Алла Марченко
Есенин. Путь и беспутье
Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?
Все спокойно впивает грудь.
Стой, душа, мы с тобою проехали
Через бурный положенный путь.
Разберемся во всем, что видели,
Что случилось, что сталось в стране,
И простим, где нас горько обидели
По чужой и по нашей вине.
«Я иду по деревне, каких много, где и сейчас живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, еще и сегодня он обжигает мне щеки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой далекой темной полоске Хворостовского леса можно было так загадочно сказать: “На бору со звонами плачут глухари…” и об этих луговых петлях Оки: “Скирды солнца в водах лонных”? Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясенный, нашел столько материала для красоты – у печи, на гумне, за околицей, – красоты, которую тысячи лет топчут и не замечают?..»
Александр Солженицын
Глава первая
В декабре в той стране
Уговор перед разговором
Убили или наложил на себя руки? Без этого вопроса и по сей день не обходится ни один из разговоров о Есенине, где бы таковой ни возникал. В редакциях – самых что ни на есть либеральных. По юбилейным дням в массовых библиотеках. Даже в дружеском и семейном кругу. Пресловутый телесериал с душкой Безруковым в роли поэта подплеснул керосинчика в неугасающий костерок. Но основным источником энергии возбуждения – и раздражения, и томления духа – является все-таки Интернет, превращенный обилием нестыкующихся версий в непроходимые дебри. В виртуальной «корзинке» собраны-скучены все мыслимые варианты насильственной смерти поэта, вплоть до самых невероятных. Подсыпали сонного порошка, придушили подушкой, размозжили голову канделябром, выстрелили в глаз, а потом повесили – то ли уже бездыханного, то ли еще живого. Исполнители: агенты ОГПУ; заказчики: Троцкий, Бухарин и т. д.
Я, естественно, не молчала. Однако ж в письменных работах скользкую эту топь по возможности обходила. Авось образуется… Не образовалось. Наоборот. Плутая по лабиринтам Интернета, все чаще и чаще вспоминала давнее четверостишие Вознесенского:
Казалось бы, яснее ясного: предназначенной Встречи с Есениным в этой стилизованной Есении ничто не обещает. И тем не менее она значится на литературной карте и народная тропа к вратам ее не зарастает. И я совсем не уверена, что смогу отвернуть протоптанный паломниками путь от мертвого места, направив и плакальщиков, и мстителей в другую сторону, туда, где все связанное с Есениным, как будто выключенное из общего закона умирания и забвения, продолжает жить.
Не уверена, а все-таки попытаюсь…
Я, естественно, не молчала. Однако ж в письменных работах скользкую эту топь по возможности обходила. Авось образуется… Не образовалось. Наоборот. Плутая по лабиринтам Интернета, все чаще и чаще вспоминала давнее четверостишие Вознесенского:
За миновавшие десятилетия обучение в России перестало быть всеобщим, рост одичания – частным, а джунглевые чаяния вот-вот превратятся в настоящие джунгли. Особенно дремучим и мрачным выглядит участок, приватизированный патриотами. Захваченная ими территория спланирована до того изобретательно, что куда бы ты ни свернул, непременно окажешься свидетелем убийства Поэта. Зверского. Страшного.
Поглядите в глаза дочерние —
Что за джунглевые в них чаяния?
В век всеобщего обучения
Частный рост одичания.
«Табуны одичания»
Казалось бы, яснее ясного: предназначенной Встречи с Есениным в этой стилизованной Есении ничто не обещает. И тем не менее она значится на литературной карте и народная тропа к вратам ее не зарастает. И я совсем не уверена, что смогу отвернуть протоптанный паломниками путь от мертвого места, направив и плакальщиков, и мстителей в другую сторону, туда, где все связанное с Есениным, как будто выключенное из общего закона умирания и забвения, продолжает жить.
Не уверена, а все-таки попытаюсь…
Если тронешь страсти в человеке,
То, конечно, правды не найдешь…
Считается, что первым на заре перестройки, кто осмелился публично заявить о преступлении века, был Василий Белов, автор хрестоматийных «Плотницких рассказов» и «Привычного дела». На самом деле слух о том, что Есенина убили, объявился гораздо раньше. Я, к примеру, узнала о нем весной 1977-го от английской славистки Джесси Дэвис. Подписывая мне только что вышедшую в Англии книгу Гордона Маквея о Есенине[1], она спросила: правда ли, что в России существуют люди, утверждающие, что поэта убили. Об этом, мол, говорил ей Маквей.
Я попробовала предположить, что нелепая версия – в свойстве с новым его статусом. К середине семидесятых Есенин перестал быть всего лишь Поэтом. С тяжелой руки Станислава Куняева («Добро должно быть с кулаками») и стоящей за ним «русской партии» Есенина торжественно возвели в новый чин – персонифицированную национальную идею, в результате чего он и оказался в пантеоне неприкасаемых. Не только на английских его костюмах, даже на полумаскарадной крылатке и «пушкинском» цилиндре не должно было быть ни пылинки. Такой Есенин не имел права наложить на себя руки. Дабы оконкретить это предположение, я показала английской гостье текст, который как раз той весной изъяли из моих переводов лирики великого армянского поэта Амо Сагияна «Зови, журавль». Стихотворение исчезло из наборного экземпляра только потому, что в нем были такие строки:
Миссис Дэвис вежливо выслушала мои аргументы, и они ее не убедили. Роману, который она задумала (о любви русского поэта и Айседоры Дункан – “Isadora Duncan’s Russian Husband”), нужны были острые положения. На следующий год по дороге в Москву она задержалась в Париже в надежде выведать у тамошних славистов страшную правду. Отыскала и есенинского «оруженосца», поэта-имажиниста Александра Кусикова, и даже привезла его фото, сделанное на прогулке, кажется, в Булонском лесу. Но Кусиков, как и прочие эмигранты первой волны, слух об убийстве даже опровергать отказался, назвав его вздорным. А вот мне и со второй попытки это не удалось, хотя на сей раз я не теоретизировала, а, мобилизовав все свое терпение, доказывала: если бы в двадцатые годы хоть кто-нибудь усомнился в том, что Есенин повесился, а не «найден повешенным», мне бы на это хотя бы намекнул Илья Ильич Шнейдер, коммерческий директор московской школы Айседоры Дункан.
Блажен ты был, Есенин Сергей!
Сколько лет ты не был в деревне своей?
Сколько лет не ступала твоя нога
На порог родимого очага?
Времена изменились.
Уж очень они изменились в лице.
И вот ты стоишь на своем крыльце —
Стареньком, низком —
Чужестранец в костюме английском.
Не узнают тебя земляки.
Встречают – не подают руки,
И ни одной взращенной тобой
Строки голубой
Слыхать не слыхали,
Читать не читали…
Кто ты для них? Чужой.
Чужой на земле, родившей тебя,
Чужой на земле, распявшей тебя,
Есенин Сергей,
Любовью своей.
«Сергею Есенину»[2]
На Шнейдера и его книжечку, фактически брошюрку («Мои встречи с Есениным», 1965), ныне ссылаются почти все биографы поэта, а история ее такова. То ли в конце 1963-го, то ли в самом начале 1964-го (в то время я работала в «Вопросах литературы», участвовала и в комментировании голубого есенинского пятитомника) К. Л. Зелинский, куратор издания, представив Шнейдера, попросил меня отредактировать его воспоминания. Рукопись, донельзя хаотичная, оказалась невероятного объема. Извиняясь за качество врученной груды, И. И. Ш. признался, что писал воспоминания по ночам, в уме, в камере. Сочинив кусок, потом целый день его повторял, пока текст намертво не закреплялся в памяти. Освободившись, на воле перестукал на машинке и уже ничего ни поправить, ни изменить не мог.
Словом, работа предстояла «адова», и я бы за нее вряд ли взялась, если бы к просьбе Зелинского не присоединился замглавного нашего журнала Семен Александрович Ляндрес. До ареста, тюрьмы и каторги он был как-то связан с семьей Мейерхольда и даже, кажется, помогал дочери Есенина Татьяне Сергеевне прятать архив матери и отчима. Вернувшись, возобновил знакомство. Со Шнейдером Ляндрес тоже был слегка знаком, то ли еще в ту пору, когда работал в бухаринских «Известиях», то ли их жизненные пути пересеклись позднее, в каком-то пункте Архипелага ГУЛАГ. Короче, силою вещей вляпалась я в неволю, и на целый год (1964) Есенин стал главной темой наших разговоров как со Шнейдером, так и с Ляндресом. Время было относительно либеральное, а моим собеседникам давно уже нечего было ни терять, ни бояться. За последний хрущевский 1964-й и об убийстве Зинаиды Райх, и о есенинских американских и парижских скандалах, и, главное, о методах устранения неугодных Высшей Власти лиц, принятых в органах госбезопасности, я узнала столько, что сенсационная информация, хлынувшая в первые месяцы расширенной гласности, лишь уточнила детали. Фрунзе, Киров, Горький, Орджоникидзе, Куйбышев…
Имя Есенина в контексте убийственных слухов не возникало ни разу.
А дальше произошло следующее. «Советская Россия», по выходе сигнального экземпляра, вместо оговоренной суммы выписала какие-то гроши. Шнейдер был смущен и, пригласив в гости, вручил, в порядке компенсации, Дневник и Воспоминания Галины Бениславской (ныне широко распубликованные, а тогда хранившиеся под тройным запретом). Продемонстрировал (с гордостью) и легендарную кушетку, на которой любила, в позе мадам Рекамье, возлежать, утонув в шифонах, Айседора Дункан. Кушетка а-ля Рекамье была, видимо, не единственным сувениром, увезенным из знаменитого особняка на Пречистенке, но остальные, за время пребывания их нового владельца в краях отдаленных, исчезли. Вместе с машинописью, почти слепой и такой хрупкой, что и перелистывать боязно, И. И. Ш. подарил мне и «Встречи с Есениным» – я-то их прозевала. В те годы все связанное с Есениным разлеталось, не дойдя до прилавка. Дарственная гласила: «Дорогой Алле Максимовне в знак признательности и глубокого уважения. Не печальтесь, что от нашей с Вами работы остались одни клочки, увековеченные на обложке. Книга об Айседоре идет самостоятельно. 6/3 – 66. Москва».
Книга об Айседоре «шла самостоятельно» конечно же не в СССР, а в Англии, где жила приемная ее дочь Ирма Дункан. Об Ирме и о том, что та наверняка издаст его воспоминания в полном объеме, И. И. Ш. упоминал неоднократно, хотя переправить толстенную рукопись через границу было намного опаснее, нежели пустить по цепочке слушок об убийстве Есенина, если бы таковой имел место быть. Особенно учитывая дату дарственной: 6/3 – 66, то есть уже после суда над Синявским и Даниэлем в октябре 1965-го.
Но миссис Дэвис не отступала… Сюжет романа (поэт и босоножка) требовал, чтобы герой был непременно убит. И не где-нибудь, а в «Англетере», да еще и в том самом номере, в котором возлюбленная пара останавливалась по приезде в Питер в начале легендарной лав-стори. Устав от всей этой напраслины, достала я из заветной папочки машинопись Дневника Бениславской и наскоро, спустя рукава, ее откомментировала, обращая внимание лишь на те положения, которые доказывали беспочвенность ужасной версии[3].
Ход доказательств был, помнится, таков. Даже если допустить, что и современники, прибежавшие утром 28 декабря 1925 года в «Англетер», и мать поэта, и его вдова Софья Андреевна Толстая, обмывавшая и одевавшая мертвого мужа при положении во гроб, ослепли от страха и не увидели ни на голове, ни на теле покойного следов «зверской расправы», что же могло заставить промолчать Галину Артуровну Бениславскую, которая покончит с собой через несколько дней после того, как в Дневнике будет сделана последняя запись? Вот эта: «Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли, и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно. Мать… говорит – берег лицо…» И еще, там же: «И вместе с тем – пройди эта ночь, быть может, несколько раз такие ночи могли повториться, но пройди они мимо, не останься он один, он мог бы еще прожить и выбраться из омута…»[4]
Джесси Дэвис, при всем своем простодушии, была человеком благоразумным. Ссылка на Бениславскую ее образумила, чего о своих соотечественниках сказать, к сожалению, не могу. Слушок продолжал существовать, упорно расширяя зону внушения. Правда, все-таки не белодневно, все-таки потаенно, в открытую печать не прорываясь. Но времена менялись, и вместе с перестройкой, вроде бы упразднившей институт политической цензуры и развязавшей языки, он вырвался из подполья и пошел гулять по городам и весям. Перегруженная тяжелой и в прямом, и в переносном смысле информацией интеллигенция рассуждала по аналогии, выводами и концептами, и мысли не допуская, что Россия в 1925 году, когда «отец народов» еще только протискивался к власти, и СССР предвоенных лет – разные государства. Ну, как в такой специфической ситуации объяснить, что в 1940-м Сталин уже мог организовать убийство Троцкого в Мексике, а в декабре 1925-го, в Москве, на XIV съезде партии, вынужден бороться с лютым своим врагом политическими методами? Меня слушали и не слышали. Дескать, если летом 1939-го молодчики из ОГПУ зарезали первую жену Есенина актрису Зинаиду Райх, почему бы им не придушить и самого поэта в декабре 1925-го?
Но зачем это делать в перенаселенной гостинице, т. е. почти прилюдно? – пыталась я проломить железную логику политически продвинутых собеседников. Они же (Власть) запросто могли Есенина арестовать, скажем, по делу его давнего, еще с дореволюционных лет, приятеля, «крестьянского поэта» Алексея Ганина, связавшегося по дурости с «русскими фашистами», да и прикончить на законных основаниях в подвалах Лубянки? Или сорганизовать «кабацкую пьяную драку»? Или заслать к черту на рога как постоянного автора левоэсеровских изданий? Известно, например, что Виктор Шкловский, человек не робкого десятка, в разгар гонения на эсеров, с которыми был как-то связан, опасаясь ареста, сделал ноги и вернулся на родину лишь года через два. Да и то по возвращении вынужден был испрашивать у Высшей Власти справку о лояльности. В «Записках» Лидии Гинзбург этот анекдот изложен так: «В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Троцкого и попросил дать ему что-нибудь, с чем он мог ходить спокойно. И Троцкий будто бы дал ему бумажку: “Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит”»[5].
«Ну и что? – продолжали упорствовать продвинутые. – Одно дело какой-то Ганин или молодой, еще никому не известный Шкловский, и совсем другое – Есенин. Его необходимо было изъять из обращения тайно, без особого шума».
Допустим, не сдавалась я, но тогда соизвольте сообразить: зачем при такой установке подписывать в печать трехтомное собрание его поэтических произведений? Вдумайтесь: трехтомное, в самом солидном издательстве страны – Госиздате? Да одного только звонка оттуда было достаточно, чтобы трехтомник навсегда вылетел из плана. И без всяких объяснений. А он, несмотря на финансовые затруднения и нехватку бумаги, продолжал продвигаться к печати. Больше того. Кабы гражданин Есенин был занесен в тайные списки подлежащих изъятию контриков, разве стали бы ему покровительствовать и первый секретарь ЦК Азербайджана Сергей Миронович Киров, и его правая рука Петр Чагин, главный редактор влиятельной партийной газеты «Бакинский рабочий»? А они не только покровительствовали, они с ним возились как с писаной торбой. Когда летом 1925 года Есенин приехал в Баку, его, по настоянию Кирова, поселили на правительственной даче. «Летом 1925 года, – вспоминал Чагин, – я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии – огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия»[6].
В воспоминаниях Чагина есть и такой эпизод: «В конце декабря (1925 года. – А. М.) я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии. В перерыве между заседаниями Серей Миронович Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведеньям, Есенин уехал в Ленинград. “Ну что ж, – говорит Киров, – продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там”. Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК – Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии (…) меня редактором “Красной газеты”. Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным. На следующий день мы узнали, что Сергей Есенин ушел из жизни»[7].
Догадывался ли Есенин о возможной перемене в служебной карьере своих закавказских шефов? Не исключено, что догадывался. К 23 декабря (день отъезда Есенина в Ленинград) было уже ясно, что Г. Зиновьев, руководитель ленинградской партийной организации, возглавивший на Съезде вместе с Л. Каменевым, антисталинскую оппозицию, будет снят с руководящего поста и что Киров как выдвиженец Сталина – единственный серьезный кандидат на эту важную должность.
Впрочем, почуять, что Киров и Чагин сидят на чемоданах, Есенин мог бы и в Баку в августе 1925-го. По свидетельству Софьи Андреевны Толстой, Сергей Александрович, уезжая тем летом на Кавказ, собирался прожить там как можно дольше, всю осень, а может, и часть зимы. И вдруг, в разгар бархатного сезона, прямо-таки сорвался с места и 6 сентября был уже в Москве. Разумеется, ни летом в Баку, ни в декабре в Москве Чагин не стал бы в открытую, называя вещи своими именами, делиться с беспартийным товарищем надеждами на возможную перемену участи. Однако Есенину было достаточно и намеков. При всей своей кажущейся ненаблюдательности поэт обладал способностью добывать нужные ему сведения, что называется, из воздуха.
Во всяком случае, убегая из столицы в Ленинград – и в ноябре (на разведку), и в декабре 1925-го (насовсем, с вещами), – о Кавказе и о своих тамошних партийных заботниках С. А. уже не упоминал, хотя еще недавно утверждал, что только за Хребтом, за спиной Кирова и Чагина, чувствует себя защищенным.
Хорошо, соглашались (нехотя) оппоненты, но где гарантия, что убийство не совершили, допустим, гостиничные воры, огрев канделябром по голове и сымитировав самоубийство? Ведь Василий Наседкин, муж старшей сестры Есенина Екатерины, утверждает, что в день отъезда из Москвы (напоминаю: 23.12.1925) у С. А. был банковский чек на 640 рублей – сумма по тем временам огромная[8].
Наседкин не ошибается. Поскольку наличных дензнаков в издательской кассе не было, Есенину действительно выдали чек. Вот только получить по нему деньги в банке лично С. А. не мог: у него не было паспорта. Куда делся паспорт, хранился ли в квартире его последней жены Софьи Толстой, среди прочих семейных, необходимых для регистрации брака документов, был ли в очередной раз утерян – из воспоминаний современников не ясно. Ясно одно: в Ленинград Есенин заявился без паспорта. Даже в Акте освидетельствования покойного упоминается лишь удостоверение личности, видимо, билет Союза поэтов. Короче, Есенин уезжал из Москвы не только без паспорта, но и без денег. Не с пустым кошельком, конечно, но той небольшой налички, какую он все-таки раздобыл, хватало разве что на железнодорожный билет, извозчиков да самые неотложные расходы. Казалось бы, мелочь, однако в скрещенье обстоятельств, затянувших на певчем горле веревочную удавку, она оказалась не безобидной. Но об этом ниже, а пока вернемся к уголовному варианту.
Изобретатели грабительской гипотезы все свои улики цепляют-вешают на сучковатый вопросик: да по каким таким признакам гостиничные воры могли бы сообразить, что одетый с иголочки знаменитый поэт, чье имя все еще рифмуется с именем заморской жар-птицы, прибыл в Ленинград с пустым портмоне? Отвечаю: по его поведению. Ну не стал бы именитый постоялец выпрашивать то ли у буфетчика, то ли у коридорного три бутылочки пивка в долг, будучи при деньгах. А Есенин, и это не подлежащий перепроверке факт, в свой последний земной вечер ничего, кроме взятого в долг пива, не пил.
Впрочем, уголовный сюжет (ограбление) повышенным спросом у любителей литературных сенсаций не пользуется, безбумажно циркулируя в узком кругу потребителей сфабрикованных в кино ужастиков с кровью. Иное дело политический, куняевский вариант, получивший окончательное оформление в большой, в формате ЖЗЛ, биографии Есенина, изданной в год столетнего юбилея поэта (1995)[9]. Ловко тасуя разного рода правительственные Постановления, Решения, Резолюции и т. д. и т. п., концепт отца и сына Куняевых возводил убийство в гостинице «Англетер» в акцию государственной необходимости. В результате и фигура Есенина укрупнялась до масштаба неформального лидера общекрестьянской оппозиции. В «Знамени» меня упросили отрецензировать эту книгу, я согласилась, но так ничего и не написала, сообразив по ходу дела, что проблема не столько в Станиславе Куняеве, сколько в его читателях, истово верующих в существование жидомасонского заговора, жертвой коего и стал-де Есенин. И если со Станиславом (не Сергеем) Куняевым еще возможен (в умозрении) профессиональный поединок, то с рядовыми членами патриотической рати в формате журнальной рецензии спорить бесполезно: нельзя напоить осла даже ключевой водой, если у того нет жажды. И все-таки в конце концов я на этот разговор решилась, правда, не без колебаний и лишь после того, как в одном из недавних номеров журнала «Посев», своим свободомыслием гордящегося, в интервью, взятом у сына поэта Н. Л. Брауна, прочла следующее:
«Покойный уже был приготовлен для демонстрации. Первоначальные фотоснимки, которыми мы сегодня располагаем, свидетельствуют и подтверждают то, что мне рассказывал отец. У Есенина были изрезаны, похоже, бритвой руки. Но совсем не поперек, а вдоль. Как при пытке. Левый глаз выбит. В ноздрях застыла жидкость, очень напоминавшая головной мозг. Череп пробит в лобной части. Две вмятины чуть повыше переносицы. Николай Леопольдович говорил: “Как будто сдвоенной железной палкой ударили! А может быть, рукоятью пистолета. Неизвестно, какого именно, ведь Есенин с собственным пистолетом не расставался”. На мой вопрос, которая из ран оказалась смертельной, отец сказал: “Та, что под правой бровью”. Отец в голодное время работал санитаром “скорой помощи”. На покойников он насмотрелся, среди них попадались и самоубийцы». «Когда Есенина, – продолжает Браун-младший, – нужно было выносить, рассказывал отец, “взял его, уже окостеневшего, под плечи. Волосы рассыпались мне на руки. Запрокинутая голова опадала. Были сломаны позвонки. При повешении у человека расслабляются все органы. При убийстве – нет. И на полу, и на диване, куда положили труп Есенина, было сухо. Никакой врач не поверит, что перед ним самоубийца, если мочевой пузырь не опорожнился. Не было ни посинения лица, ни высунутого языка»[10].
Читала и не верила своим глазам. Выписки из писем и мемуаров современников, рассказавших о трагедии в гостинице «Англетер» не с чужих слов, заняли бы слишком много места, но один фрагмент из настоящих, не перелицованных по нынешней моде воспоминаний Н. Л. Брауна (отца) о событиях 28 декабря 1925 года все-таки приведу:
«В номере гостиницы, справа от входной двери, на полу рядом с диваном лежал неживой Есенин. Белая шелковая рубаха была заправлена в брюки, подпоясанные ремнем. Золотистые волосы его были откинуты назад. Одна рука, правая, в приподнятом, скрюченном состоянии находилась у самого горла. Левый рукав рубахи был закатан. На руке были заметны следы надрезов – Есенин не раз писал кровью»[11].
Опубликованное «Посевом» интервью с престарелым сыном Н. Л. Брауна удивило не само по себе. Каждый частный человек пишет, как (и чем!) он дышит. Поразило другое: в редакции солидного либерального журнала не заметили вопиющего, один к одному, совпадения опубликованного в 2009 году якобы эксклюзивного материала с самыми дремучими вымыслами двадцатилетней давности. Ведь этот сюжет (зверское убийство), как уже говорилось, обозначившись на уровне слухов в глухие годы застоя, выпростался из подполья уже в 1987-м. В том году, несмотря на протесты ленинградцев, бульдозеры порушили обветшавший «Англетер». А года через два, в связи с появлением в журнале «Москва» (1989, № 7) беспрецедентного по безграмотности сочинения полковника милиции Эдуарда Хлысталова «Тайна гостиницы “Англетер”», страсти по убиенному русскому гению достигли такого накала, что взбаламученная литературная общественность самоорганизовалась в Писательский комитет по выяснению обстоятельств смерти поэта.