Он усадил меня в газик, и мы поехали в лагерь. На ухабах машину тряхнуло, я укололся и только тут заметил, что все срезанные ветви я держу в руках.
Майор ругался всю дорогу; я никогда не слышал прежде таких слов. Газик чуть не вышиб ворота и подъехал к домику начальника.
— Ребя! Хрусталя поймали! — услышал я голос Липского, и скоро весь наш отряд собрался около машины.
— Сиди здесь! — сказал майор и направился в дом.
— Хрусталь, где ты попался?
— Ой, какие цветы!
— Будешь знать, как убегать!
— Его теперь выключат.
— Лопух! Убежать не мог!
Ирины среди ребят не было.
— Иди к начальнику, — сказал майор, садясь в машину.
Я поднялся на ватных ногах на крыльцо.
— Входи, — сказал равнодушным голосом начальник. Он что-то писал на листке бумаги.
В домик влетела Алевтина.
— Вот полюбуйтесь. Гражданин Хрусталёв. Задержан на минном поле. На волосок от смерти.
Алевтина повернулась ко мне так резко, что я даже зажмурился. А когда открыл глаза, то увидел, что пионервожатая смотрит на букет, словно видит привидение.
— Вы его врачу показывали? Может, он того? — Начальник покрутил пальцем у виска. — Что это за бегомания такая? Я тут посчитал. Он в день набегает около двадцати километров. Эй! — сказал он мне, словно я был глухой. — Ты почему бегаешь?
— Когда как… — прошептал я.
— Что — когда как?
— Ну, каждый раз по-разному…
— А сегодня, значит, за цветочками отправился?
— Не только.
— А что ещё?
— Могилу проведать…
Начальник крякнул и стал медленно ходить по кабинету. Взял зачем-то с тумбочки горн, повертел в руках, на место поставил.
— Так, — сказал он спокойно. — С тобой всё ясно. Иди в отряд. А вот это, Алевтина Дмитриевна, снесите на почту.
Я открыл дверь и сбил кого-то с ног. На полу сидела Ирина, на лбу у неё вспухла шишка.
— На! — протянул я ей цветы. — На. Это тебе…
Глава шестнадцатая
Глава семнадцатая
Глава заключительная
Майор ругался всю дорогу; я никогда не слышал прежде таких слов. Газик чуть не вышиб ворота и подъехал к домику начальника.
— Ребя! Хрусталя поймали! — услышал я голос Липского, и скоро весь наш отряд собрался около машины.
— Сиди здесь! — сказал майор и направился в дом.
— Хрусталь, где ты попался?
— Ой, какие цветы!
— Будешь знать, как убегать!
— Его теперь выключат.
— Лопух! Убежать не мог!
Ирины среди ребят не было.
— Иди к начальнику, — сказал майор, садясь в машину.
Я поднялся на ватных ногах на крыльцо.
— Входи, — сказал равнодушным голосом начальник. Он что-то писал на листке бумаги.
В домик влетела Алевтина.
— Вот полюбуйтесь. Гражданин Хрусталёв. Задержан на минном поле. На волосок от смерти.
Алевтина повернулась ко мне так резко, что я даже зажмурился. А когда открыл глаза, то увидел, что пионервожатая смотрит на букет, словно видит привидение.
— Вы его врачу показывали? Может, он того? — Начальник покрутил пальцем у виска. — Что это за бегомания такая? Я тут посчитал. Он в день набегает около двадцати километров. Эй! — сказал он мне, словно я был глухой. — Ты почему бегаешь?
— Когда как… — прошептал я.
— Что — когда как?
— Ну, каждый раз по-разному…
— А сегодня, значит, за цветочками отправился?
— Не только.
— А что ещё?
— Могилу проведать…
Начальник крякнул и стал медленно ходить по кабинету. Взял зачем-то с тумбочки горн, повертел в руках, на место поставил.
— Так, — сказал он спокойно. — С тобой всё ясно. Иди в отряд. А вот это, Алевтина Дмитриевна, снесите на почту.
Я открыл дверь и сбил кого-то с ног. На полу сидела Ирина, на лбу у неё вспухла шишка.
— На! — протянул я ей цветы. — На. Это тебе…
Глава шестнадцатая
ПРЕДАТЕЛЬ
Когда я проснулся, уже рассвело, но горнист ещё не трубил, и все ребята спали. Я пощупал гармошку, лежащую в кармане моих штанов, и мне так захотелось подуть в неё, что я не утерпел, достал её и приложил к губам. Гармошка неожиданно громко вякнула.
— Ух ты! — Липский поднял голову. — Ценная гармошечка! Дай сыграть.
— Где взял? — спросил Федул.
— На что меняешь? — И Серёга проснулся.
— Не лапай! — сказал я Липскому. — Эна-бена-кена-рена, на гармошку нет обмена.
— Ну дай поглядеть, — ныл Липский, — ну, хоть в твоих руках…
— Ладно. Только не мусольте! Это подарок. На память.
Мальчишки передавали гармошку из рук в руки. Пробовали сыграть, но у них ничего не получалось, только зря надували щёки.
«Вставай! Вставай!» — запел горн. И мы побежали умываться.
После завтрака мы пошли на прогулку. Я всё искал Ирину, но её не было, а спросить у пионервожатой мне было неловко. Как это я буду про девчонку спрашивать. Что ли, я влюбился? «А может, она заболела?» — думал я.
— Э! — не утерпел я всё же и спросил у Аньки Тищенко. — Где Осипяниха?
— Она в медпункт пошла. Говорит, у неё живот болит очень.
«Во дела! Мне стали лезть в голову ужасные вещи. — Вдруг она простудилась — и у неё начался менингит. Это такое воспаление мозга. Или аппендицит…»
Я даже не видел, где мы идём, смотрел себе под ноги, и всё. Иногда, правда, я ловил на себе долгий взгляд Алевтины Дмитриевны. Она смотрела на меня, словно я больной и она меня жалеет. На меня мама так смотрит, когда я иду на уколы или там зубы лечить.
Вообще Алевтина Дмитриевна сильно изменилась. Она стала ещё красивее, но раньше она всё бегала, кричала на нас, расстраивалась, что мы её не слушаем. Сейчас она совсем не кричит, а как скажет, так сразу все бегут её приказание исполнять. После взрыва она стала грустная-прегрустная. То есть она, конечно, старается виду не показывать, даже улыбается, но я-то вижу, что ей совсем не весело. Когда человеку не весело, то как бы он ни улыбался, всё равно это видно.
Вдруг мы услышали громкую песню. Мужские голоса пели какой-то марш, только слов было не разобрать. Скоро мы увидели, как навстречу нам движется колонна. Она подходила всё ближе. Мы остановились. Они шагали в колонну по четыре, широко размахивая руками, и громко пели.
В первом ряду шёл Александр. Он увидел меня и замахал рукой. Я тоже помахал ему.
— До звидания! — закричал он. — Мы построиль мост! Мы идём новая стройка! — Он приложил ко рту руки, словно играл на гармошке. — На память! Тебье! Играль!
Я достал из кармана гармошку и поднял её над головой.
— Я! Я! — крикнул Эйхель.
Идущий позади него пожилой немец криво усмехнулся и что-то сказал. Александр обернулся и ловко натянул ему картуз на самый нос, да ещё прихлопнул кулаком сверху.
Пленные захохотали. А тот в картузе пытался его стянуть, но у него ничего не получалось, и он что-то скулил и ругался. Немцы хлопали его по шее, а один дал пинка под зад.
Когда колонна скрылась, мы пошли дальше.
— Не буду с тобой в паре идти! — сказала вдруг Анька Тищенко и пошла в хвост отряда.
Чего это она? И тут я увидел, что все ребята от меня отворачиваются.
— Ну, Хрусталина проклятущий! — сказал Липский. — Я ещё в эту фашистскую гармошку играл! — Он сплюнул и принялся вытирать губы рукавом, будто они были очень грязные.
— Вы что! — закричал я. — Это не фашистская гармошка! Это хороший немец! У него двое детей в войну погибли! Он строитель!
— Немца защищаешь, — усмехнулся Коля Бойцов.
— Коля, — я готов был зарыдать от отчаяния, — что ты Липу слушаешь, он же дурак совсем, а ты же умный парень. Немцы не все одинаковые! У них сейчас у самих гражданская война почти что!
— Предатель! — сказал, словно камнем в меня бросил, Федул.
— Ребята, вы что? Вы что? — унимала Алевтина Дмитриевна. — Боря правильно говорит.
— Или пусть он эту противную гармошку выкинет, или он предатель! — заявил Липский.
— Предатель! Предатель! — закричали девчонки.
— Предатель! Предатель! — подхватили некоторые мальчишки.
— Да вы что! — кричала Алевтина Дмитриевна. — Как стыдно! Прекратите сейчас же!
— Выброси гармошку! Выброси гармошку!
Я достал гармошку из кармана. И вспомнил, что у Эйхеля это была последняя вещь. Может, это единственная вещь, которую он взял из дома, когда его погнали на войну. А дома он не был семь лет. Может, эта гармошка его сына или дочки?
— Нет! — закричал я так, что все ребята замолчали. — Я не выброшу гармошку, что хотите делайте! Не выброшу. Не потому, что она мне нужна. Может, я никогда играть на ней не буду. Просто Александр мне её от всей души подарил, я ему верю! Он за нас! Он хороший человек!
— Ага, — сказал тихо Коля Бойцов. — Они у меня всех родственников в сарай закрыли и сожгли, а я должен забыть?
— Нет, — сказал я, — забывать нельзя, а только…
Я смотрел на них, и они мне казались совсем ещё маленькими. Словно я стал взрослым, а они ещё остались детьми… Я повернулся и побежал от них.
— Вернись, вернись! — кричала Алевтина. — Догоните его!
Но никто меня догонять не стал.
— Ух ты! — Липский поднял голову. — Ценная гармошечка! Дай сыграть.
— Где взял? — спросил Федул.
— На что меняешь? — И Серёга проснулся.
— Не лапай! — сказал я Липскому. — Эна-бена-кена-рена, на гармошку нет обмена.
— Ну дай поглядеть, — ныл Липский, — ну, хоть в твоих руках…
— Ладно. Только не мусольте! Это подарок. На память.
Мальчишки передавали гармошку из рук в руки. Пробовали сыграть, но у них ничего не получалось, только зря надували щёки.
«Вставай! Вставай!» — запел горн. И мы побежали умываться.
После завтрака мы пошли на прогулку. Я всё искал Ирину, но её не было, а спросить у пионервожатой мне было неловко. Как это я буду про девчонку спрашивать. Что ли, я влюбился? «А может, она заболела?» — думал я.
— Э! — не утерпел я всё же и спросил у Аньки Тищенко. — Где Осипяниха?
— Она в медпункт пошла. Говорит, у неё живот болит очень.
«Во дела! Мне стали лезть в голову ужасные вещи. — Вдруг она простудилась — и у неё начался менингит. Это такое воспаление мозга. Или аппендицит…»
Я даже не видел, где мы идём, смотрел себе под ноги, и всё. Иногда, правда, я ловил на себе долгий взгляд Алевтины Дмитриевны. Она смотрела на меня, словно я больной и она меня жалеет. На меня мама так смотрит, когда я иду на уколы или там зубы лечить.
Вообще Алевтина Дмитриевна сильно изменилась. Она стала ещё красивее, но раньше она всё бегала, кричала на нас, расстраивалась, что мы её не слушаем. Сейчас она совсем не кричит, а как скажет, так сразу все бегут её приказание исполнять. После взрыва она стала грустная-прегрустная. То есть она, конечно, старается виду не показывать, даже улыбается, но я-то вижу, что ей совсем не весело. Когда человеку не весело, то как бы он ни улыбался, всё равно это видно.
Вдруг мы услышали громкую песню. Мужские голоса пели какой-то марш, только слов было не разобрать. Скоро мы увидели, как навстречу нам движется колонна. Она подходила всё ближе. Мы остановились. Они шагали в колонну по четыре, широко размахивая руками, и громко пели.
В первом ряду шёл Александр. Он увидел меня и замахал рукой. Я тоже помахал ему.
— До звидания! — закричал он. — Мы построиль мост! Мы идём новая стройка! — Он приложил ко рту руки, словно играл на гармошке. — На память! Тебье! Играль!
Я достал из кармана гармошку и поднял её над головой.
— Я! Я! — крикнул Эйхель.
Идущий позади него пожилой немец криво усмехнулся и что-то сказал. Александр обернулся и ловко натянул ему картуз на самый нос, да ещё прихлопнул кулаком сверху.
Пленные захохотали. А тот в картузе пытался его стянуть, но у него ничего не получалось, и он что-то скулил и ругался. Немцы хлопали его по шее, а один дал пинка под зад.
Когда колонна скрылась, мы пошли дальше.
— Не буду с тобой в паре идти! — сказала вдруг Анька Тищенко и пошла в хвост отряда.
Чего это она? И тут я увидел, что все ребята от меня отворачиваются.
— Ну, Хрусталина проклятущий! — сказал Липский. — Я ещё в эту фашистскую гармошку играл! — Он сплюнул и принялся вытирать губы рукавом, будто они были очень грязные.
— Вы что! — закричал я. — Это не фашистская гармошка! Это хороший немец! У него двое детей в войну погибли! Он строитель!
— Немца защищаешь, — усмехнулся Коля Бойцов.
— Коля, — я готов был зарыдать от отчаяния, — что ты Липу слушаешь, он же дурак совсем, а ты же умный парень. Немцы не все одинаковые! У них сейчас у самих гражданская война почти что!
— Предатель! — сказал, словно камнем в меня бросил, Федул.
— Ребята, вы что? Вы что? — унимала Алевтина Дмитриевна. — Боря правильно говорит.
— Или пусть он эту противную гармошку выкинет, или он предатель! — заявил Липский.
— Предатель! Предатель! — закричали девчонки.
— Предатель! Предатель! — подхватили некоторые мальчишки.
— Да вы что! — кричала Алевтина Дмитриевна. — Как стыдно! Прекратите сейчас же!
— Выброси гармошку! Выброси гармошку!
Я достал гармошку из кармана. И вспомнил, что у Эйхеля это была последняя вещь. Может, это единственная вещь, которую он взял из дома, когда его погнали на войну. А дома он не был семь лет. Может, эта гармошка его сына или дочки?
— Нет! — закричал я так, что все ребята замолчали. — Я не выброшу гармошку, что хотите делайте! Не выброшу. Не потому, что она мне нужна. Может, я никогда играть на ней не буду. Просто Александр мне её от всей души подарил, я ему верю! Он за нас! Он хороший человек!
— Ага, — сказал тихо Коля Бойцов. — Они у меня всех родственников в сарай закрыли и сожгли, а я должен забыть?
— Нет, — сказал я, — забывать нельзя, а только…
Я смотрел на них, и они мне казались совсем ещё маленькими. Словно я стал взрослым, а они ещё остались детьми… Я повернулся и побежал от них.
— Вернись, вернись! — кричала Алевтина. — Догоните его!
Но никто меня догонять не стал.
Глава семнадцатая
«СМЕЛО ВДЕНЕШЬ НОГУ В СТРЕМЯ…»
— Дядя Толя! Дядя Толя! Почему они на меня так?
— Ничего, ничего, — говорил старик, поглаживая меня по голове, по плечам и прижимая к себе. — Маленькие они ещё, глупые.
— Но ведь мне тоже восемь лет.
— У тебя не всё в жизни гладко — вот ты и поумнел. Ты ничего, не печалься, они в разум войдут. У них ещё своё будет. Попей, попей водицы. Вот и ладно… Видал, какой над ребёнком самосуд устроили! — сказал он конюху.
— Не говори! Вот она, ненависть-то, и дети малые озлобились… А всё эта война, прахом её разнеси…
Они долго охали и качали головами.
— А гармошку, стало быть, не выбросил? — усмехнулся дядя Толя.
— Нет, — сказал. — И ни за что бы не выбросил! И пусть хоть что говорят!
— Видал! — подмигнул старик инвалиду. — Казак он и есть казак… Упорный! Эх, казак ты мой, казак… Много тебе за своё упорство в жизни трудностей предстоит. А и то сказать, что же это за человек, который за истину не стоит? Это и не человек совсем…
Конюх ничего ему не ответил. Он посмотрел на меня искоса и, припадая на деревяшку, скрылся в конюшне.
— Вот ты всё говоришь: казак, казак… — сказал, вернувшись, конюх. — И отец у него в кавалерии голову сложил, и к лошадям тяготение у него есть, а мы, два пня старых, мальца в седло не посадим? Это нам минус, стыд и неловкость.
Он вёл в поводу осёдланную лошадь.
— Ну-кося…
Сердце у меня готово было выскочить от радости. Трясущимися руками я выправил стремя. Дядя Толя подсадил меня, и вот я в седле! И вот я на коне! Я на коне! Я еду верхом на коне!
Ничего, что седло старое, с облезлой кожей, сквозь которую проглядывают какие-то доски, это всё-таки седло! Настоящее седло!
Ничего, что подо мною не боевой конь, который храпит и скачет, и бьёт копытом землю, и грызёт удила, а понурая крестьянская коняга. Я на коне! Я на коне!
— Сотня! — кричит дядя Толя. — Пики в руку! Шашки вон! В атаку шагом марш!
Лошадь трогает ровным шажком. Как высоко я плыву над землёй!
Я в седле, и все заботы остались где-то далеко-далеко. Я плыву, и конь покачивает меня… Несправедливость, мои обиды, все неприятности исчезли, словно их не было никогда. Я еду верхом! Какое счастье!
— Эскадрон! — кричит старик. — Рысью марш!
Ой-ой-ой, как всё переменилось! Куда это я? Ой, седло выезжает из-под меня…
— Держись! Держись! — кричит дядя Толя. — Коленками упирайся! Куда? Куда? Стой!
Лошадь останавливается, и я лечу куда-то вверх, вперёд. Она перекинула меня через голову. Ноги мои остались в стременах, я обхватываю ими, как хомутом, конскую шею, а руками упираюсь в землю.
— Ох, да что ж ты, милай, на коне заместо фартука повесился? — говорит конюх, снимая меня.
Я умираю от позора.
- Ещё поедешь? — спрашивает дядя Толя и смотрит на меня, прищурившись.
— Поеду! Да! Поеду!
И вот лошадь опять трусит по кругу, и я изо всех сил держусь в седле.
Один раз, когда я совсем маленький был, мама стала меня укачивать и запела:
— Не пой ему эту песню, пожалуйста!
— Почему? — закричал я.
— Да я всё своим сынкам, папе да дяде твоему эту песню пела…
А мне в этой песне нравились слова: «и казак душой», и я всё просил, чтобы мама пела, но она никогда больше меня этой песней не укачивала. И вот теперь я понял почему. Я вспомнил, как вздохнула женщина на поле, когда Липский пел: «Возьмём винтовки новые!..» Вот и мама за меня боялась, что я узнаю «бранное житьё», — это значит войну.
— Ну что, — сказал дядя Толя, — вот уже почти что полчаса катаешься и не упал. Молодец! Ещё научишься. Ещё в «Правде» про тебя пропишут! Ещё мастером спорта будешь.
Я ступаю по земле — ноги у меня стали деревянные.
— Устал?
— Не-а!
— Ты, когда станешь конником знаменитым, нас не забывай, — улыбается конюх. Попомни, что в седло тебя посадили первый раз два старика о трёх ногах…
Я обхватил его руками, прижался к нему изо всех сил и сказал, как поклялся:
— Я вас никогда, никогда не забуду…
«Пусть ребята на меня кричали, пусть называли меня предателем, я не сержусь на них. Они ведь не разговаривали с Александром. Они не ошиблись, как я, когда не догадался, что Гриша — герой. Они жили — не тужили, гоняли в футбол. Откуда им знать, что Александр сам мучается, что его совесть грызёт… А мне надо не спорить, а объяснить… — Так думал я, когда подбегал к лагерю. — А что они меня предателем обзывали, так зато я ездил верхом!»
У лагерных ворот я увидел, как два дежурных вели за руки знакомую фигурку с большим бантом.
— Ирка! — закричал я. — Ирка, за что они тебя?
Девочка шмыгала носом, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не заплакать.
— Боря! — сказала она торжественно. — Я твои цветы Грише отнесла, к памятнику. Они меня поймали и к начальнику лагеря ведут — за то, что я убежала. Спасибо тебе, Боря, за цветы! Я тебе ещё раньше хотела сказать.
— Стойте! — закричал я. — А я-то? Я тоже убегал! Меня почему не хватаете? Я каждый день убегаю! Я даже дежурного одного укусил!
— Чокнутый! — сказал дежурный. — На что ты нам нужен! Твоя фамилия Хрусталёв?
— Хрусталёв.
— Тебя из лагеря исключили. Вон за тобой мамаша приехала. У начальника сидит.
— Что? — ахнула Ирина. — Боречка, да как же это так?
— Подожди реветь! Я сейчас сбегаю посмотрю.
Прямо через газон побежал я к дому, где была канцелярия лагеря и где в раскрытом окне был виден начальник. Он разгуливал по кабинету и что-то говорил, блестя очками. Я примостился у окна. Мне не было видно, с кем он разговаривает.
— …Мне он даже нравится! Честное слово! — Начальник снял очки и стал протирать. — Упрямый мальчишка. Но поймите меня, если бы он у меня был один, конечно, я бы мог заниматься им одним, но ведь их у меня двести пятьдесят. И я не могу одному посвящать больше времени, чем другим. А он всё время убегает. Он не может жить в коллективе. Да, не может!
— Но товарищи его любят! — к своему ужасу, услышал я мамин голос.
— Ну что вы — любят… — засмеялся начальник. — Он всё время дерётся. А сегодня вообще противопоставил себя всему отряду. Достал где-то немецкую гармошку. Выменял, наверное, у пленных. И когда товарищи совершенно справедливо возмутились, выбросить эту гармошку отказался.
— Нет, — сказала мама. — Здесь что-то не так. Я никому и ни за что не поверю, что мой сын стал бы что-то выменивать.
— Поверьте моему педагогическому опыту. Весь отряд, в конце концов, был против него, разве коллектив может ошибаться?
— Простите, — сказала мама. — Вы были на фронте?
— Какое это имеет значение? Я работал на крупном заводе. В конце концов, — у него даже лицо покрылось пятнами, — в конце концов, он нарушает дисциплину, и даже на это я готов смотреть сквозь пальцы, но ведь он убегает на минные поля… В конце концов, я за него не желаю отвечать!
— Это я поняла, — сказала мама. — Скажите, где мой сын?
— Мама! — закричал я. — Я здесь!
— Ничего, ничего, — говорил старик, поглаживая меня по голове, по плечам и прижимая к себе. — Маленькие они ещё, глупые.
— Но ведь мне тоже восемь лет.
— У тебя не всё в жизни гладко — вот ты и поумнел. Ты ничего, не печалься, они в разум войдут. У них ещё своё будет. Попей, попей водицы. Вот и ладно… Видал, какой над ребёнком самосуд устроили! — сказал он конюху.
— Не говори! Вот она, ненависть-то, и дети малые озлобились… А всё эта война, прахом её разнеси…
Они долго охали и качали головами.
— А гармошку, стало быть, не выбросил? — усмехнулся дядя Толя.
— Нет, — сказал. — И ни за что бы не выбросил! И пусть хоть что говорят!
— Видал! — подмигнул старик инвалиду. — Казак он и есть казак… Упорный! Эх, казак ты мой, казак… Много тебе за своё упорство в жизни трудностей предстоит. А и то сказать, что же это за человек, который за истину не стоит? Это и не человек совсем…
Конюх ничего ему не ответил. Он посмотрел на меня искоса и, припадая на деревяшку, скрылся в конюшне.
— Вот ты всё говоришь: казак, казак… — сказал, вернувшись, конюх. — И отец у него в кавалерии голову сложил, и к лошадям тяготение у него есть, а мы, два пня старых, мальца в седло не посадим? Это нам минус, стыд и неловкость.
Он вёл в поводу осёдланную лошадь.
— Ну-кося…
Сердце у меня готово было выскочить от радости. Трясущимися руками я выправил стремя. Дядя Толя подсадил меня, и вот я в седле! И вот я на коне! Я на коне! Я еду верхом на коне!
Ничего, что седло старое, с облезлой кожей, сквозь которую проглядывают какие-то доски, это всё-таки седло! Настоящее седло!
Ничего, что подо мною не боевой конь, который храпит и скачет, и бьёт копытом землю, и грызёт удила, а понурая крестьянская коняга. Я на коне! Я на коне!
— Сотня! — кричит дядя Толя. — Пики в руку! Шашки вон! В атаку шагом марш!
Лошадь трогает ровным шажком. Как высоко я плыву над землёй!
Я в седле, и все заботы остались где-то далеко-далеко. Я плыву, и конь покачивает меня… Несправедливость, мои обиды, все неприятности исчезли, словно их не было никогда. Я еду верхом! Какое счастье!
— Эскадрон! — кричит старик. — Рысью марш!
Ой-ой-ой, как всё переменилось! Куда это я? Ой, седло выезжает из-под меня…
— Держись! Держись! — кричит дядя Толя. — Коленками упирайся! Куда? Куда? Стой!
Лошадь останавливается, и я лечу куда-то вверх, вперёд. Она перекинула меня через голову. Ноги мои остались в стременах, я обхватываю ими, как хомутом, конскую шею, а руками упираюсь в землю.
— Ох, да что ж ты, милай, на коне заместо фартука повесился? — говорит конюх, снимая меня.
Я умираю от позора.
- Ещё поедешь? — спрашивает дядя Толя и смотрит на меня, прищурившись.
— Поеду! Да! Поеду!
И вот лошадь опять трусит по кругу, и я изо всех сил держусь в седле.
Один раз, когда я совсем маленький был, мама стала меня укачивать и запела:
А бабушка вдруг говорит:
Сам узнаешь, будет время,
Бранное житьё:
Смело вденешь ногу в стремя
И возьмёшь ружьё.
— Не пой ему эту песню, пожалуйста!
— Почему? — закричал я.
— Да я всё своим сынкам, папе да дяде твоему эту песню пела…
А мне в этой песне нравились слова: «и казак душой», и я всё просил, чтобы мама пела, но она никогда больше меня этой песней не укачивала. И вот теперь я понял почему. Я вспомнил, как вздохнула женщина на поле, когда Липский пел: «Возьмём винтовки новые!..» Вот и мама за меня боялась, что я узнаю «бранное житьё», — это значит войну.
— Ну что, — сказал дядя Толя, — вот уже почти что полчаса катаешься и не упал. Молодец! Ещё научишься. Ещё в «Правде» про тебя пропишут! Ещё мастером спорта будешь.
Я ступаю по земле — ноги у меня стали деревянные.
— Устал?
— Не-а!
— Ты, когда станешь конником знаменитым, нас не забывай, — улыбается конюх. Попомни, что в седло тебя посадили первый раз два старика о трёх ногах…
Я обхватил его руками, прижался к нему изо всех сил и сказал, как поклялся:
— Я вас никогда, никогда не забуду…
«Пусть ребята на меня кричали, пусть называли меня предателем, я не сержусь на них. Они ведь не разговаривали с Александром. Они не ошиблись, как я, когда не догадался, что Гриша — герой. Они жили — не тужили, гоняли в футбол. Откуда им знать, что Александр сам мучается, что его совесть грызёт… А мне надо не спорить, а объяснить… — Так думал я, когда подбегал к лагерю. — А что они меня предателем обзывали, так зато я ездил верхом!»
У лагерных ворот я увидел, как два дежурных вели за руки знакомую фигурку с большим бантом.
— Ирка! — закричал я. — Ирка, за что они тебя?
Девочка шмыгала носом, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не заплакать.
— Боря! — сказала она торжественно. — Я твои цветы Грише отнесла, к памятнику. Они меня поймали и к начальнику лагеря ведут — за то, что я убежала. Спасибо тебе, Боря, за цветы! Я тебе ещё раньше хотела сказать.
— Стойте! — закричал я. — А я-то? Я тоже убегал! Меня почему не хватаете? Я каждый день убегаю! Я даже дежурного одного укусил!
— Чокнутый! — сказал дежурный. — На что ты нам нужен! Твоя фамилия Хрусталёв?
— Хрусталёв.
— Тебя из лагеря исключили. Вон за тобой мамаша приехала. У начальника сидит.
— Что? — ахнула Ирина. — Боречка, да как же это так?
— Подожди реветь! Я сейчас сбегаю посмотрю.
Прямо через газон побежал я к дому, где была канцелярия лагеря и где в раскрытом окне был виден начальник. Он разгуливал по кабинету и что-то говорил, блестя очками. Я примостился у окна. Мне не было видно, с кем он разговаривает.
— …Мне он даже нравится! Честное слово! — Начальник снял очки и стал протирать. — Упрямый мальчишка. Но поймите меня, если бы он у меня был один, конечно, я бы мог заниматься им одним, но ведь их у меня двести пятьдесят. И я не могу одному посвящать больше времени, чем другим. А он всё время убегает. Он не может жить в коллективе. Да, не может!
— Но товарищи его любят! — к своему ужасу, услышал я мамин голос.
— Ну что вы — любят… — засмеялся начальник. — Он всё время дерётся. А сегодня вообще противопоставил себя всему отряду. Достал где-то немецкую гармошку. Выменял, наверное, у пленных. И когда товарищи совершенно справедливо возмутились, выбросить эту гармошку отказался.
— Нет, — сказала мама. — Здесь что-то не так. Я никому и ни за что не поверю, что мой сын стал бы что-то выменивать.
— Поверьте моему педагогическому опыту. Весь отряд, в конце концов, был против него, разве коллектив может ошибаться?
— Простите, — сказала мама. — Вы были на фронте?
— Какое это имеет значение? Я работал на крупном заводе. В конце концов, — у него даже лицо покрылось пятнами, — в конце концов, он нарушает дисциплину, и даже на это я готов смотреть сквозь пальцы, но ведь он убегает на минные поля… В конце концов, я за него не желаю отвечать!
— Это я поняла, — сказала мама. — Скажите, где мой сын?
— Мама! — закричал я. — Я здесь!
Глава заключительная
ТЫ ЖЕ НАС В БОЙ ПРОВОЖАЛ!
Ирина прибежала в палату, когда я собирал свои вещи. Она молча принялась помогать.
— Знаешь, ты извинись за то, что я не простился, — попросил я её. — Скажи, что, мол, так уж получилось… Дяде Толе скажи, дяде Коле-конюху, тёте Паше.
— Ладно! — кивала девочка, запихивая мне в мешок цветные камушки в бумажке, две подковы, которые я на дороге нашёл, пакет шишек, десяток стреляных гильз. Она не дала нести мне мешок и несла его сама до ворот, где ждала меня мама, а весь наш отряд шёл сзади.
— Вы его, пожалуйста, не ругайте! — сказала Ирка моей маме наставительно. — Он ни в чём, ни в чём не виноват. Он очень хороший! А вы все дураки! — Она повернулась к отряду. — Боря, я с тобой буду всегда дружить! Всю жизнь! — И она пожала мне руку. Серёга Кирьянов чуть не лопнул от зависти.
Вдруг Коля Бойцов ко мне подходит.
— Ладно, — говорит, — Хрусталь, не сердись на меня.
Я ему тоже руку пожал.
— Интересненько! — Липа подходит. — Жили — не тужили, вдруг — бах! — выключают из лагеря. Ты, Хрусталь, на них в газету напиши. Не имеют права выключать!
— А в городе-то ещё и лучше! — сказал Федул. — А тут туда нельзя, сюда нельзя.
Я пожал всем руки, даже Липе. Он тоже всё время с протянутой ладошкой совался.
Мама улыбалась, стоя в стороне, но я видел, как она переживает, и тоже расстроился. А ещё больше я расстроился, когда узнал, что бабушка уехала. Во-первых, я по ней очень соскучился, а во-вторых, с кем же я теперь буду оставаться, когда мама на работу уйдёт?
Бабушка накопила денег и поехала искать могилу дедушки. Он где-то в Белоруссии лежит, а дядя — в Польше, а папа — в ГДР. Туда не доедешь. Главное, поехала, а меня с собой не взяла! И не сказала ничего.
Наша комната мне показалась совсем маленькой. Везде были разложены чертежи, мамины тетрадки, которые называются конспектами.
Мама пошла на кухню еду готовить. В квартире нашей тихо — все соседи на работе. Слышно, как мама кастрюлей гремит, как примус загудел.
Кровать моя вынесена. Ну это ничего, я могу на бабушкином сундуке спать, она же уехала.
Взял я Подушечного Человека. Сел на подоконник, смотрю на улицу.
Видно, как за заводом солнце на закат пошло, за трубы зацепилось. Я Подушечного Человека взял, чтобы успокоиться, но чем дольше сидел я с ним в обнимку, тем больше тревожных мыслей приходило мне в голову.
«Подвел я маму! — думал я. — Теперь, вместо того чтобы ей к диплому готовиться, придётся за мной смотреть, обед готовить».
В самый первый день, когда я стал говорить, что помню войну, ребята со мной спорили, что, мол, такой маленький ничего запомнить не может… Может, я и правда не запомнил, а мне бабушка рассказывала, а теперь мне кажется, что я запомнил…
Гришу не угадал. Смеялся над ним! А он герой был!.. Он всё время герой был. Я это понял только тогда, когда он погиб. Но ведь то, что он погиб, это не геройство, это несчастье, это горе большое. А геройство — когда он по минным полям на тракторе ездил.
Немцев камнями обкидал. А там и Эйхель шёл, и Кляйст был. Эйхеля — жалко, а Кляйст — коммунист, герой. А я не разобрал — сразу за камни.
И каждый день из лагеря бегал. «Скучно в лагере, скучно!» Пусть скучно, а нужно было не бегать. Потому что Алевтина за меня волновалась, начальник лагеря. Он хоть и выгнал меня, а сам вообще-то ничего дяденька. Когда был взрыв, ведь он тоже к трактору побежал…
Когда с ребятами я спорил, надо было не спорить, а объяснять. Ведь они про Александра ничего не знали…
На минные поля зашёл и маму как подвёл!
Никудышный я человек! Всем от меня только плохо. Нет! Не успокаивал меня Подушечный Человек. Наверное, он потерял свою силу. Раньше, только возьмёшь его в руки, сразу так хорошо на душе становится, а теперь только хуже.
Я бросил Подушечного Человека на пол. И он упал, как убитый, и ноги у него подвернулись. Ну вот! Ещё и Подушечного Человека обидел…
— Ёжик, ты чего? — спросила мама, входя в комнату.
— Не помогает! Не помогает! Подушечный Человек не помогает! — Я уткнулся в мамино плечо.
— Боря, — сказала мама серьёзно. — Я ведь твоя мама, а что это значит?
— Что ты меня выродила.
— Нет, — сказала мама. — Бывают же приёмные мамы. Возьмут мальчика или девочку-сироту и воспитывают, а ведь они тоже настоящие мамы получаются. Нет, сынок! Мама — это человек, который всегда за тебя. Мама всегда помогает своему ребёнку, даже если ей для этого приходится умереть…
— Что ты! — закричал я. Ты только не умирай! И бабушка пусть не умирает! Пусть все живут! Всегда!
— Да нет, маленький мой, я не про то… Смотри, что у меня есть, — она открыла тумбочку и достала маленькую коричневую дощечку.
— Что это?
— Это очень вкусно! Это шоколад. Я нашему инженеру помогла с чертежами, а он мне вот эту плитку шоколада дал, для тебя. Вот мы пообедаем — и ты будешь её есть с молоком.
— А золотой якорь с обёртки можно вырезать и приклеить на шапку. Правда?
— Правда. Или на книжку, на обложку.
Вот мама всегда так. Она всегда говорит про одно, а потом сразу про другое, но это не значит, что она отвлеклась или забыла: она ждёт, когда я сам заговорю.
— Мама! — сказал я после обеда. — Вот ты говорила, что мамы всегда за своих детей заступаются… А зачем ты мне это говорила?
— А? — сказала мама. — Я вижу, что тебе плохо, что ты мучаешься. Я хочу тебе помочь, а как — не знаю. Ты бы мне рассказал, что у тебя там в лагере произошло. Мы бы вместе придумали чего-нибудь…
И я стал ей рассказывать всё-всё. И не только что делал, но и что думал. Когда всё рассказал, было уже темно. Мы сидели в сумерках.
— Я думал, вот приеду, возьму Подушечного Человека, и всё успокоится, а он силу потерял…
— Нет, — сказала мама. — Подушечный Человек тебе больше не помощник. Ты стал совсем большим. Ну что ж, видно, настало время дать тебе письмо.
— Какое письмо? Мне?
— Тебе, — спокойно сказала мама. — Тебе письмо от папы. Он его на войне написал для тебя.
Она включила свет, открыла комод, порывшись, достала платок и, развернув его, вынула бумажный треугольник.
Это было первое письмо, которое я получил! Настоящее письмо! Да ещё от папы!
Сначала я ничего не мог прочитать, потому что оно было не по-печатному написано. Я хоть и умею по-письменному читать, но всё-таки хуже, чем по-печатному. Да ещё написано было карандашом — буквы скакали в разные стороны. Видно, что папа очень торопился, в некоторых местах бумага была даже прорвана.
«Здравствуй, мой дорогой сынок! — разобрал я первую строчку, и сердце моё точно кто-то взял в кулак и сдавил так, что даже дышать стало тяжело. — Пишу тебе это письмо, потому что у нас тут такое начинается, что… — дальше было зачёркнуто. — Я всегда с тобою, день и ночь я думаю о тебе, обо всех вас. Мы всегда рядом с тобой — живые и мёртвые. Поэтому ты ничего не бойся. Даже если ошибёшься — не пугайся.
Никому не делай зла! Не мсти! Настоящий человек всегда добрый.
Тебе будет очень нелегко. Мы идём по России, и Родина наша искалечена, изранена войной. Тем, кто останется в живых, будет страшно трудно всё построить заново. Сколько народу погибло! Мы не сможем дать тебе совет в трудную минуту. Ты должен до всего доходить сам. Думать сам!
Запомни главное: ты — русский, ты — советский человек, ты сын честных людей. А потому никогда не клони головы!
Ты, наверное, не помнишь. Но я тебя видел! Мы пошли в прорыв около нашего города, когда фашисты побежали. И я шёл мимо нашего дома. И всё смотрел, смотрел на него. Вдруг в первом батальоне стали кричать „ура“. И я тебя увидел. Ты стоял на бугре и махал нам шапочкой. Я узнал бабушку, она никак не могла вскарабкаться на склон. Это был ты, мой сын. Ты нам кричал или пел. Мы очень торопились. Мы почти бежали, потому что нужно было догнать фашистов, пока они не успели окопаться и занять оборону. Я не мог выйти из строя. Но я узнал тебя!
Мы шли бить врага, и ты провожал нас в бой!
Тебе очень рано придётся стать взрослым, чтобы заменить нас… — тут опять было зачёркнуто. — Помни, человек становится взрослым, когда начинает думать. Учись думать!
Жалей маму, бабушку. Жалей всех людей. Заступайся за слабого. А трудностей не бойся. Если трудно, — значит, ты плывёшь вперёд. Легко только тому, кого по течению сносит и он не борется. Если трудно, значит, ты растёшь. Будь Высоким и Гордым. Мой сын, моя кровь — Борис Степанович Хрусталёв — русский человек!
Если тебе будет одиноко, посмотри на звёзды. Мы здесь на фронте смотрим на них и думаем о вас. Посмотри на звёзды — это я смотрю на тебя!»
Дальше была нарисована карандашом кривая пятиконечная звезда с лучами.
Я читал и читал это письмо, я его уже выучил наизусть. И всё повторял про себя: «Борис Степанович Хрусталёв — русский человек». Меня ещё никто не называл по имени-отчеству, и это звучало торжественно и гордо.
Мальчишки смеялись надо мною, говорили, что это я всё по рассказам представляю, как на бугре стоял и махал войскам на прощанье. А я помню! Мой папа подтвердил, что я помню. Он меня видел. Какое счастье, что он меня видел!
Я всё никак не мог уснуть. Всё ворочался. Мне хотелось опять и опять перечитывать письмо. Но мама сказала: «Это не такое письмо, чтобы читать его каждый день», — и убрала его в комод.
Звёзды заглянули в окно. «Это я смотрю на тебя!» — я словно услышал голос папы. И не только папы, но и Гриши, и дяди Толи, и конюха Николая, и товарища Кляйста.
Я встал и, тихонько ступая на половицы, чтобы не разбудить маму, подошёл к портретам.
Дедушка, дядя и папа смотрели на меня с фотографий. Дедушка в пенсне, как у писателя Чехова, щурился, словно спрашивал: «Ну-с, как дела, молодой человек?»
Дядя улыбался широко и весело. Лихая пилотка была сдвинута на бровь. «Не робей, парень!» — подмигивал он мне.
А папа смотрел строго и серьёзно. «Кем ты вырастешь? спрашивал он. — Не клони головы. Правда на твоей стороне! Расти скорее!»
Крашеные половицы холодили мне пятки, длинная ночная рубашка, от которой я совсем отвык в лагере, щекотала мне щиколотки.
Лица на портретах, освещённые луной, жили.
И тогда я сказал им:
— Не беспокойтесь за меня! Посмотрите — я расту!
— Знаешь, ты извинись за то, что я не простился, — попросил я её. — Скажи, что, мол, так уж получилось… Дяде Толе скажи, дяде Коле-конюху, тёте Паше.
— Ладно! — кивала девочка, запихивая мне в мешок цветные камушки в бумажке, две подковы, которые я на дороге нашёл, пакет шишек, десяток стреляных гильз. Она не дала нести мне мешок и несла его сама до ворот, где ждала меня мама, а весь наш отряд шёл сзади.
— Вы его, пожалуйста, не ругайте! — сказала Ирка моей маме наставительно. — Он ни в чём, ни в чём не виноват. Он очень хороший! А вы все дураки! — Она повернулась к отряду. — Боря, я с тобой буду всегда дружить! Всю жизнь! — И она пожала мне руку. Серёга Кирьянов чуть не лопнул от зависти.
Вдруг Коля Бойцов ко мне подходит.
— Ладно, — говорит, — Хрусталь, не сердись на меня.
Я ему тоже руку пожал.
— Интересненько! — Липа подходит. — Жили — не тужили, вдруг — бах! — выключают из лагеря. Ты, Хрусталь, на них в газету напиши. Не имеют права выключать!
— А в городе-то ещё и лучше! — сказал Федул. — А тут туда нельзя, сюда нельзя.
Я пожал всем руки, даже Липе. Он тоже всё время с протянутой ладошкой совался.
Мама улыбалась, стоя в стороне, но я видел, как она переживает, и тоже расстроился. А ещё больше я расстроился, когда узнал, что бабушка уехала. Во-первых, я по ней очень соскучился, а во-вторых, с кем же я теперь буду оставаться, когда мама на работу уйдёт?
Бабушка накопила денег и поехала искать могилу дедушки. Он где-то в Белоруссии лежит, а дядя — в Польше, а папа — в ГДР. Туда не доедешь. Главное, поехала, а меня с собой не взяла! И не сказала ничего.
Наша комната мне показалась совсем маленькой. Везде были разложены чертежи, мамины тетрадки, которые называются конспектами.
Мама пошла на кухню еду готовить. В квартире нашей тихо — все соседи на работе. Слышно, как мама кастрюлей гремит, как примус загудел.
Кровать моя вынесена. Ну это ничего, я могу на бабушкином сундуке спать, она же уехала.
Взял я Подушечного Человека. Сел на подоконник, смотрю на улицу.
Видно, как за заводом солнце на закат пошло, за трубы зацепилось. Я Подушечного Человека взял, чтобы успокоиться, но чем дольше сидел я с ним в обнимку, тем больше тревожных мыслей приходило мне в голову.
«Подвел я маму! — думал я. — Теперь, вместо того чтобы ей к диплому готовиться, придётся за мной смотреть, обед готовить».
В самый первый день, когда я стал говорить, что помню войну, ребята со мной спорили, что, мол, такой маленький ничего запомнить не может… Может, я и правда не запомнил, а мне бабушка рассказывала, а теперь мне кажется, что я запомнил…
Гришу не угадал. Смеялся над ним! А он герой был!.. Он всё время герой был. Я это понял только тогда, когда он погиб. Но ведь то, что он погиб, это не геройство, это несчастье, это горе большое. А геройство — когда он по минным полям на тракторе ездил.
Немцев камнями обкидал. А там и Эйхель шёл, и Кляйст был. Эйхеля — жалко, а Кляйст — коммунист, герой. А я не разобрал — сразу за камни.
И каждый день из лагеря бегал. «Скучно в лагере, скучно!» Пусть скучно, а нужно было не бегать. Потому что Алевтина за меня волновалась, начальник лагеря. Он хоть и выгнал меня, а сам вообще-то ничего дяденька. Когда был взрыв, ведь он тоже к трактору побежал…
Когда с ребятами я спорил, надо было не спорить, а объяснять. Ведь они про Александра ничего не знали…
На минные поля зашёл и маму как подвёл!
Никудышный я человек! Всем от меня только плохо. Нет! Не успокаивал меня Подушечный Человек. Наверное, он потерял свою силу. Раньше, только возьмёшь его в руки, сразу так хорошо на душе становится, а теперь только хуже.
Я бросил Подушечного Человека на пол. И он упал, как убитый, и ноги у него подвернулись. Ну вот! Ещё и Подушечного Человека обидел…
— Ёжик, ты чего? — спросила мама, входя в комнату.
— Не помогает! Не помогает! Подушечный Человек не помогает! — Я уткнулся в мамино плечо.
— Боря, — сказала мама серьёзно. — Я ведь твоя мама, а что это значит?
— Что ты меня выродила.
— Нет, — сказала мама. — Бывают же приёмные мамы. Возьмут мальчика или девочку-сироту и воспитывают, а ведь они тоже настоящие мамы получаются. Нет, сынок! Мама — это человек, который всегда за тебя. Мама всегда помогает своему ребёнку, даже если ей для этого приходится умереть…
— Что ты! — закричал я. Ты только не умирай! И бабушка пусть не умирает! Пусть все живут! Всегда!
— Да нет, маленький мой, я не про то… Смотри, что у меня есть, — она открыла тумбочку и достала маленькую коричневую дощечку.
— Что это?
— Это очень вкусно! Это шоколад. Я нашему инженеру помогла с чертежами, а он мне вот эту плитку шоколада дал, для тебя. Вот мы пообедаем — и ты будешь её есть с молоком.
— А золотой якорь с обёртки можно вырезать и приклеить на шапку. Правда?
— Правда. Или на книжку, на обложку.
Вот мама всегда так. Она всегда говорит про одно, а потом сразу про другое, но это не значит, что она отвлеклась или забыла: она ждёт, когда я сам заговорю.
— Мама! — сказал я после обеда. — Вот ты говорила, что мамы всегда за своих детей заступаются… А зачем ты мне это говорила?
— А? — сказала мама. — Я вижу, что тебе плохо, что ты мучаешься. Я хочу тебе помочь, а как — не знаю. Ты бы мне рассказал, что у тебя там в лагере произошло. Мы бы вместе придумали чего-нибудь…
И я стал ей рассказывать всё-всё. И не только что делал, но и что думал. Когда всё рассказал, было уже темно. Мы сидели в сумерках.
— Я думал, вот приеду, возьму Подушечного Человека, и всё успокоится, а он силу потерял…
— Нет, — сказала мама. — Подушечный Человек тебе больше не помощник. Ты стал совсем большим. Ну что ж, видно, настало время дать тебе письмо.
— Какое письмо? Мне?
— Тебе, — спокойно сказала мама. — Тебе письмо от папы. Он его на войне написал для тебя.
Она включила свет, открыла комод, порывшись, достала платок и, развернув его, вынула бумажный треугольник.
Это было первое письмо, которое я получил! Настоящее письмо! Да ещё от папы!
Сначала я ничего не мог прочитать, потому что оно было не по-печатному написано. Я хоть и умею по-письменному читать, но всё-таки хуже, чем по-печатному. Да ещё написано было карандашом — буквы скакали в разные стороны. Видно, что папа очень торопился, в некоторых местах бумага была даже прорвана.
«Здравствуй, мой дорогой сынок! — разобрал я первую строчку, и сердце моё точно кто-то взял в кулак и сдавил так, что даже дышать стало тяжело. — Пишу тебе это письмо, потому что у нас тут такое начинается, что… — дальше было зачёркнуто. — Я всегда с тобою, день и ночь я думаю о тебе, обо всех вас. Мы всегда рядом с тобой — живые и мёртвые. Поэтому ты ничего не бойся. Даже если ошибёшься — не пугайся.
Никому не делай зла! Не мсти! Настоящий человек всегда добрый.
Тебе будет очень нелегко. Мы идём по России, и Родина наша искалечена, изранена войной. Тем, кто останется в живых, будет страшно трудно всё построить заново. Сколько народу погибло! Мы не сможем дать тебе совет в трудную минуту. Ты должен до всего доходить сам. Думать сам!
Запомни главное: ты — русский, ты — советский человек, ты сын честных людей. А потому никогда не клони головы!
Ты, наверное, не помнишь. Но я тебя видел! Мы пошли в прорыв около нашего города, когда фашисты побежали. И я шёл мимо нашего дома. И всё смотрел, смотрел на него. Вдруг в первом батальоне стали кричать „ура“. И я тебя увидел. Ты стоял на бугре и махал нам шапочкой. Я узнал бабушку, она никак не могла вскарабкаться на склон. Это был ты, мой сын. Ты нам кричал или пел. Мы очень торопились. Мы почти бежали, потому что нужно было догнать фашистов, пока они не успели окопаться и занять оборону. Я не мог выйти из строя. Но я узнал тебя!
Мы шли бить врага, и ты провожал нас в бой!
Тебе очень рано придётся стать взрослым, чтобы заменить нас… — тут опять было зачёркнуто. — Помни, человек становится взрослым, когда начинает думать. Учись думать!
Жалей маму, бабушку. Жалей всех людей. Заступайся за слабого. А трудностей не бойся. Если трудно, — значит, ты плывёшь вперёд. Легко только тому, кого по течению сносит и он не борется. Если трудно, значит, ты растёшь. Будь Высоким и Гордым. Мой сын, моя кровь — Борис Степанович Хрусталёв — русский человек!
Если тебе будет одиноко, посмотри на звёзды. Мы здесь на фронте смотрим на них и думаем о вас. Посмотри на звёзды — это я смотрю на тебя!»
Дальше была нарисована карандашом кривая пятиконечная звезда с лучами.
Я читал и читал это письмо, я его уже выучил наизусть. И всё повторял про себя: «Борис Степанович Хрусталёв — русский человек». Меня ещё никто не называл по имени-отчеству, и это звучало торжественно и гордо.
Мальчишки смеялись надо мною, говорили, что это я всё по рассказам представляю, как на бугре стоял и махал войскам на прощанье. А я помню! Мой папа подтвердил, что я помню. Он меня видел. Какое счастье, что он меня видел!
Я всё никак не мог уснуть. Всё ворочался. Мне хотелось опять и опять перечитывать письмо. Но мама сказала: «Это не такое письмо, чтобы читать его каждый день», — и убрала его в комод.
Звёзды заглянули в окно. «Это я смотрю на тебя!» — я словно услышал голос папы. И не только папы, но и Гриши, и дяди Толи, и конюха Николая, и товарища Кляйста.
Я встал и, тихонько ступая на половицы, чтобы не разбудить маму, подошёл к портретам.
Дедушка, дядя и папа смотрели на меня с фотографий. Дедушка в пенсне, как у писателя Чехова, щурился, словно спрашивал: «Ну-с, как дела, молодой человек?»
Дядя улыбался широко и весело. Лихая пилотка была сдвинута на бровь. «Не робей, парень!» — подмигивал он мне.
А папа смотрел строго и серьёзно. «Кем ты вырастешь? спрашивал он. — Не клони головы. Правда на твоей стороне! Расти скорее!»
Крашеные половицы холодили мне пятки, длинная ночная рубашка, от которой я совсем отвык в лагере, щекотала мне щиколотки.
Лица на портретах, освещённые луной, жили.
И тогда я сказал им:
— Не беспокойтесь за меня! Посмотрите — я расту!