прибежав с поля, застали свои дома уже догорающими. А на следующее утро с красными глазами от слез и едкого дыма, который курился еще над обуглившимися бревнами, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы. В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного железа. Мы стаскивали в одну кучу вынесенные из дому наполовину обгоревшие вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея. В доме, который сгорел, были проведены самые благополучные и спокойные годы жизни нашей семьи. Вспоминая нашу прошлую жизнь, мы всегда представляем ее себе именно в этом доме»[43].
   Ну что ж! Попробуем и мы представить себе и эту прошлую жизнь, и ее течение такой, какой она была, когда еще не стала былой.

Глава вторая
В одном селе…
Сентябрь 1895 – июль 1898

   Сергей Александрович Есенин родился в 1895 году, 21 сентября (по новому стилю 3 октября), в селе Константиново Кузьминской волости Рязанского уезда Рязанской губернии. В поэме «Черный человек» он называет свою семью «простой, крестьянской». О том же неоднократно упоминает в стихах: «У меня отец крестьянин, Ну, а я крестьянский сын…» На самом деле и семья была не простой, и отец поэта, Александр Никитич, с двенадцати лет работавший в Москве, – крестьянин лишь по социальному происхождению, а не по роду занятий, и село Константиново (к моменту рождения Сергея) – почти типовая модель «полуразбитой отхожим промыслом деревни».
   Обе столицы, постоянно испытывая недостаток «рабочей силы», выманивали из близлежащих провинций недостаточных крестьян, превращая их, как сказали бы нынче, в «лимитчиков». В пореформенной России в годы промышленного подъема процесс раскрестьянивания в центральных губерниях пошел особенно быстро. Один из героев хроники В. А. Гиляровского «Москва и москвичи» рассказывал автору: «Вот я еще в силах работать, а как отдам все силы Москве, так уеду к себе на родину. Там мы ведь почти все москвичи… Они не только те, которые родились в Москве, а и те, которых дают Москве области. Так, Ярославская давала половых, Владимирская плотников, Калужская булочников. Банщиков давали три губернии».
   Среди банных провинций числилась и Рязанская, и это не единственная ее специализация. У здешних крестьян, в отличие от здешних же помещиков и многочисленных богатых монастырей, слишком мало пахотной земли, и им, чтобы выжить, приходилось осваивать не одну, а несколько востребованных городом профессий. Односельчане Есениных, те, что посмирнее, как и отец поэта, устраивались по торговой части. Рисковые и азартные, как и дед Сергея Александровича по матери, Федор Титов, становились «корабельщиками»: арендовали или приобретали в собственность баржи, единолично или артелью, на паях. На них и доставляли в обе столицы простой продукт: и лес, и сало, и овес, а главное – сено. По всей пойме Оки – лучшие в европейской России заливные луга, золотое здешнее сено шло прямиком в царские конюшни.
   Но даже в ряду временных москвичей и сезонных петербуржцев семья Есенина выделялась малоземельем, сильно отклоняясь от средней нормы. По свидетельству старшей сестры поэта, их дед по отцу Никита Осипович на том клочке земли, какой приобрел после женитьбы, – 56 кв. аршин («по улице три с половиной, а в глубину шесть с половиной сажень»!) – ничего, кроме вынужденно «двухэтажной» избы да сараюшки для скотины, уместить не смог. Вот как она описывает первый в жизни Есенина собственный дом: «Дом этот несколько необычен для нашего села. Он значительно выше окружающих его изб. Нижний этаж его не имеет ни одного окна. Он служит нам амбаром, ибо ни риги, ни отдельного амбара, ни других хозяйственных помещений построить на усадьбе невозможно. В нижнем этаже нашего дома мы спим и туда же на лето выносим сундуки с добром. У всех людей есть для летней поры амбары, где от пожара хранят все имущество, а у нас нет…»
   Поживи Есенин-дед подольше, может, и сумел бы расширить владения, потому как был умным, грамотным, да еще и принципиальным трезвенником. Константиновские мужики Никиту Осиповича уважали, не раз выбирали сельским старостой, но втайне, судя по данному ему прозвищу Монах, считали «белой вороной». Прозвище оказалось прилипчивым. Даже внуки Никиты-трезвенника в дошкольном детстве не ведали, что они Есенины. Сергей по-уличному прозывался Монахом, а сёстры Катя и Шура – Монашками.
   Никита Монах рано, сорока двух лет от роду, внезапно, от воспаления легких, умер, оставив тридцатилетнюю вдову Аграфену Панкратьевну без средств к существованию и с четырьмя малолетками на руках. Старшему из сыновей Александру не было и десяти. Впрочем, Аграфена не растерялась, сумела извлечь выгоду почти из воздуха – из одного лишь местоположения необычного дома. Художников-реставраторов, приплывавших в Константиново из Москвы, очаровывал вид из чердачного оконца. Бескрайние заливные луга, на горизонте темно-синяя полоса леса, а по лугу – широкой блескучей лентой река: «Утром и вечером Ока так красива. Податлив характер Оки. Она настолько подчинена окружающему, что даже цвета своего не имеет, а отражает в себе, как в зеркале, все цвета неба и берегов»[44].
   Богомольцев красота приречных видов не приманивала, но и калики мимо вдовьего двора не проходили. Божьих странников приваживала близость гостеприимного дома к церкви, а церковь в Константинове знатная, на всю округу знаменитая церковным хором, в котором мальчиком пел и отец поэта. У него, по воспоминаниям Аграфены Панкратьевны, был красивый дискант, такой трогательный, что постояльцы настойчиво предлагали вдове пристроить голосистого мальца в Рязанский собор певчим. И художники, и богомазы не только ангельский голосок Сашки хвалили, но и на лик сироты любовались: ну чем не отрок-пастушок с картины Нестерова?!
   Есенин отцовской – ангельской, большеглазой и тихой – красоты не унаследовал, лицом пошел в мать. Такие лица, как тонко подметил один из современников, хороши в юности, но быстро, к тридцати, грубеют и выцветают. Широко распубликована фотография 1926 года, запечатлевшая родителей поэта сидящими рядышком, парой, под фасадными окнами отстроенной после пожара избы. Татьяна Федоровна (в девичестве, «по себе», Титова) смотрится справной бабой, сильно моложе своих пятидесяти, но прежней Танюши, первой на селе певуньи-плясуньи, в ней не узнать. В отличие от жены, Александр Никитич здоровьем похвастать явно не может. И тем не менее, несмотря на обильные и резкие морщины, все еще хорош собой и даже изящен и легок, не по-деревенски как-то хорош и не по-крестьянски изящен. Заметили ли супруги Есенины, что последняя их дочь, единственная из трех выживших ребятишек, унаследовала счастливую внешность родителя, или назвали младшенькую по отцу Александрой случайно, неизвестно. А вот сам Есенин красотой сестрицы Сашеньки и восхищался, и хвастал-гордился. И в 1925-м, когда писал: «Я красивых таких не видел…», и раньше, когда мастерил для трехлетней царевны короны из приречных цветиков-семицветиков да мантии из белых и желтых кувшинок. Старшую, Катерину, во что ни наряди, хоть в дорогое городское платье, вида никакого: помнет, перепачкает, пацан-сорванец – не девка, а Шурка – та и в обносках с купецкого плеча ангел-барышня.
   Впрочем, и Сергею от отца кое-что все-таки перепало, кроме легкой походки да немужицкой осанки («И откуда бралась осанка…»). Отец, как и сын, за песнею и за вином уносился куда-то вместе со звуками, куда – неведомо, лишь бы подальше от неблагообразия деревенского быта. И жене, и девкам, что Катьке, что Шурке, хоть бы хны, не красна изба углами, красна пирогами, а ему углы закоптелые с тараканами в забитых пенькою пазах – нож по сердцу. Да и земля не тянула, не было у нее над отцом Есенина власти. Прижимистые константиновцы («владельцы землей и скотом») смотрели на городские заработки и многомесячные отлучки из деревни как на отхожий промысел, помогающий расширить и укрепить земельный надел. Александр Никитич, удивляя и смеша односельчан, вкладывал все, что удавалось скопить, не в землю, а в дом. То часы городские привезет, то красивую лампу, то венские стулья. А каким щеголем к матушке из Москвы заявлялся, покуда астмой не захворал да детей не наделал! Стрижка модельная, на косой, идеально ровный пробор, усы офицерские, галстук модный, широкий, воротничок белоснежный, прачкой купца-хозяина накрахмаленный-отутюженный!
   Но мы сильно опередили события. Франтоватому приказчику мясной лавки купца Крылова всего двенадцать годков, и Аграфена Панкратьевна никак не может уговорить своего старшенького послушаться веселых квартирантов. Не хочет отрок в певчие. Не хочет, и все тут. Петь страсть как любит, и в церкви, и на богатых свадьбах-похоронах, и все, чем одарят, до грошика матери отдает, а на своем твердо стоит. Пойду, дескать, в люди, как все. Меня «в мальчики» кто хошь возьмет. У московских хозяев, дядька Федот сказывал, глаз наметанный, вороватым да лодырям от ворот поворот, и тех, кто незагребущие, принимают.
   Верно сказывал дядька: всех трех константиновских недорослей, лично им, Федотом, средь сельских подлетышей высмотренных, господин Крылов на выучку принял. Сашку за красоту и опрятность в помощь младшему приказчику определил, пусть в лавке на виду у покупательниц повертится, двух других – покрепче да повыше – к мясникам пристроил. Так, купницей константиновские подлетыши на первых порах и держались. В одиночку ходить по Москве и в будни-то стремно, а в праздники прям-таки страшно. И пятачок, хозяином подаренный, отымут, и пальтушку попортят ножичком-самоточкой. И дома в деревне до кровянки дрались: то в глаз дадут, то нос расквасят, – но одеву не трогали. Нос-то к завтраму заживет, а за порванные порты всех выдерут. Но то в деревне. А здесь в оба гляди – шпана городская дерзкая.