70
По прошествии года, когда Ольга уже прилично говорила по-русски и понимала по-грузински, наш покровитель министр образования был снят с работы и на нас начали давить с уже знакомой идеей: чтобы Ольга уселась в класс русской школы как можно скорее. „Пора делать из нее советскую школьницу", – передала нам наша миловидная соседка, работник ЦК. Мы уже знали, что это означает! И так как новый министр образования была человеком, несведущим в вопросах образования, бывшим комсомольским организатором, мы к ней даже не отправились за советом. И последние наши месяцы в Грузии Ольга сидела в классе грузинской школы, где ей было бесконечно трудно следить за происходящим, как было бы, несомненно, и в любой русской школе.*
Первоначальная идея подготовки Ольги к выпускным экзаменам дома, предложенная бывшим министром была окончательно отвергнута наверху.
* * *
Мы встречались с художниками и скульпторами, музыкантами и актерами театра и кино, с театроведами и кинокритиками. Грузия – глубоко артистичная страна. Выставки, фильмы, спектакли и концерты являли необычайно высокий уровень мастерства, красоту традиций, смелость новых поисков. Искусством здесь живут и дышат. Это – воздух, это не что-то прикладное. Оля, хорошо певшая, игравшая, легко танцующая, способная к живописи, была здесь как рыба в воде. Она ходила на выставки, мы смотрели новые фильмы.
Даже балет „Лебединое озеро" здесь превращался в праздник национального торжества – потому, что молодую грузинскую балерину только что отметили в этой роли в Большом Москве. Теперь она давала гастроль на родине и публика неистовствовала. Те немногие слова, что Оля выучила и могла сказать в грузинской компании, открывали ей повсюду сердца и двери. Я совсем не говорю по-грузински, и это был гро-
______________
* В Грузии существуют школы как на русском, так и на грузинском языках, но институты и университет – на грузинском. Хотя все образованные люди в стране хорошо говорят по-русски, грузинский язык всегда предпочтительнее.
71
мадный минус: я олицетворяла в их глазах ,,чуждое влияние". Поскольку более половины моих предков были грузины, я должна была бы знать „свой язык" во что бы то ни стало. Но нас не учили грузинскому в детстве, это не было принято.
На меня и без этого смотрели достаточно косо. Обожатели моего отца полагали, что я не уделяла достаточного внимания им и памяти Сталина. Я с большим трудом отговаривалась от различных публичных появлений и посещений, таких, например, как празднование 40-летия победы в Тбилиси и в Гори где нас с Олей специально просили присутствовать. Мы не пошли, чтобы не стать центром всеобщего внимания.
С другой стороны, Грузия и Тбилиси полны потомков жертв чисток 30-х голов: Берия начал здесь намного раньше, еще до своего появления в Москве. Целое поколение партийных работников, технической интеллигенции, артистов, поэтов было стерто с лица земли. (Грузин вообще меньше трех миллионов на земле.) Теперь же, я знала, мы видели глаза тех, кто унаследовал их имена и их искусство. Здесь все еще жила и практиковалась кровная месть, как в Сицилии – вендетта. Мы знали, что здесь это факт, а не „паранойя", как сказали бы американцы. Особенно заметны были эти горящие ненавистью глаза в церкви, и мы узнали позже, что многие приходили к католикосу с требованием, чтобы он „не допускал" нас к службе. Ему приходилось успокаивать негодовавших, напоминая им, что церковь – не место для мщения и ненависти. К нам же он проявил большую терпимость и симпатию. Но об этом – дальше.
Я, конечно, должна была познакомить свою дочь с детством ее деда – и мы отправились в Гори смотреть музей. Крошечная лачуга, не более курятника, где вся семья ютилась в одной комнатушке, произвела неизгладимое впечатление на маленькую американку. „А где они готовили? " – спросила она. Я переводила. „Летом – на улице, – ответила экскурсовод, – а зимой – тут в комнате, на керосинке". Здесь жили мальчик, его отец-пьяница и мать, зарабатывавшая стиркой белья на соседей. Мать отдала мальчика в приходскую школу, где он изучал три языка: русский, грузинский, греческий: они показали парту, за которой он сидел. Потом он был в семинарии, чтобы стать священником: мы видели
72
здание семинарии в Тбилиси. Он стал революционером, ушел из семинарии, уехал из Грузии, Долгие годы, десятилетия не видел свою родину и свою мать, растившую его на гроши. Потом – когда он стал главой государства там, на севере, его матери дали одну из комнат бывшего губернаторского дворца в Тбилиси. Там старуха и умерла, огражденная „славой" и надзором КГБ от всего, что было ей привычно, но все так же неуклонно посещая церковь.
Ольга знала, что совместно с Черчиллем и Рузвельтом ее дед выиграл войну против нацизма: у нее была фотография „Большой тройки". Но только теперь, здесь, в этой маленькой лачужке, над которой возвышались холм в крепость, а дальше белели снеговые вершины, она могла увидеть его жизнь.
Музей Сталина, в который мы, как и все Аллилуевы, отдали большое количество семейных фотографии, всегда полон народа. Автобусы привозят сюда туристов со всего мира. Интерес к человеку, родившемуся здесь, в этом курятнике, и ставшему главой мирового коммунистического империализма, – не подделка. Мы буквально не раскрывали рта, мы не хотели участвовать в спорах и высказываниях „мнений". Мы прекрасно знали – и уже могли повсюду видеть, – что жизнь пойдет вперед (а не назад) и что, возможно, здесь нам не будет в ней места. Но Оля должна была однажды увидеть эти края своими глазами и запомнить их на всю жизнь. Тем более, что трудно найти местность подобной красоты – с цветущими садами по обе стороны шоссе, со снеговым горным хребтом вдали, с голубым прозрачным воздухом. Мы знали, что здесь, в этих горах, садах, виноградниках, омываемые этой мелкой бурлящей рекой, лежали глубоко-глубоко и наши корни. Отрицать это было бы ложью и глупостью. Наоборот, каждый день, что мы пробыли в Грузии, мы только сильнее и сильнее ощущали, как близка была нам эта любимая земля.
* * *
* * *
8
По прошествии года, когда Ольга уже прилично говорила по-русски и понимала по-грузински, наш покровитель министр образования был снят с работы и на нас начали давить с уже знакомой идеей: чтобы Ольга уселась в класс русской школы как можно скорее. „Пора делать из нее советскую школьницу", – передала нам наша миловидная соседка, работник ЦК. Мы уже знали, что это означает! И так как новый министр образования была человеком, несведущим в вопросах образования, бывшим комсомольским организатором, мы к ней даже не отправились за советом. И последние наши месяцы в Грузии Ольга сидела в классе грузинской школы, где ей было бесконечно трудно следить за происходящим, как было бы, несомненно, и в любой русской школе.*
Первоначальная идея подготовки Ольги к выпускным экзаменам дома, предложенная бывшим министром была окончательно отвергнута наверху.
* * *
Мы встречались с художниками и скульпторами, музыкантами и актерами театра и кино, с театроведами и кинокритиками. Грузия – глубоко артистичная страна. Выставки, фильмы, спектакли и концерты являли необычайно высокий уровень мастерства, красоту традиций, смелость новых поисков. Искусством здесь живут и дышат. Это – воздух, это не что-то прикладное. Оля, хорошо певшая, игравшая, легко танцующая, способная к живописи, была здесь как рыба в воде. Она ходила на выставки, мы смотрели новые фильмы.
Даже балет „Лебединое озеро" здесь превращался в праздник национального торжества – потому, что молодую грузинскую балерину только что отметили в этой роли в Большом Москве. Теперь она давала гастроль на родине и публика неистовствовала. Те немногие слова, что Оля выучила и могла сказать в грузинской компании, открывали ей повсюду сердца и двери. Я совсем не говорю по-грузински, и это был гро-
______________
* В Грузии существуют школы как на русском, так и на грузинском языках, но институты и университет – на грузинском. Хотя все образованные люди в стране хорошо говорят по-русски, грузинский язык всегда предпочтительнее.
71
мадный минус: я олицетворяла в их глазах ,,чуждое влияние". Поскольку более половины моих предков были грузины, я должна была бы знать „свой язык" во что бы то ни стало. Но нас не учили грузинскому в детстве, это не было принято.
На меня и без этого смотрели достаточно косо. Обожатели моего отца полагали, что я не уделяла достаточного внимания им и памяти Сталина. Я с большим трудом отговаривалась от различных публичных появлений и посещений, таких, например, как празднование 40-летия победы в Тбилиси и в Гори где нас с Олей специально просили присутствовать. Мы не пошли, чтобы не стать центром всеобщего внимания.
С другой стороны, Грузия и Тбилиси полны потомков жертв чисток 30-х голов: Берия начал здесь намного раньше, еще до своего появления в Москве. Целое поколение партийных работников, технической интеллигенции, артистов, поэтов было стерто с лица земли. (Грузин вообще меньше трех миллионов на земле.) Теперь же, я знала, мы видели глаза тех, кто унаследовал их имена и их искусство. Здесь все еще жила и практиковалась кровная месть, как в Сицилии – вендетта. Мы знали, что здесь это факт, а не „паранойя", как сказали бы американцы. Особенно заметны были эти горящие ненавистью глаза в церкви, и мы узнали позже, что многие приходили к католикосу с требованием, чтобы он „не допускал" нас к службе. Ему приходилось успокаивать негодовавших, напоминая им, что церковь – не место для мщения и ненависти. К нам же он проявил большую терпимость и симпатию. Но об этом – дальше.
Я, конечно, должна была познакомить свою дочь с детством ее деда – и мы отправились в Гори смотреть музей. Крошечная лачуга, не более курятника, где вся семья ютилась в одной комнатушке, произвела неизгладимое впечатление на маленькую американку. „А где они готовили? " – спросила она. Я переводила. „Летом – на улице, – ответила экскурсовод, – а зимой – тут в комнате, на керосинке". Здесь жили мальчик, его отец-пьяница и мать, зарабатывавшая стиркой белья на соседей. Мать отдала мальчика в приходскую школу, где он изучал три языка: русский, грузинский, греческий: они показали парту, за которой он сидел. Потом он был в семинарии, чтобы стать священником: мы видели
72
здание семинарии в Тбилиси. Он стал революционером, ушел из семинарии, уехал из Грузии, Долгие годы, десятилетия не видел свою родину и свою мать, растившую его на гроши. Потом – когда он стал главой государства там, на севере, его матери дали одну из комнат бывшего губернаторского дворца в Тбилиси. Там старуха и умерла, огражденная „славой" и надзором КГБ от всего, что было ей привычно, но все так же неуклонно посещая церковь.
Ольга знала, что совместно с Черчиллем и Рузвельтом ее дед выиграл войну против нацизма: у нее была фотография „Большой тройки". Но только теперь, здесь, в этой маленькой лачужке, над которой возвышались холм в крепость, а дальше белели снеговые вершины, она могла увидеть его жизнь.
Музей Сталина, в который мы, как и все Аллилуевы, отдали большое количество семейных фотографии, всегда полон народа. Автобусы привозят сюда туристов со всего мира. Интерес к человеку, родившемуся здесь, в этом курятнике, и ставшему главой мирового коммунистического империализма, – не подделка. Мы буквально не раскрывали рта, мы не хотели участвовать в спорах и высказываниях „мнений". Мы прекрасно знали – и уже могли повсюду видеть, – что жизнь пойдет вперед (а не назад) и что, возможно, здесь нам не будет в ней места. Но Оля должна была однажды увидеть эти края своими глазами и запомнить их на всю жизнь. Тем более, что трудно найти местность подобной красоты – с цветущими садами по обе стороны шоссе, со снеговым горным хребтом вдали, с голубым прозрачным воздухом. Мы знали, что здесь, в этих горах, садах, виноградниках, омываемые этой мелкой бурлящей рекой, лежали глубоко-глубоко и наши корни. Отрицать это было бы ложью и глупостью. Наоборот, каждый день, что мы пробыли в Грузии, мы только сильнее и сильнее ощущали, как близка была нам эта любимая земля.
* * *
В июне 1985 года, спустя восемь месяцев после нашего приезда в СССР наконец пришло письмо от моей старшей
73
дочери Катерины. Я хотела повидать ее во время ее кратковременных остановок в Москве, у ее бабушки, но она не сообщала мне о своих приездах. Письмо пришло уже позже посланное с Камчатки, из города Ключи, где она жила и работала на Станции Академии наук, расположенной в районе сопок, вулканов и гейзеров.
Когда мы были еще в Москве, неожиданно в газетах появилась большая заметка, озаглавленная „Окнами на вулкан". Там описывалась жизнь на некоей вулканостанции, а также говорилось о молодом научном работнике Катерине Юрьевне Ждановой, жившей здесь с трехлетней девочкой и неизменно бравшей Анюту с собою „в поле". Хотя никаких других обстоятельств личного порядка в статье не приводилось, публика поняла, что это – моя старшая дочь. Не знаю, какие выводы должны были мы все сделать из этой статьи, но вот, наконец, пришла весточка… С необычайным волнением открывала я стандартный советский конвертик, содержавший один листок бумаги.
На нем хорошо знакомым мне еще детским почерком совершенно чужая мне взрослая женщина писала с неслыханной злобой, что она „не прощает", никогда „не простит" и „не желает прощать". Затем в словах, достойных передовицы в „Правде", я обвинялась во всех смертных грехах перед родным государством. И дальше моя дочь – поскольку это была все-таки она – требовала, чтобы мы „не пытались устанавливать контакты", что она не желает, чтобы мы вмешивались в ее „созидательную жизнь", и где-то уже в конце все-таки одна строчка гласила по-человечески: „Желаю Ольге терпения и упорства". Мне вообще не было никаких пожеланий. А в самом конце – что заставило меня рассмеяться – было поставлено латинское dixit – это значит „судья сказал", произнес приговор!
Мне стало смешно – и это скрасило кое-как во всех отношениях ужасающее письмо. Но я долго сидела с ним в руке. Именно Катерина почему-то всегда виделась мне как любящая дочь – то есть такая, какой она всегда и была. Она, очевидно, очень, очень сердита (наговорили ей там что-то наверняка), нервна. Муж ее недавно умер от несчастного случая. Молодая вдова с маленьким ребенком. Упрямая, самостоятельная, хороший работник в трудных условиях – и вдруг,
74
пожалуйте, мамаша пожаловала из Америки и сестрица-американка, конечно, – миллионерши, бездельницы, купаются в шоколаде… (Так им тут всем говорили о нас!) Теперь-то что им надо? У меня своя жизнь, пусть не мешают. Ни слова о греческом платье для Анюты – я послала его к бабушке, где, как я узнала позже, оно и было получено адресатом. Ни слова. Проваливайте своей дорогой – у меня своя.
Я написала не одно письмо ей на Камчатку, на ее вулканостанцию, – очень хорошие, любящие письма. Потому что я бесконечно всегда любила и сейчас люблю свою строптивую дочь, обеих своих строптивых дочерей. Но больше не было ни слова ответа.
Я понимала умом, что с моими детьми здесь „поработала" пропаганда, что им вот уже много лет вбивали в голову скверные истории про меня. Но сердце требовало, чтобы вся эта работа оказалась бы безуспешной, чтобы они вдруг все повяли, и бросились бы к нам с Ольгой на шею… То, что этого не произошло ни с сыном, ни с дочерью, повергло меня в какой-то хаос.
Я перестала понимать самые основы человеческой души. В особенности же потому, что у меня были очень хорошие старшие дети; мы жили без конфликтов, присущих многим семьям, и именно от них невозможно было принять подобную перемену. И, сама не знаю почему, я так верила что уж мои-то сын и дочь поймут все мои действия, мой самый побег и всю мою жизнь, последовавшую за побегом, куда лучше, чем кто-либо посторонний. До сих пор я не могу понять, почему именно они-то и оказались самыми успешными жертва всей клеветы и пропаганды. Почему именно у них ничего не осталось в сердце от многих лет нашего несравненного семейного счастья и взаимного понимания – которыми я так всегда гордилась и во все последовавшие годы.
73
дочери Катерины. Я хотела повидать ее во время ее кратковременных остановок в Москве, у ее бабушки, но она не сообщала мне о своих приездах. Письмо пришло уже позже посланное с Камчатки, из города Ключи, где она жила и работала на Станции Академии наук, расположенной в районе сопок, вулканов и гейзеров.
Когда мы были еще в Москве, неожиданно в газетах появилась большая заметка, озаглавленная „Окнами на вулкан". Там описывалась жизнь на некоей вулканостанции, а также говорилось о молодом научном работнике Катерине Юрьевне Ждановой, жившей здесь с трехлетней девочкой и неизменно бравшей Анюту с собою „в поле". Хотя никаких других обстоятельств личного порядка в статье не приводилось, публика поняла, что это – моя старшая дочь. Не знаю, какие выводы должны были мы все сделать из этой статьи, но вот, наконец, пришла весточка… С необычайным волнением открывала я стандартный советский конвертик, содержавший один листок бумаги.
На нем хорошо знакомым мне еще детским почерком совершенно чужая мне взрослая женщина писала с неслыханной злобой, что она „не прощает", никогда „не простит" и „не желает прощать". Затем в словах, достойных передовицы в „Правде", я обвинялась во всех смертных грехах перед родным государством. И дальше моя дочь – поскольку это была все-таки она – требовала, чтобы мы „не пытались устанавливать контакты", что она не желает, чтобы мы вмешивались в ее „созидательную жизнь", и где-то уже в конце все-таки одна строчка гласила по-человечески: „Желаю Ольге терпения и упорства". Мне вообще не было никаких пожеланий. А в самом конце – что заставило меня рассмеяться – было поставлено латинское dixit – это значит „судья сказал", произнес приговор!
Мне стало смешно – и это скрасило кое-как во всех отношениях ужасающее письмо. Но я долго сидела с ним в руке. Именно Катерина почему-то всегда виделась мне как любящая дочь – то есть такая, какой она всегда и была. Она, очевидно, очень, очень сердита (наговорили ей там что-то наверняка), нервна. Муж ее недавно умер от несчастного случая. Молодая вдова с маленьким ребенком. Упрямая, самостоятельная, хороший работник в трудных условиях – и вдруг,
74
пожалуйте, мамаша пожаловала из Америки и сестрица-американка, конечно, – миллионерши, бездельницы, купаются в шоколаде… (Так им тут всем говорили о нас!) Теперь-то что им надо? У меня своя жизнь, пусть не мешают. Ни слова о греческом платье для Анюты – я послала его к бабушке, где, как я узнала позже, оно и было получено адресатом. Ни слова. Проваливайте своей дорогой – у меня своя.
Я написала не одно письмо ей на Камчатку, на ее вулканостанцию, – очень хорошие, любящие письма. Потому что я бесконечно всегда любила и сейчас люблю свою строптивую дочь, обеих своих строптивых дочерей. Но больше не было ни слова ответа.
Я понимала умом, что с моими детьми здесь „поработала" пропаганда, что им вот уже много лет вбивали в голову скверные истории про меня. Но сердце требовало, чтобы вся эта работа оказалась бы безуспешной, чтобы они вдруг все повяли, и бросились бы к нам с Ольгой на шею… То, что этого не произошло ни с сыном, ни с дочерью, повергло меня в какой-то хаос.
Я перестала понимать самые основы человеческой души. В особенности же потому, что у меня были очень хорошие старшие дети; мы жили без конфликтов, присущих многим семьям, и именно от них невозможно было принять подобную перемену. И, сама не знаю почему, я так верила что уж мои-то сын и дочь поймут все мои действия, мой самый побег и всю мою жизнь, последовавшую за побегом, куда лучше, чем кто-либо посторонний. До сих пор я не могу понять, почему именно они-то и оказались самыми успешными жертва всей клеветы и пропаганды. Почему именно у них ничего не осталось в сердце от многих лет нашего несравненного семейного счастья и взаимного понимания – которыми я так всегда гордилась и во все последовавшие годы.
* * *
В декабре 1985 года неожиданно в Тбилиси появился известный московский актер-комик, с которым мы были знакомы многие годы тому назад. Это было, как далекое эхо тех времен, когда вокруг было столько друзей, – вместе ходи-
75
ли в Дом кино, на концерты международной значимости вместе читали книги и посещали Театр кукл Образцова. Теперь ему было уже за семьдесят, маленький человек чаплинского характера и печального юмора, обожаемый публикой за его быстрое остроумие и неожиданные шутки. Видеть его теперь, здесь, был праздник, привилегия – пир! Неожиданно встретившись, мы вдруг пустились наперебой декламировать стихи Пастернака. „Мы были в Грузии. Помножим"… – начала я, и он подхватил:
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем
И мы получим этот край.
– Как там дальше? Ага, вот:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Любовь и жизнь, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
– Постойте, постойте. Дальше еще лучше:
Чтоб, поднявшись среди бескормиц
И поражений, и неволь
Он вырос та-та-та, оформясь
Во что-то прочное, как соль!
Это было восхитительно. На нас уже оборачивались, потому что мы были, как пьяные, бормоча и поднимая вверх указательные пальцы.
„Хотите валидолу?" – спросил он точно так же, как Гриша в Москве. Сердца здесь у всех надорванные, нечего удивляться. „Спасибо". Не повредит и мне. Как это был вдруг неожиданно хорошо! Далекие чудесные дни вернули обратно – дни с теми, кого уже нет в живых. А мы все скрипим.
Удалось уехать из города, уединиться и гулять по берегу холодного, но все равно прекрасного Черного моря. И говорить, говорить без конца. Он больше слушал меня – за
76
столько лет! И если говорил, то ничего не предлагал, не утверждал, не осуждал. Он хотел меня понять. Но я чувствовала по подтексту, что он был не далек от мнения Федора Федоровича Волькенштейна, так отругавшего меня в Москве. Не далек от мнения и других лиц, авторитетных для меня, считавших, что я сделала большую ошибку, вернувшись в Советский Союз и дав пищу для пропаганды, для лжи, для моего собственного разрушения.
Он понимал из моих рассказов, что мы совсем не так ,,счастливы", как это, возможно, он слышал, и что мы вряд ли выдержим перевоспитание и переприспособление к советскому образу жизни. Все образование Ольги было под ударом, и это понимали мои настоящие друзья.
Актер, оказывается, лично знал того директора школы в Москве, который так устрашился принять Ольгу. „Несомненно, родители его учеников могли выразить ему неудовольствие, – сказал он. – Это школа рядом с университетом, и все преподаватели посылают туда своих детей. Ты понимаешь? Это лучшая школа в Москве! Директор учился в университете вместе с тобой, он тебя помнит студенткой. Он женат на итальянке, что делает его жизнь нелегкой, учитывая все наши „традиции". Он не хотел тебя огорчать, а еще больше – девочку. Но не будет хорошо. Нигде". Наконец он высказался со всей прямотой. Я это уже поняла сама. Это все – имя моего отца. На Западе оно создает вокруг нас постоянное любопытство. Но здесь – общество разбито на два лагеря: и мы как раз посередине, даже моя четырнадцатилетняя калифорнийка. От этого нам никуда не уйти – каковы бы ни были мои собственные взгляды на этот вопрос. Сможем ли мы жить здесь с этим конфликтом ежедневно, ежегодно, всю жизнь?
Сможем ли – моя дочь и я – встречаться с глазами молодых художников – внуков тех, уничтоженных в лагерях – встречаться с их горящими глазами и притворяться, что мы ,,ничего не понимаем"? Я никогда не притворялась. И в 1956 году, когда Хрущев произнес свою знаменитую речь, приняла ее как должное и необходимое для всей страны.
77
75
ли в Дом кино, на концерты международной значимости вместе читали книги и посещали Театр кукл Образцова. Теперь ему было уже за семьдесят, маленький человек чаплинского характера и печального юмора, обожаемый публикой за его быстрое остроумие и неожиданные шутки. Видеть его теперь, здесь, был праздник, привилегия – пир! Неожиданно встретившись, мы вдруг пустились наперебой декламировать стихи Пастернака. „Мы были в Грузии. Помножим"… – начала я, и он подхватил:
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем
И мы получим этот край.
– Как там дальше? Ага, вот:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Любовь и жизнь, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
– Постойте, постойте. Дальше еще лучше:
Чтоб, поднявшись среди бескормиц
И поражений, и неволь
Он вырос та-та-та, оформясь
Во что-то прочное, как соль!
Это было восхитительно. На нас уже оборачивались, потому что мы были, как пьяные, бормоча и поднимая вверх указательные пальцы.
„Хотите валидолу?" – спросил он точно так же, как Гриша в Москве. Сердца здесь у всех надорванные, нечего удивляться. „Спасибо". Не повредит и мне. Как это был вдруг неожиданно хорошо! Далекие чудесные дни вернули обратно – дни с теми, кого уже нет в живых. А мы все скрипим.
Удалось уехать из города, уединиться и гулять по берегу холодного, но все равно прекрасного Черного моря. И говорить, говорить без конца. Он больше слушал меня – за
76
столько лет! И если говорил, то ничего не предлагал, не утверждал, не осуждал. Он хотел меня понять. Но я чувствовала по подтексту, что он был не далек от мнения Федора Федоровича Волькенштейна, так отругавшего меня в Москве. Не далек от мнения и других лиц, авторитетных для меня, считавших, что я сделала большую ошибку, вернувшись в Советский Союз и дав пищу для пропаганды, для лжи, для моего собственного разрушения.
Он понимал из моих рассказов, что мы совсем не так ,,счастливы", как это, возможно, он слышал, и что мы вряд ли выдержим перевоспитание и переприспособление к советскому образу жизни. Все образование Ольги было под ударом, и это понимали мои настоящие друзья.
Актер, оказывается, лично знал того директора школы в Москве, который так устрашился принять Ольгу. „Несомненно, родители его учеников могли выразить ему неудовольствие, – сказал он. – Это школа рядом с университетом, и все преподаватели посылают туда своих детей. Ты понимаешь? Это лучшая школа в Москве! Директор учился в университете вместе с тобой, он тебя помнит студенткой. Он женат на итальянке, что делает его жизнь нелегкой, учитывая все наши „традиции". Он не хотел тебя огорчать, а еще больше – девочку. Но не будет хорошо. Нигде". Наконец он высказался со всей прямотой. Я это уже поняла сама. Это все – имя моего отца. На Западе оно создает вокруг нас постоянное любопытство. Но здесь – общество разбито на два лагеря: и мы как раз посередине, даже моя четырнадцатилетняя калифорнийка. От этого нам никуда не уйти – каковы бы ни были мои собственные взгляды на этот вопрос. Сможем ли мы жить здесь с этим конфликтом ежедневно, ежегодно, всю жизнь?
Сможем ли – моя дочь и я – встречаться с глазами молодых художников – внуков тех, уничтоженных в лагерях – встречаться с их горящими глазами и притворяться, что мы ,,ничего не понимаем"? Я никогда не притворялась. И в 1956 году, когда Хрущев произнес свою знаменитую речь, приняла ее как должное и необходимое для всей страны.
77
8
ДУШИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ
Потрясение от отношения к нам моих сына и дочери содействовало ощущению необходимости поговорить с кем-то независимым от здешнего образа жизни и партийной монотонности. Когда мне сказали, что католикос Грузии, которого мы уже видели служившим прекрасную литургию в соборе Сиони, очень внимательно относится к духовным нуждам всех обращающихся к нему, я написала ему письмо с просьбой о приеме. Ответ пришел незамедлительно, я пошла на аудиенцию, и с того дня он принимал меня много раз.
Католикос был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с живыми черными глазами и мягкими манерами. Он происходил из крестьян высокогорной деревниКазбеги. Отец отдал его в монастырь восемнадцатилетним юношей, и черным монахом он и оставался всю жизнь, впоследствии окончив Духовную академию в Загорске. Его русский язык был настолько безупречен (грузины очень редко говорят без акцента), что ему предлагали не раз оставаться служить „на севере", намекая, что карьера его двигалась бы там быстрее. Но он хотел служить Грузии.
Здесь он считал своей миссией восстановление забытой древней литургии, чтобы привлечь людей в церковь. Мы видели, как тянулись и старики и молодежь на эти многочасовые стояния, когда прекрасное хоровое пение, пришедшее сюда в пятом веке из Греции, и расшитые золотом одежды
78
епископов и дьяконов превращали литургию в незабываемое, глубоко проникающее в душу переживание.
Я впервые услышала звуки грузинской службы в древнем соборе Мцхета, где мы остановились с Олей вскоре после приезда. Наш шофер тоже зашел вместе с нами и стал вдруг серьезным, совершенно изменилось его лицо… Народу было мало, священник читал скороговоркой, было очень холодно, молодой дьякон ежился. Вдруг я узнала слова „Господи, помилуй" на грузинском языке – ,,Упало, Шегвицкален" – как мне их очень давно говорила моя бабушка Ольга Евгеньевна… Я не поверила своим ушам, так как это было единственным, что я знала из церковных слов по-грузински. Но вот здесь, в холодном громадном соборе, где смотрела на нас своими широко открытыми византийскими глазами Богородица, слова эти вдруг зазвучали у меня где-то внутри, в костях, в крови. Древняя, сильная вера предков настигла меня – и заявила о своей вечности.
Позже, в соборе Сиони, где происходило великолепное празднество в огнях бесчисленных свечей, в облаках ладана, в изумительном гармоничном пении я совсем отрывалась от земли и забывала обо всем. Только здесь я могла найти силы, только здесь была поддержка, только здесь еще существовали гармония и порядок мироздания.
„Они и не знают, как им нужна церковь! – говорил католикос. – Они все забыли, думают, что это скучно. Вот мы и даем им все это великолепие! Мы воскресили древнейшие обряды, красивейшие, полные смысла. Видите, как они бегут сюда, и молодые тоже!"
Патриаршая служба с торжественным входом патриарха в церковь, с обрядом облачения, потом входом в Златые врата алтаря – все это вместе с необыкновенно мажорными, радостными песнопениями создавало настроение уверенности, какой-то торжествующей радости, я бы сказала, даже непобедимости. Мы вставали много раз на колени, поднимались и часами стояли на каменном полу, вдруг охваченные слезами восторга, забытого неземного счастья. Да, церковь сильна там, где страдают, а не там, где утопают в комфорте. И вера здесь была сильнее, чем все, что я уже видела на прибранном, упорядоченном, технически оснащенном Западе. Католикос часами стоял на подмостках, как царь среди всего
79
великолепия, и лицо его светилось. Он молился часто в слезах, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой свой патриарший посох-жезл. В церкви можно было увидеть известных артистов, режиссеров театра и кино, художников, ученых.
Старые церкви шестого, седьмого веков повсюду восстанавливались усилиями патриарха, где-то далеко в горах были мужские и женские монастыри и семинария. У грузинской церкви за плечами пятнадцать веков независимости, традиций и необычайного авторитета, которым она пользуется в народе. Даже крупные партийные работники не могут воспротивиться желанию бабушек и родителей крестить детей и закрывают глаза на это – совсем не так, как в Москве. Здесь же родной язык, молитва, церковная архитектура, иконопись, фрески – все это самобытность культуры, самость, которую никому нельзя отдать в рабство. А для нас с Олей служба и литургия были забвением и отдохновением.
В своем кабинете католикос, одетый в черную рясу, выглядел очень скромно и застенчиво. Длинные его черные с сильной проседью волосы были собраны сзади на затылке. В нем был душевный мир, и он так хотел передать его всем другим. Но он хорошо понимал, как далека я была сейчас от душевного мира.
„Люди здесь забыли, что такое любовь. Они думают, что любовь официально упразднена вместе с церковными праздниками – Рождеством, Пасхой. Мы должны снова учить их любви. Вы должны учить их любви! – говорил он, наставляя на меня свой указательный палец. – Вы должны писать своим детям только слова любви – они ведь забыли о ней совершенно! Не ругайте их никогда, не спорьте, только говорите, как любите их. Любовь – победит.
Я бьюсь с моими прихожанами ежедневно. Они ненавидят друг друга, грозятся убить противника и – убивают, действительно! Я говорю им, что даже мыслей о мщении нельзя иметь! Но это – традиция здесь. И меня мои старые враги и соперники грозятся убить – мы живем среди всей этой ненависти, проникающей нам в плоть и кровь. Но не бойтесь! Всегда приходите в церковь. Другие говорят мне, как это прекрасно, что вы и ваша дочь здесь на литургии".
80
Он нередко приглашал нас с Ольгой вечером, после службы, ужинать, за стол, где он сидел, краем глаза смотря в телевизор – его единственное окно в светский и безбожный мир. На столе была вкуснейшая, но постная пища. Кроме нас, здесь часто были и другие гости. Он покровительствовал художникам, расчищавшим старые фрески, восстанавливавшим старые монастыри. Он пригрел нас возле своего любящего сердца, старался внушить мне надежду на восстановление отношений с детьми. А когда Оля научилась болтать по-грузински, его восторгу не было конца.
Мы знали, что он путешествует за границу, в особенности на Ближний Восток, где встречается с патриархами других Восточно-православных церквей. ,,Боремся за мир! – говорил он, усмехаясь, об этих поездках. – А в Афганистане никак не можем войну закончить".
Афганистан был большой темой здесь, так как туда посылали главным образом молодых грузин и армян – под предлогом их „хорошего знания горных условий". Посылать туда солдат из среднеазиатских республик считалось опасным, так как они могли перейти на сторону повстанцев-мусульман. Молодые солдаты погибали в Афганистане или возвращались изувеченными, и здесь говорили: „Почему Москва не посылает своих, русских?" Это только прибавляло ненависти к „северу".
История Грузии полна кровопролитной борьбы с ее мусульманскими соседями – турками, иранцами. Раньше набегали Тамерлан и арабы, уничтожали все живое, но Грузия возрождалась, как феникс из пепла. Вера и церковь всегда были ее опорой. Памятники былой доблести стояли на каждом шагу. Памятник победе 1945 года – это действительно монументальная, впечатляющая композиция, охватывающая целый склон горы, с фигурой крылатой Победы наверху, каскадом фонтанов, сбегающим от нее вниз, и фигурой мальчика с виноградной лозой в руках – символизирующей вечное возрождение Жизни. Фантазия, красота, выдумка, страстность отмечают здешних художников. Эти каскады воды на склоне горы и мальчика с лозой невозможно забыть. А в центре могила Неизвестного солдата. Грузия отдала победе громадное количество жизней, и воевать сейчас в Афганистане – для нее полнейшая бессмыслица.
81
Воевать, однако, Грузии бесконечно приходилось в силу различных причин во все века. Когда мы проезжали через перевалы Кавказского хребта на машине, ездили смотреть далекие монастыри и церкви, перед нами расстилался пейзаж вековой неизменяемости и великой красоты. Вот среди этих гор, в этих лощинах по направлению к Манглиси, бились полчища врагов с грузинами: закройте глаза, и вы услышите храп коней, лязг мечей, вопли и стоны. Закройте глаза – и перед вашим взором потекут потоки крови, покатятся отрубленные головы, разрубленные мечами лошади. То, что Карл Густав Юнг называл „коллективным подсознательным", вставало здесь с неслыханной живостью передо мною, и я вдруг поняла, как никогда, этот страстный, жестокий, нежный, артистичный народ, в чьей памяти смерть соединена с храбростью и борьбой, а любовь – с местью, народ, для которого борьба, война всегда соединены были с защитой своей независимости – самой реальной защитой. А потому они для него священны.
„Нет людей более жестоких и в то же время более нежных, чем грузины, – сказала мне одна москвичка, давно уже живущая в Тбилиси. – Они могут быть такими даже одновременно! Я долго не могла привыкнуть к этой полярности, противоречивости. А потом, кажется, и сама стала такой же". Об этой противоречивости говорит и Пастернак в своих знаменитых „Волнах". Уж кому лучше знать, как не ему, покровителю и учителю стольких грузинских поэтов! Впечатлительность, музыкальность, какой-то сверхутонченный артистизм соединяются в этой культуре с кровной местью, с неимоверной жестокостью к тому, кто обозначен как „враг". Оперы, балеты, предания, фильмы – все это о смерти и борьбе. Мать замуровывает своего сына живым в стену крепости " („Сурамская крепость"), чтобы крепость служила опорой от врага! И церковь – всегда освящает и благословляет самую жестокую борьбу.
Древние камни, древний язык, древняя литургия – за пять веков до принятия христианства Киевской Русью здесь уже был расцвет культуры. Разве они могут забыть это сегодня? Поэтому и самое христианство здесь не мирное, а нацеленное на борьбу и на победу. Даже слово „здравствуйте" – обычное ежедневное приветствие – означает в переводе: „Победа".
82
Темперамент здесь горячее, чем в западных, рациональных религиях, и вера – не для медитаций и не для „поворачивания другой щеки" под удар. Святых и чудотворцев просят о помощи – об уничтожении врага.
„Шепот" и „голоса" моих древних предков, живших здесь с незапамятных времен, большей частью – бедных земледельцев, были поэтому не всегда успокоительными. Я явственно слышала их среди этих покрытых весенними маками холмов, возле серебристой реки с форелью, в этих долинах с виноградниками. Национальные цвета Грузии – черный и темно-красный, цвет тяжелого красного вина, – всегда говорят о крови и смерти. Среди своих предков здесь я не могла найти ни рафинированных артистов, ни интеллигентных книжников, а только любовь к земле, к почве. Звуки тяжелой работы и войны, стоны убийств и смерти заглушали мне прекрасные напевы лирических строк о любви, созданных дворянскими поэтами, современниками Пушкина и Лермонтова. И моя грузинская бабушка, молодая крестьянка, пришедшая жить в маленький городок с мужем-пьяницей, прожившая жизнь в нищете и побоях, так и не научившаяся читать и писать и работавшая всю жизнь прачкой, – вдруг она встала передо мной как символ силы и веры. Ведь она не поколебалась ни минуты, чтобы сказать своему сыну, ставшему потом главой государства, с чисто материнской бестактностью и безапелляционностью: „А жаль все-таки, что ты не стал священником!" То, чем он стал, ее не интересовало. Он не стал служить Богу, как она этого хотела. Сын был восхищен ее непреклонностью. Но вспоминал также: „Как она меня била! Ай-яй-яй, как она меня била!" И в этом, по-видимому, был для него знак ее любви.
Католикос был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с живыми черными глазами и мягкими манерами. Он происходил из крестьян высокогорной деревни
Здесь он считал своей миссией восстановление забытой древней литургии, чтобы привлечь людей в церковь. Мы видели, как тянулись и старики и молодежь на эти многочасовые стояния, когда прекрасное хоровое пение, пришедшее сюда в пятом веке из Греции, и расшитые золотом одежды
78
епископов и дьяконов превращали литургию в незабываемое, глубоко проникающее в душу переживание.
Я впервые услышала звуки грузинской службы в древнем соборе Мцхета, где мы остановились с Олей вскоре после приезда. Наш шофер тоже зашел вместе с нами и стал вдруг серьезным, совершенно изменилось его лицо… Народу было мало, священник читал скороговоркой, было очень холодно, молодой дьякон ежился. Вдруг я узнала слова „Господи, помилуй" на грузинском языке – ,,Упало, Шегвицкален" – как мне их очень давно говорила моя бабушка Ольга Евгеньевна… Я не поверила своим ушам, так как это было единственным, что я знала из церковных слов по-грузински. Но вот здесь, в холодном громадном соборе, где смотрела на нас своими широко открытыми византийскими глазами Богородица, слова эти вдруг зазвучали у меня где-то внутри, в костях, в крови. Древняя, сильная вера предков настигла меня – и заявила о своей вечности.
Позже, в соборе Сиони, где происходило великолепное празднество в огнях бесчисленных свечей, в облаках ладана, в изумительном гармоничном пении я совсем отрывалась от земли и забывала обо всем. Только здесь я могла найти силы, только здесь была поддержка, только здесь еще существовали гармония и порядок мироздания.
„Они и не знают, как им нужна церковь! – говорил католикос. – Они все забыли, думают, что это скучно. Вот мы и даем им все это великолепие! Мы воскресили древнейшие обряды, красивейшие, полные смысла. Видите, как они бегут сюда, и молодые тоже!"
Патриаршая служба с торжественным входом патриарха в церковь, с обрядом облачения, потом входом в Златые врата алтаря – все это вместе с необыкновенно мажорными, радостными песнопениями создавало настроение уверенности, какой-то торжествующей радости, я бы сказала, даже непобедимости. Мы вставали много раз на колени, поднимались и часами стояли на каменном полу, вдруг охваченные слезами восторга, забытого неземного счастья. Да, церковь сильна там, где страдают, а не там, где утопают в комфорте. И вера здесь была сильнее, чем все, что я уже видела на прибранном, упорядоченном, технически оснащенном Западе. Католикос часами стоял на подмостках, как царь среди всего
79
великолепия, и лицо его светилось. Он молился часто в слезах, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой свой патриарший посох-жезл. В церкви можно было увидеть известных артистов, режиссеров театра и кино, художников, ученых.
Старые церкви шестого, седьмого веков повсюду восстанавливались усилиями патриарха, где-то далеко в горах были мужские и женские монастыри и семинария. У грузинской церкви за плечами пятнадцать веков независимости, традиций и необычайного авторитета, которым она пользуется в народе. Даже крупные партийные работники не могут воспротивиться желанию бабушек и родителей крестить детей и закрывают глаза на это – совсем не так, как в Москве. Здесь же родной язык, молитва, церковная архитектура, иконопись, фрески – все это самобытность культуры, самость, которую никому нельзя отдать в рабство. А для нас с Олей служба и литургия были забвением и отдохновением.
В своем кабинете католикос, одетый в черную рясу, выглядел очень скромно и застенчиво. Длинные его черные с сильной проседью волосы были собраны сзади на затылке. В нем был душевный мир, и он так хотел передать его всем другим. Но он хорошо понимал, как далека я была сейчас от душевного мира.
„Люди здесь забыли, что такое любовь. Они думают, что любовь официально упразднена вместе с церковными праздниками – Рождеством, Пасхой. Мы должны снова учить их любви. Вы должны учить их любви! – говорил он, наставляя на меня свой указательный палец. – Вы должны писать своим детям только слова любви – они ведь забыли о ней совершенно! Не ругайте их никогда, не спорьте, только говорите, как любите их. Любовь – победит.
Я бьюсь с моими прихожанами ежедневно. Они ненавидят друг друга, грозятся убить противника и – убивают, действительно! Я говорю им, что даже мыслей о мщении нельзя иметь! Но это – традиция здесь. И меня мои старые враги и соперники грозятся убить – мы живем среди всей этой ненависти, проникающей нам в плоть и кровь. Но не бойтесь! Всегда приходите в церковь. Другие говорят мне, как это прекрасно, что вы и ваша дочь здесь на литургии".
80
Он нередко приглашал нас с Ольгой вечером, после службы, ужинать, за стол, где он сидел, краем глаза смотря в телевизор – его единственное окно в светский и безбожный мир. На столе была вкуснейшая, но постная пища. Кроме нас, здесь часто были и другие гости. Он покровительствовал художникам, расчищавшим старые фрески, восстанавливавшим старые монастыри. Он пригрел нас возле своего любящего сердца, старался внушить мне надежду на восстановление отношений с детьми. А когда Оля научилась болтать по-грузински, его восторгу не было конца.
Мы знали, что он путешествует за границу, в особенности на Ближний Восток, где встречается с патриархами других Восточно-православных церквей. ,,Боремся за мир! – говорил он, усмехаясь, об этих поездках. – А в Афганистане никак не можем войну закончить".
Афганистан был большой темой здесь, так как туда посылали главным образом молодых грузин и армян – под предлогом их „хорошего знания горных условий". Посылать туда солдат из среднеазиатских республик считалось опасным, так как они могли перейти на сторону повстанцев-мусульман. Молодые солдаты погибали в Афганистане или возвращались изувеченными, и здесь говорили: „Почему Москва не посылает своих, русских?" Это только прибавляло ненависти к „северу".
История Грузии полна кровопролитной борьбы с ее мусульманскими соседями – турками, иранцами. Раньше набегали Тамерлан и арабы, уничтожали все живое, но Грузия возрождалась, как феникс из пепла. Вера и церковь всегда были ее опорой. Памятники былой доблести стояли на каждом шагу. Памятник победе 1945 года – это действительно монументальная, впечатляющая композиция, охватывающая целый склон горы, с фигурой крылатой Победы наверху, каскадом фонтанов, сбегающим от нее вниз, и фигурой мальчика с виноградной лозой в руках – символизирующей вечное возрождение Жизни. Фантазия, красота, выдумка, страстность отмечают здешних художников. Эти каскады воды на склоне горы и мальчика с лозой невозможно забыть. А в центре могила Неизвестного солдата. Грузия отдала победе громадное количество жизней, и воевать сейчас в Афганистане – для нее полнейшая бессмыслица.
81
Воевать, однако, Грузии бесконечно приходилось в силу различных причин во все века. Когда мы проезжали через перевалы Кавказского хребта на машине, ездили смотреть далекие монастыри и церкви, перед нами расстилался пейзаж вековой неизменяемости и великой красоты. Вот среди этих гор, в этих лощинах по направлению к Манглиси, бились полчища врагов с грузинами: закройте глаза, и вы услышите храп коней, лязг мечей, вопли и стоны. Закройте глаза – и перед вашим взором потекут потоки крови, покатятся отрубленные головы, разрубленные мечами лошади. То, что Карл Густав Юнг называл „коллективным подсознательным", вставало здесь с неслыханной живостью передо мною, и я вдруг поняла, как никогда, этот страстный, жестокий, нежный, артистичный народ, в чьей памяти смерть соединена с храбростью и борьбой, а любовь – с местью, народ, для которого борьба, война всегда соединены были с защитой своей независимости – самой реальной защитой. А потому они для него священны.
„Нет людей более жестоких и в то же время более нежных, чем грузины, – сказала мне одна москвичка, давно уже живущая в Тбилиси. – Они могут быть такими даже одновременно! Я долго не могла привыкнуть к этой полярности, противоречивости. А потом, кажется, и сама стала такой же". Об этой противоречивости говорит и Пастернак в своих знаменитых „Волнах". Уж кому лучше знать, как не ему, покровителю и учителю стольких грузинских поэтов! Впечатлительность, музыкальность, какой-то сверхутонченный артистизм соединяются в этой культуре с кровной местью, с неимоверной жестокостью к тому, кто обозначен как „враг". Оперы, балеты, предания, фильмы – все это о смерти и борьбе. Мать замуровывает своего сына живым в стену крепости " („Сурамская крепость"), чтобы крепость служила опорой от врага! И церковь – всегда освящает и благословляет самую жестокую борьбу.
Древние камни, древний язык, древняя литургия – за пять веков до принятия христианства Киевской Русью здесь уже был расцвет культуры. Разве они могут забыть это сегодня? Поэтому и самое христианство здесь не мирное, а нацеленное на борьбу и на победу. Даже слово „здравствуйте" – обычное ежедневное приветствие – означает в переводе: „Победа".
82
Темперамент здесь горячее, чем в западных, рациональных религиях, и вера – не для медитаций и не для „поворачивания другой щеки" под удар. Святых и чудотворцев просят о помощи – об уничтожении врага.
„Шепот" и „голоса" моих древних предков, живших здесь с незапамятных времен, большей частью – бедных земледельцев, были поэтому не всегда успокоительными. Я явственно слышала их среди этих покрытых весенними маками холмов, возле серебристой реки с форелью, в этих долинах с виноградниками. Национальные цвета Грузии – черный и темно-красный, цвет тяжелого красного вина, – всегда говорят о крови и смерти. Среди своих предков здесь я не могла найти ни рафинированных артистов, ни интеллигентных книжников, а только любовь к земле, к почве. Звуки тяжелой работы и войны, стоны убийств и смерти заглушали мне прекрасные напевы лирических строк о любви, созданных дворянскими поэтами, современниками Пушкина и Лермонтова. И моя грузинская бабушка, молодая крестьянка, пришедшая жить в маленький городок с мужем-пьяницей, прожившая жизнь в нищете и побоях, так и не научившаяся читать и писать и работавшая всю жизнь прачкой, – вдруг она встала передо мной как символ силы и веры. Ведь она не поколебалась ни минуты, чтобы сказать своему сыну, ставшему потом главой государства, с чисто материнской бестактностью и безапелляционностью: „А жаль все-таки, что ты не стал священником!" То, чем он стал, ее не интересовало. Он не стал служить Богу, как она этого хотела. Сын был восхищен ее непреклонностью. Но вспоминал также: „Как она меня била! Ай-яй-яй, как она меня била!" И в этом, по-видимому, был для него знак ее любви.