Я помню бабушку Екатерину, хотя еще восьмилетней девочкой видела ее всего раз. Я не понимала по-грузински – это, наверное, было обидно для нее. Но она гладила меня по лицу своей костлявой бледной рукой и протягивала конфеты на тарелочке, а потом утирала той же рукой слезы со своих щек. Я была тогда так напугана ее строгой, бедной внешностью, а теперь искала хоть какую-то частичку ее жизни – что-то на память…
   В Грузии было много незаметных скромных дальних родственников с ее стороны, все они никогда ничего себе не
   83
 
   требовали и старались жить незаметно. Инженер, винодел, дирижер оркестра, учитель – они были грузинами и никогда не стремились к Москве. Я знала лишь троюродную сестру отца – старуху Евфимию, как-то перед войной приехавшую в Москву повидать отца, и он узнал ее после нескольких десятилетий. Сейчас я никого не могла разыскать, чтобы расспросить их о бабушке. Партия и правительство дали мне шофера, но не захотели помочь найти родственников-грузин. Может быть, они все исчезли? Может быть, могли бы рассказать мне что-либо о преследовании их после хрущевской речи? Я не знаю ничего о них, кроме того факта, что они существовали, так как они были детьми этой Евфимии.
   Музей в Гори хранил фотографии бабушки, ее старые очки, больше ничего… Все остальное мне надо было добывать в глубинах памяти „коллективного подсознательного", в фантазиях, в той церкви, куда она всегда ходила, и в очень немногих рассказах очевидцев. Хотя ее и поместили во „дворец", последние годы ее жизни обозначены отрезанностью от родичей и друзей: к ней никого не пускали. Кто знает, была ли мирной ее кончина? Отец приехал повидать ее незадолго до ее смерти, и тут она ему и выдала свое последнее материнское слово. Кто узнает, чем прогневили старуху партийные и чекистские стражи? По какой причине она приготовила сыну столь полное презрение к его земной славе? Но ничто не могло изменить ее, она была – как эти горы, как эта сухая земля и скалы.
   И никто не сказал это еще лучше, чем Ахматова:
 
   Это рысьи глаза твои, Азия,
   Что-то высмотрели во мне,
   Что-то выдразнили подспудное
   И рожденное тишиной,
   И томительное, и трудное,
   Как полдневный термезский зной.
   Словно вся прапамять в сознание
   Раскаленной лавой текла.
   Словно я свои же рыдания
   Из чужих ладоней пила.
   84
 
   Но здесь же, в той же самой Грузии живы были тени всех Аллилуевых, от немки-бабушки до полуцыгана-дедушки, принесших на эти солнечные берега тени своих предков из разных концов земли. Если дедушка Аллилуев был известным „бунтарем" и наградил своих детей стремлением к правде, то от бабушки шел артистизм, хороший вкус, умение танцевать и актерствовать, а также непреодолимое стремление к порядку, организованности и самодисциплине. Со стороны Аллилуевых мы никогда не слышали о неудовлетворенных амбициях, о жажде власти, да и о кровавых битвах. Все они наслаждались в Грузии ее глубокой любовью к красоте и мастерством в искусстве, знали пряную южную кухню, любили солнце и тепло, а потому в старости каникулы и отпуск всегда соединялись у них со стремлением к Черному морю.
   Мария – Маргарита Айхгольц из местечка Вольфсольден в Вюртемберге отправилась в 1814 году на Кавказ со своими двумя внебрачными детьми. Кто знает – что за тайна скрывалась в этом? Чьи это были дети? Какие душевные качества были скрыты в этой короткой записи, обнаруженной немецким историком Карлом Штумпфом и сообщенной им затем моему старому покойному другу Клаусу Менарту? Профессор Менарт десять лет звал меня посетить деревушку Вольфсольден – и я собиралась, собиралась и пока прособиралась, дорогой профессор Менарт умер.
   Он родился в Москве в самом начале века в семье ,,русских немцев", и отец его основал большое шоколадное дело в Москве – ныне это фабрика „Красный Октябрь". В 1914 году семья уехала в Германию. Потом после пришествия нацистов Клаус Менарт, политический журналист и историк, переехал в Америку. Мы встретились в 1967 году, когда он захотел проверить, существует ли на деле эта „немецкая линия" в нашей семье. Он признался позже, что не очень поверил в это, прочтя мои „Двадцать писем". Однако, когда по его инициативе Карл Штумпф разыскал запись о Марии Маргарите Айхгольц, – профессор Клаус Менарт сделался моим другом навсегда. Я бесконечно жалею теперь, что не побывала в Германии и не попыталась с его помощью раскопать эти наши корни. Потому что немецкий язык всегда жил в семьях моих двоюродных братьев Аллилуевых, и нельзя забывать старую культуру и музыку Германии.
   85
 
   В Грузии немецкие переселенцы были счастливы при царях, но подверглись высылке после второй мировой войны. Я пыталась разыскать что-нибудь о них в Тбилиси, и мне сказали, что „хорошие кирпичные дома немцев все еще стоят, но никого не осталось". Однако они все жили когда-то здесь, в этих солнечных краях, возделывали виноград и делали хорошее белое вино. Все их души тоже скрывались где-то в горах неподалеку, шептали что-то в листве деревьев, шелестели в высоких травах долин. Все они стали частью Грузии, гостеприимной страны, всегда открытой пришельцам с востока и с запада.
   Меня переполняли эти звуки и голоса, неслышимые другим, эти видения, которые почему-то не встретили меня в Москве, где я родилась и прожила сорок лет. Здесь же я чувствовала себя, наконец, на Родине, где воздух, горы, реки все твои, и ты унесешь их с собою, вместе с этими шепотами и голосами, куда ты ни пойдешь отсюда… Древние камни, древние молитвы, древняя красота лиц, песен, танцев. Как хорошо, что мы прикоснулись к этому источнику, – мы, интернационалисты и космополиты. К крошечному народу в три миллиона душ, давшему нам столько вдохновения, красоты, слез, печали, о которых нельзя забыть. И это было правдой не только для меня, но – что крайне удивительно – также для моей дочери-калифорнийки.
   86

9
 
ПАСТЫРИ ДУХОВНЫ

   Католикос Грузии уделил много времени, беседам со мной о жизни, смерти и судьбе моего отца. Это неудивительно: пастырю всегда интересно знать, что случается с вероотступником. У него профессиональный интерес к таким делам. Удивительно мне было то, что он посвятил столько внимания последним минутам жизни Сталина.
   Он был почти уверен, если не сказать – просто уверен, что почти всякий вероотступник в момент кончины возвращается мыслью и чувствами – последним движением своим – к Богу. Он не собирался сказать мне нечто приятное, нет. Он размышлял для себя. Ему надо было понять нечто очень важное для него самого.
   „Смотрите, что случилось с ним, когда он оставил Бога и церковь, растившую его почти пятнадцать лет для служения!" – говорил он мне. Я тоже знала – и писала об этом в „Двадцати письмах", – что опустошение и глубина неверия в человека захватывали отца все больше и больше. А после смерти мамы и через несколько лет после смерти его матери, постоянно молившейся за него, он действительно покатился вниз, в пучину ненависти, которой так содействовала политическая борьба за власть.
   „Однако годы образования под влиянием церкви не проходят даром, – продолжал католикос. – Это не проходит бесследно. Глубоко в душе живет тоска по Богу. И я глубоко верю, что последними проблесками сознания он звал Бога.
   87
 
   Это случается со всеми ними: под конец они хотят возвратиться назад".
   Я рассказывала ему то, что уже описала в „Двадцати письмах" – этот последний жест умирающего: тот суровый взгляд, которым он обвел всех стоявших вокруг, и показал левой рукой с вытянутым указательным пальцем наверх. Этот жест совсем не был обращен „на фотографии на стене" – как интерпретировал его Хрущев (или тот, кто писал за Хрущева его официальные „мемуары"). Это был совершенно определенно угрожающий, наказующии жест, с призыванием Бога там наверху в свидетели… Поэтому некоторые, стоявшие тогда близко к постели, даже отпрянули назад. Это было страшно, непонятно. Потому что после нескольких дней затуманенного сознания оно вдруг на мгновение вернулось и выражалось в глазах. И в следующий момент он умер. Католикос считал, что именно в этом жесте – о котором он раньше не знал, а книги моей не читал – было заключено доказательство последнего обращения к Небу.
   Католикос рассказал мне историю, о которой я ничего до тех пор не знала. Во время второй мировой войны Сталина посетила делегация церкви Грузии во главе с тогдашним католикосом Каллистратом. Церковь молилась за победу и беспрестанно собирала средства на оборону. Они не знали, что правительство решило восстановить некоторые права церкви, вновь открыть многие храмы, вызвать из ссылки многих священников, открыть семинарии: это нужно было для победы, для поднятия духа простых солдат. Ничего не подозревая о таких обширных планах, делегация опасалась наихудшего. Каково же было их удивление, когда Сталин встретил их чуть ли не с распростертыми объятиями, угощал и задавал вопросы вроде: „Скажите, что нужно церкви? Мы все дадим".
   Каллистрат возвратился в Грузию потрясенный виденным, потому что он был уверен, что видел перед собой почти что раскаяние, во всяком случае – виноватость. Он рассказывал эту историю много раз в кругах духовенства. В Грузии были восстановлены церкви, три семинарии, прием в которые увеличился. Это происходило тогда по всему Союзу. Каллистрату показалось, что он видел перед собою тогда человека, мучимого совестью. Как знать: быть может, неожиданный
   88
 
   контакт со старыми учителями вызвал какие-то позабытые чувства. И среди духовенства Грузии существовало с тех пор мнение, что Сталин был человек, терзаемый чувством вины, – они в этом воочию убедились.
   Представители духовенства поняли также очень хорошо во время этого визита, что они были нужны, что церковь была нужна советскому государству как духовная опора во время жесточайшей войны. Они видели, что руководитель партии хотел, чтобы они поняли это. Мы можем только догадываться о том, что, возможно, происходило тогда в его душе. Но духовные пастыри, в особенности такого калибра, его земляки, с которыми он говорил по-грузински (жалуясь, что „забывает язык"), могли увидеть нечто недоступное обыкновенным партийным бюрократам или атеистам. Они ожидали найти его твердокаменным суровым воплощением силы – как его рисовали в военные годы – а на самом деле они нашли раздвоенного человека, внезапно обнажившего перед ними душу и желавшего сделать для них все возможное.
   Позже Хрущев снова обрушился на церковь в своем левацком коммунизме, закрыл многие семинарии и церкви. У Хрущева ведь не было никаких ,,личных проблем" с церковью – как говорил мне патриарх. Но грузинский католикос был убежден, что Сталин стал внутренне терзаемым человеком в результате его отказа от веры. „После его смерти я всегда молился о его душе – сказал он мне, – так как его душе очень нужна помощь".
   Я знала – или вернее догадывалась позже, когда стала взрослой и сама пришла к вере, что у моего отца была сложная душа, противоречивый характер и часто двойственное отношение к жизни. Что его инстинктивно тянуло к чистым душам, каковыми была его первая жена Екатерина Сванидзе и позже – моя мама Надя Аллилуева. Они были нужны ему. Ему нужна была какая-то опора, и он находил ее в хороших, чистых характерах. Однако они не выдерживали долго возле него и умирали, и тогда он лишался своих „ангелов" и злобные силы одолевали его. Когда я была еще маленькой чистой девочкой, я тоже была ему нужна, он находил возле меня успокоение и утешение; но когда я выросла и стала влюбляться в не приходившихся ему по вкусу людей, он отвернулся от меня.
   89
 
   В музее Сталина в Гори была одна замечательная фотография 1907 года, на которой еще молодой Сталин – двадцати восьми лет – стоит возле гроба своей первой жены. Она была так молода и обладала ангельской, чистой красотой даже в смерти, и он стоит, наклонив голову, с выражением горя на лице и черные волосы падают в беспорядке на лоб. Я видела эту фотографию не раз, но директор музея сказал, что они „сняли ее, так как волосы там не в порядке". О, святая глупость! Им нужно было, чтобы он выглядел уже тогда, как на монументах, – огромным, толстым, тяжелым, каким он не был даже в старости… Нервное, молодое, худое лицо с растрепанными волосами „не годилось для экспозиции". Но это было именно то, что увидели в нем годами позже духовные пастыри, и для них это было обнадеживающим знаком.
   В музее Сталина в Гори никак не хотели увеличить прекрасную – и единственную – фотографию отца вместе с его матерью при последнем посещении в 1936 году. Они сидят рядом за столом, очевидно, в ее комнате, и она держит руку на его плече, а у него такое счастливое, такое любящее выражение лица, какого я вообще никогда у него не видела!
   Его фотографий во время маминых похорон не существует, так как он на похороны не ходил. Не мог. Придя на прощание, он вдруг разъярился, оттолкнул от себя гроб руками и, круто повернувшись, ушел прочь… Он считал долгие годы мамино самоубийство „предательством". Только лишь в его официальной биографии, выпущенной в конце 40-х годов, наконец, в списке дат и событий была отмечена „смерть Н. С. Аллилуевой, жены и друга И. В. Сталина". До того о ее существовании официально вообще не упоминалось. Очевидно, он наконец „простил" маму за ее „предательство".
   В последние годы своей жизни он был невероятно холоден, закрыт ото всех и также от меня, погружен в какое-то мрачное молчание. Только с моими детьми всего лишь за три месяца до смерти он вдруг раскрылся и повеселел. Дети вели себя тогда, как всякие нормальные внуки, а он вдруг сделался обыкновенным дедушкой, угощавшим их всяческими яствами. Крестьянский сын, он жил только политикой всю жизнь, но его душе тоже нужны были какие-то отдушины. Мать занимала в его душе постоянное место и была надежной опорой и ему – никогда его не покидавшей. Жены и дети -
   90
 
   были скорее разочарованием. Внуки могли бы быть утешением, но он не удосужился повидать их всех при жизни. „Грешник, большой грешник! – говорил католикос о нем. – Но я вижу его часто во сне, потому что я думаю о нем, о таких, как он. Я вижу его потому, что я молюсь о нем и могу разговаривать с ним во сне. Я видел его осенявшим себя крестным знамением".
   Я ничего не могла сказать об этом католикосу. Он призывал к любви и к прощению и видел в этом свою миссию в наши жестокие дни. Я не знаю и не могу знать, прав ли он в своих предположениях. Но я знаю одно: последний момент жизни будет звать каждого из нас к полнейшей честности перед Богом, верим мы в Него или нет. И в этом смысле последний жест моего отца невозможно объяснить иначе, чем обращение к Богу: многие присутствовавшие видели его, и возможно, что каждый истолковал его по-своему. У церкви, у духовенства и у верующих есть, несомненно, право объяснять явления на основании тех понятий, которые составляют основу веры.
   91

10
 
ДВА ПОСЛЕДНИХ РАЗГОВОРА

   Здесь уместно, мне думается, вспомнить о двух событиях, происшедших в зиму 1952-1953 годов, событиях, предшествовавших и последовавших за смертью моего отца. Я не писала о них в своих прежних книгах. И значение их как-то больше раскрывается именно с расстояния лет, из ретроспективы. Сейчас мне кажется, что я вижу определенную связь между ними, чего я не видела ясно, когда писала „Двадцать писем". В обоих событиях этих странно фигурировал один и тот же человек. Именно потому что во время поездки в СССР в 1984-1986 годах мне пришлось слышать неправдоподобные версии о смерти моего отца, я полагаю, что необходимо сейчас дополнить мои старые книги нижеследующими фактами.
   Последний разговор с моим отцом произошел у меня в январе или феврале 1953 года. Он внезапно позвонил мне тогда и спросил, как обычно, без всяких обиняков: „Это ты передала мне письмо от Надирашвили?" Я ничего не передавала. И, кроме того, существовало железное правило, чтобы писем к отцу не носить и не быть „почтовым ящиком". Однако он желал знать, кто же передал ему данное письмо. „Ты знаешь его?" – „Нет, папа, я не знаю такого". – „Ладно", – и он уже повесил трубку.
   Разговор этот мне запомнился, потому что он оказался последним. В марте меня позвали к нему, когда он был уже без сознания. Возможно, оттого, что разговор был последним,
   92
 
   я запомнила навсегда это имя: Надирашвили. Очень обычное грузинское имя.
   В марте, когда отец умер, и мы все часами стояли в Колонном зале, глядя на народ, проходивший мимо, я невольно обратила внимание на высокого грузного человека, одетого как рабочий, проходившего вместе с большой делегацией Грузии. Он остановился, задерживая ход других, снял шапку и заплакал, размазывая по лицу слезы и утирая их этой своей бесформенной шапкой. Не заметить или не запомнить его крупную фигуру было невозможно.
   Через день или два раздался звонок у двери моей квартиры в Доме на Набережной. Я открыла дверь и увидела этого самого человека. Он был очень высок и могуч в плечах, в запыленных сапогах, с простым красным обветренным лицом. „Здравствуйте, – сказал он с сильным грузинским акцентом. – Я – Надирашвили." – „Заходите", – сказала я. Как же не впустить незнакомца, когда я слышала его имя совсем недавно?
   Он вошел, неся в руках большую папку или портфель, туго набитый бумагами. Сел в моей столовой, положил руки на стол и заплакал. „Поздно! Поздно!" – только и сказал он. Я ничего не понимала, слушала.
   „Вот здесь – все! – сказал он, указывая на папку с бумагами. – Я собирал годами, все собрал. Берия хотел меня убить. В тюрьму меня посадил, сумасшедшим меня объявил. Я убежал. Он не поймает меня – Берия никогда не поймает меня! Где живет маршал Жуков, можете сказать? Или – Ворошилов?"
   Я начала понимать, в чем дело. Значит, Надирашвили писал моему отцу о Берия, и кто-то передал письмо. Письмо дошло – было передано – но было ли оно прочитано? Вот к чему относятся горькие слова „Поздно!" Зачем ему нужен Жуков? Ворошилов живет в Кремле, туда не пройдешь.
   „Жуков живет на улице Грановского, в большом правительственном доме. Квартиру не знаю", – сказала я.
   „Я должен увидеть Жукова. Я должен все ему передать. Я все собрал об этом человеке. Он меня не поймает".
   Он задыхался, должно быть, от усталости и волнения и то и дело начинал опять плакать. Простые грубые люди плачут вот так – как дети. Интеллигенты – никогда.
   93
 
   Я понимала, что неминуемо попадаю в какую-то таинственную сеть событий, но отказать ему я не могла. Он простился и ушел.
   Через день, а может быть и в тот же день, раздался звонок телефона, и я с удивлением узнала, что мне звонит не кто иной, как сам Берия. Этого еще никогда не случалось, хотя я знала его самого и его семью много лет. Он начал очень вежливо, уведомив меня, что „правительство тут кое-что решило для тебя – пенсию и так далее. Если только что тебе нужно, не стесняйся и звони мне, как… – он замялся, ища слово, – как старшему брату!" Я не верила своим ушам. Потом безо всякого перехода он вдруг спросил: „Этот человек – Надирашвили, который был у тебя, где он остановился?"
   Мы в СССР всегда предполагали, что телефоны подслушиваются, но это было уже совсем чудом техники! И кто ходит ко мне – тоже, очевидно, было тут же замечено. Я совершенно честно сказала, что не знаю, где остановился Надирашвили. Разговор на этом закончился. Это был мой последний разговор с Берия.
   В обоих последних разговорах фигурировал один и тот же человек – таинственный Надирашвили.
   Я позвонила к Е. Д. Ворошиловой и спросила, могу ли я видеть ее мужа. Она пригласила меня в их квартиру в Кремль. Когда я рассказала Ворошилову о внезапном посещении, он побледнел. „Ты что, – сказал он, – хочешь нажить себе неприятностей? Разве ты не знаешь, что все дела, касающиеся Грузии, твой отец доверял вести именно Берия?" – „Да, – ответила я, – но…"
   Тут Ворошилов просто замахал на меня руками. Он был не то сердит, не то страшно напуган, или же и то и другое вместе. Я допила свою чашку чаю и, поблагодарив хозяйку, ушла.
   Но, по-видимому, я уже влипла в большие неприятности, потому что в последующие дни меня разыскали в Академии* и перепуганный и заинтригованный секретарь партийной организации сказал, что меня срочно вызывают в Комиссию партийного контроля (КПК) к тов. Шкирятову. Причин не
   __________________
   * В годы 1951-1954-й я готовила диссертацию по русской литературе в Академии общественных наук при ЦК КПСС.
   94
 
   объясняли, но секретарь понимал, что произошло нечто чрезвычайное.
   В КПК на Старой площади меня повели к М. Ф. Шкирятову, которого я до сих пор видела только лишь за столом у моего отца, и то очень давно. ,,Ну как поживаешь, милая?" – спросил довольно дружелюбно Шкирятов. В партийных кругах было хорошо известно, что если Шкирятов обращается к вам „милок" или „милая", значит дела плохи.
   „Ну, вот что, милая, садись и пиши, – сказал он, не теряя времени. – Все пиши. Откуда ты знаешь этого клеветника Надирашвили, почему он к тебе приходит и как ты ему содействовала. Нехорошо, милая, нехорошо. Ты в партии недавно, неопытная. Это мы учтем. Но ты уж расскажи всю правду. Вот бумага, садись вот там". – „Я не знаю, кто такой Надирашвили. Я видела его в Колонном зале и запомнила, а потом уже видела его у моей двери. Не впустить его было бы грубо. И я не знаю, каким образом я ему содействовала и в чем". – „Ну, это – злостный клеветник, – перебил Шкирятов. – Мы его знаем. Он клевещет на правительство. Значит, отказываешься объяснить?" – „Объяснять-то нечего. Я о нем ничего не знаю". – „Все равно садись и пиши".
   Этого требовала процедура.
   Комедия эта, когда пишешь „сам на себя" заявление, продолжалась несколько дней. А затем мне дали „строгача" – строгий выговор с предупреждением „за содействие известному клеветнику Надирашвили". Секретарь парторганизации моей Академии отнесся к событию очень благосклонно и сказал мне только: „Не волнуйтесь. Все проходит. Дают, а потом снимают. С вами тут что-то непростое: даже мне не объяснили, в чем дело!"
   Один большой старый друг, всегда посвящавший меня в правительственные и партийные новости, тоже советовал не волноваться. „Сейчас события начнут разворачиваться – не перестанешь удивляться! Прошу тебя ничему особенно не удивляться. Хорошо? Будь спокойна".
   Я занималась окончанием своей диссертации и благодарила Бога за то, что Он дал мне много хороших друзей. Между тем у меня отобрали пропуск в Кремль, заявив, что на бывшую нашу квартиру мне ходить незачем. Я, конечно, не претендовала на „имущество" – это не было в моих привыч-
   95
 
   ках. И пошла сдавать пропуск в комендатуру. Там молоденький офицер вытаращил на меня глаза – ему казалось диким, что мне нельзя больше бывать в Кремле! Он пробормотал, что это „недоразумение". „Ничего, – рассмеялась я. – Я знаю – это не недоразумение, а решение". Он взял мой уже ненужный пропуск, все еще трепыхаясь от обуревавших его эмоций, а я пошла домой, в свою квартиру на набережной, где жила вот уже несколько лет со своими детьми.
   Вскоре я узнала, что арестован Василий, мой брат. Его дочь сказала, что „папа пил с иностранцами, мы его предупреждали этого не делать". Потом позвонила его третья жена (чемпионка по плаванию, самый серьезный и хороший человек из всех его жен) и сказала, что его арестовали. Я не удивлялась – как мне и посоветовал сделать мой друг. Василий был генерал-полковником авиации и входил в высшие круги правительства и армии. С его характером, он, наверное, угодил в большую неприятность. Это он умел.
   Всю весну и начало лета этого 1953 года я занималась своими книгами, детьми, хозяйством и старалась сидеть как можно тише, никуда не ходить. Как вдруг, где-то в начале июля позвонила мне приятельница и, задыхаясь от волнения, сказала: „Знаешь что? Шоферы говорят, что велели снимать повсюду портреты Берия. А на Садовой стоят танки". Вот так мы узнавали новости: через самые непредвиденные источники. Но шофер правительственного гаража – это достоверный источник!
   Потом постепенно, из рассказов многих друзей раскрылась невероятная картина ареста Берия; содержания его в подвалах Московского военного округа; скорейшего заседания Трибунала; и – там же в подвалах – приведения приговора в исполнение.
   Мне рассказал об этом ныне покойный главный хирург Советской армии Александр Александрович Вишневский, знавший близко всех высокопоставленных военных. „Ты только подумай, – повторял он, – ты только подумай! Просил на коленях даровать ему жизнь. Это человек – которого все так страшились! Так торопились привести приговор в исполнение, боялись его как огня. Жутко. Жутко!"
   А затем началась читка в партийных организациях Объяснительного письма ЦК КПСС о Берия, где его называли ,,ино-
   96
 
   странным шпионом", „контрреволюционером со времен гражданской войны", „растленным человеком", и прочая и прочая. Читка была долгой. ЦК не поскупился на подробности о любовных похождениях теперь уже не страшного, поверженного и расстрелянного главы КГБ, разведки, контрразведки и всех секретных агентств. Мало что было сказано конкретно о деятельности этого человека – и о его жертвах, особенно на Кавказе, и в Москве.* В конце письма ЦК утверждал, что КГБ должен наконец заниматься своими делами, а не играть роль „второго правительства".