Что тут сделалось! Алевтина вдруг обняла меня за плечи! Заулыбалась!
   — Ну что ты, Хрусталёв! Я, конечно же, тебя прощаю! Ну чего не бывает, я и забыла об этом…
   Мне даже показалось, что она сейчас прыгать начнёт. И у меня сразу на душе стало хорошо и спокойно.
   — Так что? — подошёл к нам дядя Толя. — Товарищ пионервожатая, в село я иду, насчёт молока к ужину. Надобен мне помощник. Вот Боря, я думаю, свободен… Может, отпустите его со мной?
   — Да конечно, конечно! Пусть поможет. Ступай, Хрусталёв! — И она нам даже рукой помахала.

Глава четвёртая
ТЫ ГУЛЯЙ, ГУЛЯЙ, МОЙ КОНЬ!

   — Ничего нет лучше спокойной совести! — сказал дядя Толя, когда мы вышли за ворота лагеря.
   — Это точно! — согласился я.
   — Даже и мне на душе полегчало, как ты признался.
   Дорога шла через лес, и солнце, которое уже повернуло на закат, светило сквозь деревья. Я ещё никогда не был в таком лесу, и мне здесь всё нравилось.
   Какие-то птицы перелетали и свистали в кустах, высоченные сосны качали головами, жёлтые стволы их казались золотыми у вершин.
   А за лесом был луг, и невидимые кузнечики стрекотали так, что звенело в голове.
   — Здесь ходить безопасно! — сказал дядя Толя. — Здесь в прошлом годе сапёры всё вычистили. Уж возили они, возили этих мин да снарядов! Всё лето по ночам только и слышно было, как в карьере бабахало! Теперь у Берёзовки поля чистят. Я дня три назад ездил, так у них там гадости этой железной — горы!
   — И оружие есть?
   — Да там танки целые в земле закопаны, не то что оружие, век бы его не знать! Тут после войны жители по верёвке ходили.
   — Как это?
   — А вот так: пройдут сапёры, протянут тропу, верёвками, значит, её огородят, вешками, вот народ вешек этих и придерживается. Чуть в сторону — подорвёшься. Сейчас-то уж всё разминировали, немножко совсем осталось. А то и хлеб сеять негде. Вот за тем леском одно поле и осталось…
   Мы вышли к реке. Она широко разлилась по топким лугам.
   — Обожди-ко маленечко! — сказал дядя Толя. — Я сапоги сниму. Ну-ко тяни.
   Я тянул изо всех сил. Стащил сапог с одной ноги, потом с другой. Дядя Толя закатал брюки, я тоже было хотел снять сандалии.
   — Не надо! — сказал он. — Не разувайся, я тебя переносу.
   И не успел я возразить, как он поднял меня на руки.
   — Эва! Лёгонький-то ты какой! Как перышко. Каши, что ли, мало ешь? Держись за шею. А то скользко тут. Дно глинистое.
   Я обхватил его руками, и он понёс меня, осторожно нащупывая ногами дно.
   Я касался его колючей щеки, от него пахло махоркой и п отом. Если был бы жив мой папа, у него тоже были, наверное, такие крепкие руки!
   У дяди Толи была тёмно-коричневая от загара шея, вся в складках и морщинах И я вдруг подумал, что он очень старый. Виски у него были совсем белые, а вокруг глаз мелкие морщинки, словно в стекло камешком попали и трещины пошли.
   И совсем он не дядя, он — старик! И мне стало его так жалко, что я невольно обхватил его ещё сильнее.
   — Не бойсь! Не бойсь, не сроню! Дошли ужо, — запыхавшись, проговорил он. — Вот недельки через две мост доделают, тогда через брод ходить не надо будет, — сказал он, на берегу вытирая ноги портянками и обуваясь. Помолчал и задумчиво протянул: — Да, кабы не война, мог бы у меня твоих лет внучок быть! Свободное дело.
   — Когда я вырасту, — сказал я, — я изо всех сил постараюсь, чтобы стать героем!
   — Ну? Это зачем же?
   — Чтобы всем, кто меня любит, был почёт и уважение во всём мире! Я один раз видел, как бабушку на машине с почётом везли: у неё сын Герой Советского Союза. И ещё я заработаю много денег. Куплю маме пальто! А то она в шинели ходит. Как пришла с войны, так в этой шинели и ходит. У других тётенек пальто и шляпы, а у моей мамы только шинель перешитая! Я куплю ей пальто первым делом. И вам куплю всё, чего вы хотите! Вы что любите?
   — Спасибо, сынок! — ответил дядя Толя каким-то странным, сиплым голосом и положил мне руку на плечо. — Мне ничего не надо. У меня всё есть. Я всем довольный.
   — Я вам десять пар сапог куплю!
   — Да куда мне десять? Ног-то у меня только две! — засмеялся дядя Толя.
   — А вы своим друзьям отдадите!
   — Эва! — опять засмеялся старик. — У меня в живых-то один дружок Коля-мордвин, ему и двух сапог много, он с фронта на деревянном коне приехал.
   — На каком?
   — На одной ноге, а другая — деревянная.
   — Да я вам чего хотите подарю!..
   — Так уж подарил, — сказал дядя Толя. — Ты хоть бы не забыл меня. Вырастешь, приедешь в гости — вот мне будет радость.
   — Ох, как я к вам приеду! С оркестром! Может, даже на коне! Когда я вырасту большой, мне бабушка разрешит папину кубанку каждый день надевать! Я приеду в кубанке! Как раз у меня голова тогда подрастёт. В этом году за то, что я первый класс с почётной грамотой окончил, бабушка дала её один раз перед зеркалом поморить, но она мне велика. Очень красивая кубанка, белая с красным верхом. Настоящая казачья военная кубанка, но мне ещё пока велика.
   Я вспомнил тот день, когда бабушка внимательно прочитала почётную грамоту и надпись в книге, которую я получил за успешное окончание первого класса, за отличные оценки в учёбе и примерное поведение. Потом сняла фартук, причесалась, достала из комода папину кубанку и надела мне на голову.
   Эту кубанку привезли папины товарищи после войны и сказали, что папа велел мне передать, когда умирал в госпитале. И вот я надел её первый раз в жизни! И голова моя утонула.
   Кубанка пахла дымом и ещё каким-то запахом, который я раньше никогда не встречал.
   — Я похож на папу? — спросил я, смотрясь в зеркало.
   — Вылитый, — ответила бабушка. И, уткнувшись в донышко кубанки, заплакала.
   — Приедешь — и хорошо, — сказал дядя Толя. — Вот за разговорами и дошли незаметно. Вон деревня.
   Вдоль улицы с одной стороны стояли весёлые, с голубыми наличниками дома, а с другой были какие-то бугры с трубами, из них кое-где вились дымки.
   — Немец деревню сжёг, — пояснил дядя Толя. — В землянках живут. Обстраиваются потихонечку. Вот уж пол-улицы построили. Не горюй! Построим лучше прежнего.
   Мы прошли улицей; на крылечках сидели старушки, пугливые малыши в грязных рубашонках выглядывали из землянок, два старика тесали жерди, приветливые псы махали хвостами и задирали ноги на брёвна, лежащие вдоль улицы.
   — Сейчас в землянках, почитай, никто уже и не живёт, так вроде как кладовки, по старой памяти печки топят. — Дядя Толя словно извинялся за то, что я видел.
   — Вокруг нашего дома в городе, — сказал я, тоже всё сгорело. Наш дом каменный, четырёхэтажный, и ещё несколько домов каменных уцелело, а все деревянные сгорели. Я не помню, как они горели, а бабушка говорит — страшно было. Немцы совсем близко подошли. Мама на фронте, папа на фронте. Эвакуация закончилась, а мы остались. Бабушка решила — будь что будет… Ничего, дядя Толя, всё построим! Ещё как построим!
   И вдруг я почувствовал знакомый запах! Так пахла папина кубанка! Мы подошли к большому сараю. И я увидел живую лошадь! Этот запах шёл от неё. Я первый раз увидел так близко живую лошадь!
   — Доброго здоровьичка! — сказал мужик с деревяшкой вместо ноги, что сидел на лавочке около конюшни. Дядя Толя присел рядом, они закурили, стали разговаривать про какие-то скобы, про шифер, про тёс… А я всё ходил вокруг лошади. Всё рассматривал её и упряжь, всё не мог надышаться её запахом.
   Лошадь смотрела на меня фиолетовыми глазами, обмахивалась хвостом от мух, вздыхала, переступала. Огромная, тёплая, покрытая гладкой шерстью, она возвышалась над моей головой. Я стал рвать траву. Лошадь потянулась и шёлковыми губами приняла у меня из ладоней корм. Я гладил её по выпуклой груди, по животу, где под кожей проглядывали упругие жилы, и не мог оторваться.
   — Вот как прилип! — сказал одноногий мужик. Это, наверное, и был дядя Коля-мордвин.
   — Кровь его такая, — сказал дядя Толя. — Отец у него в казаках служил.
   — Погиб?
   — Известное дело! Кавалерия… Одна кубаночка с войны возвернулась. Бабка внуку за великие заслуги её надевать даёт.
   — Ишь ты! — сказал одноногий. — И заслуги имеет?
   — А ты думал! Отличник — раз! Песни поёт! Так «Варяга» пел, как в Большом театре хор Пятницкого! Это два! И вообще парень исправный.
   — Спел бы, — сказал инвалид.
   — При другом случае. Сейчас молоко надо везти, к ужину не поспеем.
   Мы сели в телегу.
   — Ну!.. — сказал страшным голосом дяди Толя, и лошадь тронулась. Мордвин помахал нам кепкой. Мы заехали на форму, где рогатые коровы рассматривали меня, как диковину, и шумно сопели блестящими, большими, как блюдца, носами. Дядя Толя грузил бидоны на телегу.
   Мы выпили молочка, и доярки посетовали, что нет хлеба.
   — Ничо, бабоньки, — сказал дядя Толя. — Была б земля — хлеб будет. — И мы тронулись в обратный путь.
   Мы поехали через деревню, с телеги мне было хорошо видно разбитые фундаменты и груды кирпичей на мосте сожжённого села.
   — Чего загрустил? — спросил дядя Толя. — Ты не дома жалей, ты людей жалей… Дома-то новые поставим, а людей не возвернёшь. Пошло нас на фронт девяносто три человека, а вернулось двое. А давай-ка мы с тобой споём лучше! — И, не спрашивая моего согласия, передал мне вожжи.
   Ух ты! Я правлю конём! Я правлю конём. Эта большая лошадь слушается, что я ей велю!
   — Но, но!.. — кричу я и хлопаю вожжами, как взрослый, и она бежит рысцой. — Тпру!.. — и она замедляет бег и, кивая головой, обмахиваясь хвостом, трудолюбиво и споро тянет телегу.
 
Как по лужку при луне
При счастливой доле… —
 
   запевает дядя Толя хрипловатым прокуренным голосом:
   — Знаешь такую песню?
 
При знакомом табуне
Конь гулял по воле! —
 
   подхватываю я и чувствую, как голос мой звенит и разносится далеко по лугам и лесам.
   Дядя Толя одобрительно похлопывает меня своей огромной рукой по спине в такт словам, лошадь бумкает копытами, скрипит телега.
 
Ты гуляй, гуляй, мой конь,
Пока не споймаю!
Как споймаю, зануздаю
Шёлковой уздою…
 
   — Пррри-ими-и-и! — слышу я крик сзади. Мальчишки, болтая локтями, пролетают мимо на разномастных лошадёнках.
   — В ночное поскакали, — говорит дядя Толя. — Ночью, значит, коней пасти будут.
   «Какое счастье скакать на лошади!» — думаю я, и сердце моё сжимается от зависти к этим мальчишкам, что пылят уже за бугром.
   Солнце цепляется за кусты, оно стало красным и нежарким. Идёт вечер. Скоро наступит ночь. Первая ночь, которую я буду спать не дома. Впечатления дня распирают мою голову: линейка, деревня, наказание и прощение, футбол всё перемешалось. Но самое главное — кони, кони скачут, стоит мне только сомкнуть веки.
   — Кони скачут… — шепчу я, засыпая.

Глава пятая
ПРИВИДЕНИЯ В БОЛОТЕ

   — Вставай! Вставай! — кто-то шепчет мне в ухо, и с меня стягивают одеяло. Я открываю глаза и вижу Серёгу, он стоит, закутавшись в простыню, как в плащ. — Айда девчонок пугать!
   — Не пойду я!
   — Да ты не бойся! Тётя Паша спит уже, — шепчет Серёга. И правда, из-за загородки раздаётся такой храп, точно шкаф с посудой двигают или танк идёт.
   — Я не боюсь, — говорю я. — Не хочу, и всё.
   — Это он выделяется! — пищит Липский. — Показывает, какой он особенный. Или влюбился в кого-нибудь — пугать не хочет.
   Сам Липа уже простыню на голову натянул. Только он больше смахивает не на привидение, а на тощего зайца.
   — Просто дрейфит на улицу идти, — Федул говорит.
   — Ничего он не дрейфит! — говорит Серёга. — Он просто ещё не петрит, какую мы мощную штуку надумали. А он пойдёт. Он настоящий друг.
   Взял я простыню, надел сандалии, и мы пошли, хотя мне идти совершенно не хотелось. Стали дверь открывать, а она как заскрипит.
   — Эй, вы куда? — поднял с подушки голову Колька Осташевский.
   — Не твоё дело!
   — Подождите, я с вами пойду.
   — Бежим! — шепчет Серёга. — Меньше народу — больше кислороду.
   Выскочили мы из дому. Темно. Ничего не видать. Вроде и недалеко отбежали, а не сообразить, куда идти нужно. Холодно, ветер дует. Мы сразу намёрзли. Мы же в одних трусах. Пробежали чуть вперёд. Друг за друга держимся.
   — Стойте! — говорит Серёга. — Бабский дом не в этой стороне.
   Пошли в другую сторону и сразу упёрлись в болото — Липский завяз, захныкал:
   — Вот, сам не знаешь, а ведёшь! Тут вообще никакого болота не было… Простудить меня хочешь, у меня и так горло болит. И сандалия из-за тебя утонула…
   — Сандалия, горло! Поменьше бы в пруду своих тритонов ловил.
   — Постойте, — говорю, — не ругайтесь! Сейчас, может, выйдем. Лагерь забором обнесён, так? Куда ни пойдём, обязательно в забор упрёмся, а там по забору на дорожку выйдем, что от ворот к палатам идёт.
   — Хрустя! — говорит Серёга. — Иди ищи дорогу. А мы этому дураку будем сандалию искать.
   Пока я был с ребятами, ещё ничего, не страшно было, а как отошёл от них, стало мне не по себе. Деревья где-то невидимые шумят, ветер воет, простыня на мне развевается, по ногам хлещет, ноги по траве скользят. В голову лезут всякие мысли про привидения. От этого у меня зубы начали стучать.
   Но вышла луна и всё осветила. Вон палата наша белеет, а вон ребята идут, в простыни завёрнутые. Вот ведь что в темноте происходит: я думал, от ребят иду, а оказывается — к ним.
   — Эй! — кричу. — Пугальщики! Вон наша палата!
   Они почему-то сначала присели все трое, а потом кинулись бежать в разные стороны. Я, конечно, побежал за ними. Что они, с ума посходили? Догнал одного, схватил за простыню, она у него на шее завязана. Он упал — сипит, как чайник:
   — Ма-а-а-а-ма…
   Смотрю, а это Колька Осташевский! Это он, значит, как только мы ушли, других мальчишек подговорил привидениями нарядиться. Стал я ему вдалбливать, что я Хрусталёв, вдруг из кустов Федул вылетает.
   — Привидения! Привидения! — кричит. Нас увидел — совсем ополоумел.
   «Ну, — думаю, — если вам так нравится друг от друга бегать — бегайте хоть всю ночь, я вам не помощник». Свернул простыню и пошёл в палату. Теперь мне совсем не страшно, потому что светит луна и звёзды. Я люблю звёзды. Это, наверное, потому, что нас, когда шла война, по ночам не бомбили и можно было выйти погулять. Я спал днём, а ночью дышал свежим воздухом. И если днём просыпался, то всё спрашивал: «Есть звёзды?»
   Я поднялся на крыльцо нашего домика и споткнулся о ведро. Странно, когда уходили, никакого ведра не было. Кто это его поставил?
   От луны светло в палате. Пошёл я к своей койке, смотрю, а на ней лежит кто-то. Батюшки, да ведь я в девчоночную палату зашёл! Скорей нужно мотать отсюда! Пошёл я к выходу на цыпочках, слышу — кто-то плачет. Тоненько, жалобно. Я остановился, послушал. Но могу я уйти, когда человек плачет.
   — Эй! — шепчу. — Кто это плачет?
   Затихло. Потом опять всхлипывать начало — на крайней койке. Я подошёл, присел на корточки около головы. Смотрю, а это наша Ирина-Мальвина разливается.
   — Осипян, ты чего?
   — Ой, кто это?
   — Я. Хрусталёв. Я к вам в палату нечаянно зашёл. Ты чего ревёшь?
   — Домой хочу! — всхлипывает Ирка. — Никак уснуть не могу.
   — Это, — говорю, — потому, что у тебя тоска. Ты нервничаешь, вот и уснуть не можешь. Ты успокойся, а то от тоски даже заболеть можно.
   — Как я могу успокоиться! Тут же темно.
   — А ты подумай, как будет хорошо, когда домой вернёшься. Твоя мама пирог испечёт, я к вам в гости приду. Тоже чего-нибудь интересненькое приносу…
   Ирина уже не плачет. Только всхлипывает и дрожит. Я её по голове погладил. Ну и что, что она плачет. Скучает, маленькая ещё. А слёзы, они ведь без спросу текут.
   — Мне бабушка всегда на ночь сказки рассказывала…
   — Ха! — говорю. — Да я тебе сказок хоть тыщу миллионов расскажу. Есть такие специальные сказки для девчонок про принцев и принцесс. Они в книжках записаны, а я знаю сказку, которая нигде не записана, потому что случилась с моим папой, когда он маленьким был. Это сказка про рябую курочку.
   — Ой, я её знаю! — затараторила Ирка. — Жили-были дед и баба… была у них курочка Ряба.
   — Не Ряба, а рябая курочка, вот именно, что это другая сказка.
   — Ну, тогда рассказывай.
   — Пошла хозяйка на рынок со своим сынишкой. Это моя бабушка с моим папой, когда он совсем маленький был. Смотрят, к одной телеге за ножку курочка привязана. Маленькая, взъерошенная. Её не то что били, а тащили за телегой без внимания. Мальчик говорит маме: «Давай купим курочку». А мама отвечает: «Да у нас же есть куры дома». А он говорит: «Мне эту жалко, её совсем замучают». — «Ну, раз жалко, — говорит мама, — давай купим».
   Принесли они курочку домой, выпустили во двор. Во дворе гуси ходят, куры толстые, мясные, называются Арпенхтон, индюк весь напузырился, хохлом своим красным машет. Рябенькая курочка и так маленькая была, а тут вообще вся в комочек сжалась, совсем крошечная стала. Начали корм раздавать — все рябенькую курочку обижают, пришлось мальчику её отдельно кормить.
   — А чего ж за неё петух не заступился? — спросила Ирка.
   — А он дурак был. На заборе только сидел да кукарекал. Ему вообще на неё наплевать было. Вот курочка немножко окрепла и стала клохтать. А если курица клохтать начинает, значит, она хочет цыплят выводить. Взял мальчик лукошко, постелил туда соломки, мама ему яиц дала, поставили под крыльцо. А курочка вокруг бегает, кричит: «Мало, мало!» Пришлось ещё яиц подкладывать. Еле курочка смогла их все накрыть.
   Села курочка на кладку и так сидела, что даже есть не вставала. Пришлось мальчику её кормить. Другие куры выскочат, по двору носятся, а кладка остывает. И вот прошло три недели и стали вылупляться цыплята. У одной курицы десять, заважничала она, пошла по двору. У другой двенадцать — ну та вообще!.. А рябенькая курочка всё не выходит из-под крыльца. У неё ещё не все вылупились. Вышла она под вечер, и все жители двора собрались считать, сколько же у неё цыплят — десять, пятнадцать, двадцать один!
   — Ух ты! — сказала Ирка.
   — Тут даже гуси гоготать перестали. Петух было к рябенькой курице сунулся, наверное, поздравить хотел, а она ему так сказала «ко-ко», что у него даже гребет, от расстройства на бок свесился, и поплёлся он в дальний угол двора. А цыплята скоро выросли, и уж никто не смел рябенькую курочку обижать. Вот.
   — Хорошая сказка! — сказала Ирка.
   — Конечно, хорошая! согласился я. — Утешительная. Мне её бабушка рассказывала, когда нашей соседке тёте Дуне муж посылку из Германии прислал. Там всякие халаты розовые, чтобы воображать. Несколько штук! И она стала в этих халатах по квартире ходить!
   Вот мне бабушка и рассказала эту сказку! Потому что, когда я вырасту большой, я моей маме не то что халат розовый, а платье куплю с золотой каймой! Зеленое бархатное с золотой каймой, как у царицы! И все тогда увидят, что моя мама лучше всех! Ну, теперь спи давай!
   Я собрался уходить.
   — Ладно. Спокойной ночи, Боря.
   — Спокойной! — говорю.
   Вдруг дверь открывается и входит Алевтина Дмитриевна с лампой в руках.
   — Это что такое? Хрусталёв? — Она чуть лампу не выронила.
   Тут на всех кроватях стали девчонки вскакивать, такой крик подняли! Ирка мечется, что-то им объяснить хочет, а они орут:
   — Хулиган! Нахал! Специально нас напугать хотел! Вон простыню притащил! — в спину меня толкают.
   — Я думала, твоё раскаяние искреннее, — говорит Алевтина Дмитриевна. — Я поверила тебе, а ты опять за своё! Завтра мы пойдём на прогулку, а ты останешься в лагере.
   Тут все сразу замолчали. На крыльце ведро как грохнет. Дверь открывается, и входит Липский. И уж на что керосиновая лампа плохо светит, а видно, что он грязный с ног до головы.
   — Вот! — говорит. — Нашёл сандалину. Сам чуть не утонул.

Глава шестая
АХТУНГ, АХТУНГ!

   За завтраком манная каша мне в горло не лезла. Алевтина Дмитриевна ничего не говорила.
   Ребят мы, конечно, не выдали, а когда нас с Липским привели в палату, они все уже лежали в кроватях и делали вид, что спят. Так что вышло, будто мы с Липским вдвоём решили девчонок пугать. Липа с утра пораньше канючить начал. Кашу не ест, по тарелке размазывает, всё прощения просит. А я и прощения просить не могу. Вчера просил.
   Нет уж! Как сказал дядя Толя: умел кот сметану съесть — умей, кот, и трёпку снесть!
   Пошёл я после завтрака к пруду, сел на пенёчек. Ребята шумят в палате, на прогулку собираются, а я один сижу.
   Вот был бы жив мой папа — он бы во всём разобрался. Я представил, как он въезжает в ворота лагеря на коне, а за ним весь его эскадрон. И я бы побежал к нему изо всех сил. «Зачем вы его обижаете? — сказал бы папа, поднимая меня в седло. — Он же ни в чём не виноват». И мы бы гордо уехали.
   — Боря! Боречка! — Оборачиваюсь: Ирина-Мальвина стоит. — Ты не волнуйся! На, скушай карамельку!
   Я охнуть не успел, как она конфету мне в рот затолкнула.
   — Я знаю, — тараторит она, — это вас Серёга Кирьянов подговорил. До чего дурак, я его терпеть ненавижу! Всё ко мне пристаёт: то за косы дёргает, то записочки рисует. Если Алевтина тебя на прогулку не возьмёт, я ничего не побоюсь и с тобой останусь! Скажу, что у меня живот заболел. Я тебя в обиду не дам. Я уже всё Алевтине рассказала…
   — Что? — закричал я. — Уже наябедничала! Ну девчонки! Ну ябеды! Ты что, совсем, что ли?
   Она сразу покраснела и говорит:
   — Сам ты вообще… Вон ты какой! Ну ладно-ладно…
   Пошла прочь, только бант на голове развязался и болтался, как спущенный флаг.
   — Хрустя! — закричал, выбегая из палаты, Липский. — Ты где? Нас простили! Идём на прогулку. Красота! Чуть-чуть попросил — и сразу простили.
   — Дурачок ты! — Я ему щелбана закатал. — Алевтине всё Мальвина рассказала.
   — Ух ты! Ну и хорошо, — почесал лоб Липа. — Вот и хорошо! Мы не ябедали, а пионервожатая всё знает. Это по справедливости.
   — По справедливости! — Меня даже смех разобрал. — Так только бы нам двоим попало, а так и им попадёт.
   — А что, они не ходили пугать, что ли?
   — А, разговаривать с тобой…
   — Мальчики пойдут в парах с девочками, — сказала Алевтина Дмитриевна. Ирина-Мальвина прошла мимо меня, задрав нос.
   — Пойдём, — говорит, — Кирьянов, с тобою в паре.
   Серёга чуть в обморок не упал.
   А мне-то что? Пусть с кем хочет ходит. Я пошёл в паре с Анькой Тищенко. Она маленькая и глупая совсем: привезла в лагерь куклу! Пеленает её, разговаривает. Учится со мной в одном классе, а в куклы играет. С ней и в паре не пойдёшь — куклу несёт. Так что иду я как будто один. Ну ничего, мог вообще в лагере остаться.
   За воротами мы свернули на другую дорогу, не на ту, по которой вчера с дядей Толей молоко везли. Здесь леса не было, а всё шли поля. Алевтина Дмитриевна объясняла, где овёс, где рожь растёт.
   За полем голубела речка. И мы пошли вдоль неё по крутому берегу. За рекой стоял густой бор. Над ним плыли белые облака. И такой простор был кругом, что мы стали петь про Катюшу.
   И вдруг нам стала подыгрывать губная гармошка. Она играла где-то внизу, под берегом. Мы обрадовались, запели громче и зашагали к краю обрыва.
   На краю, на самом обрыве, свесив ноги, сидел солдат с автоматом на коленях. А внизу строили мост. Только строители, наверно, сейчас обедали. Они замахали нам руками, а один высокий играл на гармошке и притоптывал. У них на головах были какие-то странные фуражки, словно на колпак пришили козырёк и длинные уши, которые болтались, как у собак.
   — Фрицы! — сказал Серёга.
   Мы сразу остановились и замолчали.
   А тот с губной гармошкой приплясывал и выкрикивал нам:
   — Петь! Киндер, петь! Карашо!
   — Это фашисты! Фашисты! — взволнованно говорил Серёга.
   Я всегда знал, что фашисты — это враги, но они мне представлялись совсем другими, мало похожими на людей. У них должны были быть автоматы и руки в крови по локоть. Так их рисовали на плакатах… А это были совсем обыкновенные рослые мужчины. Если бы не эти вислоухие картузы и длинные зелёные шинели, их можно было бы принять за русских. Они поднялись, махали нам руками и приплясывали под гармошку.
   «Это они убили моего папу! Это они убили дедушку и дядю! Это они сожгли деревню! Из-за них у моей мамы нет пальто!» Я стал повторять это про себя, чтобы не поверить ни их широким улыбкам, ни весёлой русской музыке, которую играла их гармошка. «Это они убили двух сыновей и мужа у тёти Паши. Отца, деда и бабушку у Липского, сына дяди Толи». Рука моя сама собой подняла ком глины, и я кинул его в музыканта.
   — Эй! Эй! — закричал часовой. — Не положено!
   Но мы ничего не слушали. Мальчишки хватали камни и глину и кидали в ненавистные зелёные фигуры. Солдат пытался схватить нас за руки, пионервожатая кричала на нас, прибежал ещё один солдат, маленький и раскосый. Он схватил меня в охапку.
   — Зачем кидал? — кричал он. — Зачем камень кидал? Совсем нехороший! Палахой совсем мальчик!
   — Фашистов охраняешь! — пыхтел я, вырываясь. — Предатель!
   — Какой-такой предатель? — кричал солдат. — Фашисты — нет! Фашиста был на войне! И здесь военплен. Кидать нельзя. Пленный обижать нельзя!
   Он был совсем маленький, этот солдат. Чуть побольше Федула. Он всё пытался объяснить нам. Хватал нас за руки, но делал это так осторожно, словно боялся нас сломать.
   — Дети! — закричала Алевтина. — Это стыдно!
   Она крикнула это так, что мы сразу остановились.
   — Это стыдно, — повторила она. — Вы позорите нашу Советскую страну. Это фашисты могли издеваться над пленными, а мы не фашисты. Мы пленных не трогаем!
   — Ага! Ага! — закивал солдат.
   — А ты, Хрусталёв, — сказала она мне, — ты просто какой-то злостный нарушитель. Вовсех дурных начинаниях ты первый. Это поразительно!