Страница:
— А ты, Боречка, очень даже вредный! — сказала Ирина и пошла впереди меня.
— Ну и пожалуйста! — закричал я ей вслед. — Зато, к вашему сведению, я правду говорю. Никакой он не герой! И не будет им никогда!
И опять мы с Ириной поссорились! И весь вечер она со мной не разговаривала, хотя цветы Алевтине Дмитриевне мы передавали вместе.
Алевтина вдруг покраснела сильно-пресильно. У неё даже слёзы на глазах выступили.
— Хорошо, — сказала она. — Только больше, пожалуйста, не исчезайте. Завтра мы пойдём в деревню давать концерт. Ты, Ира, будешь стихи читать, которые мы репетировали, про урожай. А ты, Хрусталёв, никакого номера не приготовил, ты всё бегаешь где-то, и поэтому тебя не включили в программу.
Она говорила, а сама всё время невольно прижимала букет к груди и зарывалась лицом в пахучие цветы. И лицо у неё было какое-то особенное! Счастливое. Только она очень стеснялась, что ей цветы подарили…
Мне было хорошо на неё смотреть. Если бы я знал, что она так обрадуется, я бы ей раньше целую охапку цветов принёс бы и подарил.
— Ничего! — сказал я. — Ничего, что меня в программу не включили. Я, Алевтина Дмитриевна, со зрителями посижу с большим удовольствием.
Глава тринадцатая
Глава четырнадцатая
Глава пятнадцатая
— Ну и пожалуйста! — закричал я ей вслед. — Зато, к вашему сведению, я правду говорю. Никакой он не герой! И не будет им никогда!
И опять мы с Ириной поссорились! И весь вечер она со мной не разговаривала, хотя цветы Алевтине Дмитриевне мы передавали вместе.
Алевтина вдруг покраснела сильно-пресильно. У неё даже слёзы на глазах выступили.
— Хорошо, — сказала она. — Только больше, пожалуйста, не исчезайте. Завтра мы пойдём в деревню давать концерт. Ты, Ира, будешь стихи читать, которые мы репетировали, про урожай. А ты, Хрусталёв, никакого номера не приготовил, ты всё бегаешь где-то, и поэтому тебя не включили в программу.
Она говорила, а сама всё время невольно прижимала букет к груди и зарывалась лицом в пахучие цветы. И лицо у неё было какое-то особенное! Счастливое. Только она очень стеснялась, что ей цветы подарили…
Мне было хорошо на неё смотреть. Если бы я знал, что она так обрадуется, я бы ей раньше целую охапку цветов принёс бы и подарил.
— Ничего! — сказал я. — Ничего, что меня в программу не включили. Я, Алевтина Дмитриевна, со зрителями посижу с большим удовольствием.
Глава тринадцатая
ВИВА, ИСПАНИЯ!
После завтрака весь наш лагерь пошёл на сенокос. Это был настоящий парад! Грохотали барабаны, развевались отрядные флажки, и ребята шагали в строю, весёлые и торжественные. Старшие отряды косили и сгребали сено, а мы, поскольку нам были велики грабли (а к вилам и косам нам строго-настрого подходить запрещалось), должны были дать концерт.
К нам пришла тётенька с баяном, и мы начали репетировать. То есть наш отряд. Я не репетировал, потому что они уже давно начали, а я в занятиях не участвовал. Алевтина велела мне сидеть в сторонке, а тётенька с баяном говорит:
— А почему он нам не помогает?
— Пробегал! — говорит пионервожатая.
А баянистка на меня внимательно посмотрела и говорит:
— Но нам же очень нужен помощник режиссёра.
Меня назначили помощником режиссёра. Ирина (она читала стихи и была конферансье) говорила мне, кто выступает следующим, а я искал его и выталкивал на сцену.
Это было очень трудно, потому что я волновался, а ещё потому, что все ребята сильнее меня, и мне было трудно их выталкивать. Я очень устал на репетиции и всё думал, что если и на концерте придётся ребят так выталкивать, то, пожалуй, они мне могут вечером тёмненькую сделать.
Мы пообедали раньше, чем всегда, и пошли давать концерт. На лугу уже никто не работал. Женщины-колхозницы и наши ребята сидели в кружке и слушали выступление того однорукого немца-коммуниста, которого я уже видел с пленными. Он говорил громко и размахивал кулаком над головой. Говорил он почти без акцента:
— Сейчас в Германии сложилось, практически, два государства. Одно стремится к миру и социалистическому пути развития, а второе мечтает о новой войне!..
Он говорил долго, и его внимательно слушали. Я увидел, что у берёзы стоит Гриша Пчёлко, как всегда в своём грязном промасленном комбинезоне. Он во все глаза смотрел на Алевтину.
— Здрасти! — сказал я.
— Ой! Та то ты, хлопчик? Здравствуй!
— Я ваши цветы передал, не беспокойтесь. Они, по-моему, очень нашей пионервожатой понравились. Она их всё время нюхала, и сейчас они у неё в комнате стоят. А чего вы тут делаете? — спросил я, потому что Гриша очень смутился.
— Я? А ось мий трактор стоит. — Он показал рукой, где, действительно, за лугом стоял трактор. — От та пустошь вся выгорела от огнемётов и всего такого, мы её весной разминировали, а сейчас я её орю, чтоб траву посияты.
— А чего вы пашете, разве вы колхозник?
— А у их и трактора нема. Та и поки солдаты должны эту землю орати, я зорю. Сапёры ещё пройдут, а уж потим сняты.
— Начинаем наш концерт! — прокричала Ирина.
— Ну, я пойду, я же помощник режиссёра! До свидания.
— Добре. Иды. До побачения!
Сначала ребята делали гимнастические пирамиды. Больше всего поправилось, когда мальчишки все стали на одно колено и стали вглядываться вдаль, а Федул, Серёга и Бойцов Коля взяли донышко от бочки и подняли на нём Липу. На Липе была зелёная фуражка, сделанная из бумаги, и он тоже вглядывался вдаль, а потом читал оттуда сверху, что граница на замке. Эта пирамида называлась «Пограничники». Все очень хлопали в ладоши, а немец, его звали товарищ Кляйст, хлопал себя ладонью по колену, потому что второй-то руки у него не было.
Девчонки танцевали «барыню», и лезгинку, и «татарочку». Ирина читала стихи. А под конец объявила:
— Мужской квартет!
Федул, Липа, Бойцов и Серёга выстроились, переглянулись и стали под музыку маршировать.
А потом Липа пропел:
— А почему? — спросил громко дядя Толя, когда Ирина объявила, что концерт окончен. — Почему у вас артист Боря не выступал? Очень просим спеть! — И он захлопал в ладоши. И все сказали: «Просим». Мне даже жарко стало, но я вышел в круг.
— Он же не репетировал! — сказала Алевтина.
— Ну и что, засмеялся дядя Толя. — Он всё равно артист.
Я посмотрел на женщин, на грабли, воткнутые в землю.
— «Лучше нету того цвету»! — громко объявил я песню.
— Но это же не детская тематика! — сказал начальник лагеря и строго заблестел очками. Но я уже запел, и тётенька баянистка ловко стала аккомпанировать:
Теперь уже все мне подпевали. А я начал махать руками, как дирижёр! Мне хотелось сказать всем: «Ничего, что всё разорено, что работа такая тяжёлая и женщинам так трудно. Всё равно остались незабвенные слова, это значит — незабытые. Это значит — ни про мир, ни про счастье, ни про любовь никто не забыл. И Гриша Пчёлко, может быть, станет генералом, и Алевтина его полюбит. И вдруг произойдёт чудо — и все погибшие вернутся домой. И сын дяди Толи, и сыновья тёти Паши, и мой папа, и дядя, и дедушка».
Мне так хлопали, что я думал, уши треснут. Громче всех хлопал по коленке товарищ, Кляйст. Когда все разошлись и принялись косить, а Гриша затарахтел своим трактором, немец подошёл ко мне и всё смотрел на меня и улыбался. Он даже один раз потянулся рукой к моей макушке, но не дотронулся. Он, наверное, боялся, что мне это будет неприятно. У него такое лицо было, совсем как у мальчика, растерянное. Как будто он сам удивлялся, что улыбается. Как будто у него под его нынешним лицом, в суровых складках было другое лицо, весёлое, мальчишеское. И вот он заулыбался, и то прежнее лицо стало видно. Когда он речь говорил, я подумал, что он рябой, а теперь стало видно, что он конопатый. Тот мальчишка, каким он был прежде, наверное, был конопатый.
— Товарищ Кляйст! — сказал я ему. — А вы были в Испании?
— Был, — ответил он.
Тут мы все стали просить, чтобы он рассказал нам про Испанию. Он начал рассказывать про Мадрид, про уличные бои, про то, как шёл в атаку с пением «Интернационала» немецкий коммунистический батальон, как дрались в небе «курносые» — советские истребители.
— А вы спойте какую-нибудь испанскую песню, — попросил я.
Кляйст улыбнулся.
— Я знаю немецкую песню про испанских добровольцев. Её написал Эрнст Буш, немецкий антифашист.
И он запел негромко, прокуренным, непривычным к пению голосом: «Э вива ля Испанья!» И глаза у него сделались стальные и далекие, словно он смотрел издалека на горящий Мадрид, на бойцом, идущих в бой.
И в этот момент грохнуло!
— Ложись! — крикнул товарищ Кляйст. — Ложись!
Мы попадали на землю. Далеко в распаханном поле стояло облако пыли. И товарищ Кляйст побежал туда. Он побежал неуклюже, боком, спотыкаясь о борозды.
Облако осело, и мы увидели, что горит трактор Гриши Пчёлко. А сам солдат свесился из кабины.
Несколько колхозниц поднялись, чтобы кинуться на помощь.
— Лежать! — нелепым тонким голосом закричал наш начальник лагеря. — Женщины, держите детей!
И он тоже побежал по вспаханному полю. А товарищ Кляйст уже был рядом с трактором. Мы видели, как он обхватил рукой Гришу и выволок его из горящей кабины.
Алевтина прижимала наши головы к земле, и другие женщины кричали на мальчишек, чтобы они не вставали.
Кляйст перехватил Гришу за руку и взвалил его на спину. Наш начальник лагеря был ещё далеко и не мог ему помочь.
И тут вместо трактора выросло огромное чёрное дерево. Даже не дерево, а куст высотою до неба. У него было красное основание и дымная верхушка.
Маслянистое огненное облако вырвалось из этого куста и проглотило товарища Кляйста с Гришей на плечах. Навзничь упал наш начальник лагеря, взлетели в воздух какие-то тряпки. И грохнуло во второй раз! Да так, что нас прижало к земле и горячий ветер разметал по полю сено…
Когда я поднял голову, через борозды спотыкаясь шёл наш начальник лагеря, и больше до самого леса не было ничего.
К нам пришла тётенька с баяном, и мы начали репетировать. То есть наш отряд. Я не репетировал, потому что они уже давно начали, а я в занятиях не участвовал. Алевтина велела мне сидеть в сторонке, а тётенька с баяном говорит:
— А почему он нам не помогает?
— Пробегал! — говорит пионервожатая.
А баянистка на меня внимательно посмотрела и говорит:
— Но нам же очень нужен помощник режиссёра.
Меня назначили помощником режиссёра. Ирина (она читала стихи и была конферансье) говорила мне, кто выступает следующим, а я искал его и выталкивал на сцену.
Это было очень трудно, потому что я волновался, а ещё потому, что все ребята сильнее меня, и мне было трудно их выталкивать. Я очень устал на репетиции и всё думал, что если и на концерте придётся ребят так выталкивать, то, пожалуй, они мне могут вечером тёмненькую сделать.
Мы пообедали раньше, чем всегда, и пошли давать концерт. На лугу уже никто не работал. Женщины-колхозницы и наши ребята сидели в кружке и слушали выступление того однорукого немца-коммуниста, которого я уже видел с пленными. Он говорил громко и размахивал кулаком над головой. Говорил он почти без акцента:
— Сейчас в Германии сложилось, практически, два государства. Одно стремится к миру и социалистическому пути развития, а второе мечтает о новой войне!..
Он говорил долго, и его внимательно слушали. Я увидел, что у берёзы стоит Гриша Пчёлко, как всегда в своём грязном промасленном комбинезоне. Он во все глаза смотрел на Алевтину.
— Здрасти! — сказал я.
— Ой! Та то ты, хлопчик? Здравствуй!
— Я ваши цветы передал, не беспокойтесь. Они, по-моему, очень нашей пионервожатой понравились. Она их всё время нюхала, и сейчас они у неё в комнате стоят. А чего вы тут делаете? — спросил я, потому что Гриша очень смутился.
— Я? А ось мий трактор стоит. — Он показал рукой, где, действительно, за лугом стоял трактор. — От та пустошь вся выгорела от огнемётов и всего такого, мы её весной разминировали, а сейчас я её орю, чтоб траву посияты.
— А чего вы пашете, разве вы колхозник?
— А у их и трактора нема. Та и поки солдаты должны эту землю орати, я зорю. Сапёры ещё пройдут, а уж потим сняты.
— Начинаем наш концерт! — прокричала Ирина.
— Ну, я пойду, я же помощник режиссёра! До свидания.
— Добре. Иды. До побачения!
Сначала ребята делали гимнастические пирамиды. Больше всего поправилось, когда мальчишки все стали на одно колено и стали вглядываться вдаль, а Федул, Серёга и Бойцов Коля взяли донышко от бочки и подняли на нём Липу. На Липе была зелёная фуражка, сделанная из бумаги, и он тоже вглядывался вдаль, а потом читал оттуда сверху, что граница на замке. Эта пирамида называлась «Пограничники». Все очень хлопали в ладоши, а немец, его звали товарищ Кляйст, хлопал себя ладонью по колену, потому что второй-то руки у него не было.
Девчонки танцевали «барыню», и лезгинку, и «татарочку». Ирина читала стихи. А под конец объявила:
— Мужской квартет!
Федул, Липа, Бойцов и Серёга выстроились, переглянулись и стали под музыку маршировать.
А потом Липа пропел:
Серёга подхватил:
Возьмём винтовки новые!
На штык флажки!
И все вместе они выкрикнули:
И с песнею в стрелковые
пойдём кружки!
У них очень здорово получилось. Мне понравилось, ноги под такую песню сами маршировали. Липа прокричал следующий куплет:
Раз! Два!
Все в ряд!
Шагай,
отряд!
В этот момент одна из женщин-колхозниц рядом со мной тяжело вздохнула. Я сразу перестал маршировать. Женщины пристально и печально смотрели на квартет. Никто не улыбался. У них были тёмные усталые лица и большие загорелые руки…
Когда война-метелица!
Придёт опять!
Должны уметь мы целиться!
Уметь стрелять!
— А почему? — спросил громко дядя Толя, когда Ирина объявила, что концерт окончен. — Почему у вас артист Боря не выступал? Очень просим спеть! — И он захлопал в ладоши. И все сказали: «Просим». Мне даже жарко стало, но я вышел в круг.
— Он же не репетировал! — сказала Алевтина.
— Ну и что, засмеялся дядя Толя. — Он всё равно артист.
Я посмотрел на женщин, на грабли, воткнутые в землю.
— «Лучше нету того цвету»! — громко объявил я песню.
— Но это же не детская тематика! — сказал начальник лагеря и строго заблестел очками. Но я уже запел, и тётенька баянистка ловко стала аккомпанировать:
И колхозницы вдруг заулыбались. Они поняли, что это я для них пою!
Лучше нету того цвету,
когда яблоня цветёт…
Я представил, что как будто я солдат и иду домой с войны. Яблони цветут, сыплют метелью лепестки. Месяц такой, что если рассыплешь иголки, то их можно подобрать. И ничего, что заросли травой дорожки, потому что по ним четыре военных года никто не ходил!
Как увижу, как услышу,
всё во мне заговорит!
Вся душа моя пылает!
Вся душа моя горит!
Теперь уже все мне подпевали. А я начал махать руками, как дирижёр! Мне хотелось сказать всем: «Ничего, что всё разорено, что работа такая тяжёлая и женщинам так трудно. Всё равно остались незабвенные слова, это значит — незабытые. Это значит — ни про мир, ни про счастье, ни про любовь никто не забыл. И Гриша Пчёлко, может быть, станет генералом, и Алевтина его полюбит. И вдруг произойдёт чудо — и все погибшие вернутся домой. И сын дяди Толи, и сыновья тёти Паши, и мой папа, и дядя, и дедушка».
Мне так хлопали, что я думал, уши треснут. Громче всех хлопал по коленке товарищ, Кляйст. Когда все разошлись и принялись косить, а Гриша затарахтел своим трактором, немец подошёл ко мне и всё смотрел на меня и улыбался. Он даже один раз потянулся рукой к моей макушке, но не дотронулся. Он, наверное, боялся, что мне это будет неприятно. У него такое лицо было, совсем как у мальчика, растерянное. Как будто он сам удивлялся, что улыбается. Как будто у него под его нынешним лицом, в суровых складках было другое лицо, весёлое, мальчишеское. И вот он заулыбался, и то прежнее лицо стало видно. Когда он речь говорил, я подумал, что он рябой, а теперь стало видно, что он конопатый. Тот мальчишка, каким он был прежде, наверное, был конопатый.
— Товарищ Кляйст! — сказал я ему. — А вы были в Испании?
— Был, — ответил он.
Тут мы все стали просить, чтобы он рассказал нам про Испанию. Он начал рассказывать про Мадрид, про уличные бои, про то, как шёл в атаку с пением «Интернационала» немецкий коммунистический батальон, как дрались в небе «курносые» — советские истребители.
— А вы спойте какую-нибудь испанскую песню, — попросил я.
Кляйст улыбнулся.
— Я знаю немецкую песню про испанских добровольцев. Её написал Эрнст Буш, немецкий антифашист.
И он запел негромко, прокуренным, непривычным к пению голосом: «Э вива ля Испанья!» И глаза у него сделались стальные и далекие, словно он смотрел издалека на горящий Мадрид, на бойцом, идущих в бой.
И в этот момент грохнуло!
— Ложись! — крикнул товарищ Кляйст. — Ложись!
Мы попадали на землю. Далеко в распаханном поле стояло облако пыли. И товарищ Кляйст побежал туда. Он побежал неуклюже, боком, спотыкаясь о борозды.
Облако осело, и мы увидели, что горит трактор Гриши Пчёлко. А сам солдат свесился из кабины.
Несколько колхозниц поднялись, чтобы кинуться на помощь.
— Лежать! — нелепым тонким голосом закричал наш начальник лагеря. — Женщины, держите детей!
И он тоже побежал по вспаханному полю. А товарищ Кляйст уже был рядом с трактором. Мы видели, как он обхватил рукой Гришу и выволок его из горящей кабины.
Алевтина прижимала наши головы к земле, и другие женщины кричали на мальчишек, чтобы они не вставали.
Кляйст перехватил Гришу за руку и взвалил его на спину. Наш начальник лагеря был ещё далеко и не мог ему помочь.
И тут вместо трактора выросло огромное чёрное дерево. Даже не дерево, а куст высотою до неба. У него было красное основание и дымная верхушка.
Маслянистое огненное облако вырвалось из этого куста и проглотило товарища Кляйста с Гришей на плечах. Навзничь упал наш начальник лагеря, взлетели в воздух какие-то тряпки. И грохнуло во второй раз! Да так, что нас прижало к земле и горячий ветер разметал по полю сено…
Когда я поднял голову, через борозды спотыкаясь шёл наш начальник лагеря, и больше до самого леса не было ничего.
Глава четырнадцатая
ФЕРЦАЙН, БИТТЕ!
Телега догнала меня у поворота.
— Обратно наш Боря из лагеря убег, — сказал дядя Толя.
Он поднял меня под мышки в телегу. Дядя Коля правил Рыжкой, а жеребёнок бежал рядом, то пускаясь вскачь, то останавливаясь и пробуя травку на обочине. В телеге были навалены столбики и планки, сидеть было жёстко, но я терпел.
— Почему же он всё-таки подорвался? — Этот вопрос всё время меня волновал.
— Судьба, стало быть, его такая, — сказал дядя Коля-мордвин, поправляя протез, который стучал о дно телеги.
— Какая там судьба! махнул рукой дядя Толя. — Что она его допрежь-то щадила? Ведь он с конца войны по сю пору на минах.
— Так ведь он же не сапёр!
— То-то что не сапёр. В минах не разбирался. Тракторист он. У них в войну рядом с селом аэродром был. Так вот он поначалу на этот аэродром с отцом пришёл. На тракторе ездили, воронки заравнивали. Потом отца-то убили, так он один стал ездить. Непостижимой души был парень! Это ж подумать страшно! Бомбят! Рвётся кругом, а он на открытом поле со скоростью восемь километров в час взлётную полосу ровняет!
Мужчины закурили. Замолчали. Я сидел на корточках, держась за борта, и меня стукали планки, наваленные в телеге.
— Так, майор рассказывал, он и кантовался при аэродроме. После войны в колхозе опять с трактора не слезал. А тут срок служить пришёл. Опять на трактор — минные поля пахать. Я месяц назад видел, как он работал, так у меня мурашки по спине бегали. Едет, плугом мины выворачивает, а сапёры потом подбирают. Это ж какие нервы надо иметь…
— Так как же он тут-то недосмотрел? — допытывался я.
— А бог его ведает… — вздохнул конюх.
— Майор-то объяснял предположительно, — сказал дядя Толя. — Он не мину зацепил, а трос, которым мины были связаны. И не плугом, а гусеницей… Вот одну мину и рвануло. А самого, видать, контузило. Он мотор не выключил. Трактор ехал, за трос тянул, пока всю связку не рвануло.
— Да как же сапёры-то эти мины не обнаружили?! — Я готов был кричать от горя.
— Они на глубине. Да и не всякую мину миноискатель обнаружит. Ящик деревянный с толом или динамитом, а в бок — взрыватель — вот тебе и вся мина, миноискатель её не чувствует, а силы она большой. Куда тебя несёт! — закричал он на жеребёнка, который сунулся под колёса к материнскому вымени. — И этот с ним погиб… — вздохнул он. И мы подумали про товарища Кляйста. — Как он про Испанию-то пел! Ты, Боря, эту песню разучи. Хорошая песня.
Мы выехали на луг. Теперь он был уже весь скошен, и высокие стога сена подымались к небу. Посреди поля стоял фанерный обелиск.
— Смотри ты! Выкрасили! — сказал старик.
Я глянул вперёд. Ярко-красный обелиск был похож на свёрнутое знамя.
— Где и краску-то достали? Сейчас сурика днём с огнём не найдёшь…
У обелиска на коленях стоял человек и докрашивал основание. Это был Александр.
— А ну-кось, подсоби! — попросил его дядя Коля. Они вынули из телеги столбики, планки, лопаты.
Скоро новенькая ограда поднялась вокруг обелиска. Дядя Толя вынул из сумки бутылку с пробкой из скрученной газеты, редиску, хлеб.
— Помянем, — сказал он, наливая в стакан мутную жидкость. — Мне-то нельзя по здоровью… Эй! — позвал он немца. — Садись.
— Данке, — немец застегнул мундир, оборвал нитки с обшарпанных обшлагов.
— Николай, скажи слово.
Дядя Коля принял стакан и задумался. Он долго морщил лоб, а потом сказал коротко:
— Вечная память Грише Пчёлко, русскому солдату, и товарищу Кляйсту, погибшим в борьбе с фашизмом.
Он горестно вздохнул и залпом выпил. Дядя Толя налил второй стакан и подал немцу. Александр потупился. Немец, стоял на коленях, и большие руки его заметно дрожали.
— Ферцайн, — сказал он тихо. Он говорил почти шёпотом, у него не хватало слов. — Это есть вина германский народ…
— Весь-то народ не виноват, — сказал дядя Толя. — Товарищ Кляйст тоже народ германский.
— Я. Да. — Эйхель очень волновался. — Народ есть люди. Каждый человек… — У него дрожал подбородок. — Народ не есть масса, народ — много, каждый человек. Человек думайт: «Я не народ, народ другое». Нихт! Нихт! Каждый есть народ. Каждый есть вина. Кроме Кляйст! Я инженер, майн фатер дас арбайтен. Рабочий. Я учился, учился, учился… Фатер арбайтен… работал, а я учился на деньги. Много учился. Забастовка, революция! Я сказал: «Александр, какой твой дело? Ты есть учиться. Ты строить дороги. Хорошие дороги». Гитлер зажигай рейхстаг. Надо думай! — Александр яростно стукнул себя по лбу. — Александр, думай! — крикнул он ещё раз. — Найн! Я сказал: «Не твоё дело! Отец работай — ты должен учиться. Ты инженер — строить дороги. Не думай! Закрывай глаза, не твой дело!» Я строй дороги, — он повернулся ко мне. — Фроляйн говорил правда: по моя дорога шли танки, шла война. Я делал война! Я убиваль своя дети! — Он быстро вытер глаза. — Ферцайн. Простите… Гитлер сказал: «Коммунист есть враг. Кляйст — враг Германия». Найн! — закричал он и выпрямился. — Кляйст есть Германия! Такой главный Германия! Гитлер есть враг Германия!
Старики не перебивали его. И Александр говорил, с трудом подбирая слова, и я понимал, что он говорит не только нам, он говорит и себе.
— Нельзя быть в сторона. Невозможно. Никогда. Кляйст, Гришка — прости!
Он выпил. И повесил голову.
Старики долго ничего не говорили.
— Ты вот что… — сказал дядя Толя. — Ты, когда в Германию поедешь, скажи там, которые не понимающие, что, мол, мы народу-то не враги. И никогда врагами не были. Мы фашистам враги! Понял?
— Я, я! — загорячился Александр. — Понимайт. Я был нейтралитет, моя вина нейтралитет. Я сейчас есть антифашист! И другие антифашист.
— А насчёт прощения… — продолжал старик. — Рази ты своих детей воскресишь? Вот ему отца воскресишь? — Он заткнул бутылку, покидал лопаты в телегу. — Тут про другое надо думать: чтобы вот ему, — он кивнул на меня, — чтобы ему войны не увидеть. Так вот, чтобы им не воевать. Вот оно и будет вечная память Кляйсту и Грише.
Он напихал мне в карманы молодой редиски, сунул за пазуху кусок хлеба с салом. И телега покатила в деревню.
Мы остались вдвоём с Эйхелем. Немец долго сидел молча. Потом достал из кармана алюминиевую пластинку. Наверное, из миски суповой вырезал. Подошёл к обелиску, попробовал пальцем, просохла ли краска, и привинтил табличку четырьмя шурупами. На белой пластинке было нацарапано:
Потом мы стояли рядом и смотрели на обелиск. Я машинально грыз редиску.
После взрыва на поле со мной что-то сделалось. Я всё стал делать как-то механически: вели в столовую — жевал, делали гимнастику — махал руками, играли в футбол — гонял мячик, но всё время у меня перед глазами был чёрный куст с красными корнями.
Как будто я жил и одновременно видел сон. Иногда этот сон был отчётливее жизни. Мы шли с Гришей по полю с цветами, и он улыбался и что-то говорил. Александр вёл коня, и дядя Толя ехал на телеге рядом с бравым моряком…
Ночью я просыпался и смотрел в дощатый потолок нашей палаты, и мне слышался голос товарища Кляйста: «Э вива ля Испанья!»
Я разговаривал с ребятами и пел в хоре, и даже смеялся, даже скучал по дому, но всё время думал про Гришу, про Кляйста и про чёрный куст. Из-за этого я не мог ничего делать долго. Возьмусь книжку читать и тут же бросаю, побегу на огород сорняки полоть, подёргаю несколько травинок, и ноги несут меня на кухню. Тётя Паша мне компоту даст, пригорюнится:
— Что ж ты тоскуешь-то так, милый ты мой?
Я компот выпью и не помню, пил или нет. Так бывает во сне: вроде бежишь-бежишь куда-то, а всё на месте… Только в конюшне я не думал о чёрном кусте, потому что там нужно было помогать: вывозить на тачке навоз, подметать стойла, носить воду. И лошади дышали и пофыркивали, переступали копытами, и от этих звуков мне становилось спокойно.
Каждый день ноги несли меня к деревянному обелиску. Пробегая лес, я придумывал, что вот сейчас, когда я выйду на опушку, я увижу распаханный луг, и трактор, и Гришу, и Кляйста, они стоят, разговаривают, смеются…
Я закрывал глаза и шёл, нащупывая тропинку, потом долго стоял с закрытыми глазами, и ветер дул мне в лицо.
— Раз, два, два с половиной, два с четвертью, два с ручками, два с ножками, два с хвостиком… — оттягивал я, считая про себя. — Три!..
Далеко в поле стоял одинокий обелиск.
— Мы построиль мост! — сказал Александр, и я вздрогнул от его голоса. — Мы уходить на другая работа. Ауфидерзейн. До звидания.
Я кивнул ему головой, но он всё ещё стоял, глядя на меня своими светлыми глазами, и руки у него беспомощно торчали из обтрёпанных обшлагов мундира.
— Зголко тебье год? — спросил он.
— Восемь лет.
— Майн либе Гуди… — прошептал он, глядя сквозь меня. — Я давал тебье сувенир… на памьять. — Он торопливо начал шарить в карманах и вытащил потёртую губную гармошку. Она была совсем маленькой на его большой ладони. На, — почти прошептал он. — На… пожальста…
«На память!» — подумал я. Можно было усмехнуться и сказать: «Спасибо! Вы, немцы, нам такую память оставили, что мы вас никогда не забудем!» Но я посмотрел на обелиск, потом на Эйхеля…
«У него же ничего, кроме этой гармошки, нет, — подумал я. — У него даже расчёски нет…» И я взял гармошку, положил в карман и пошёл в лагерь.
У леса я оглянулся. Александр всё ещё стоял и смотрел мне вслед. Тощий и долговязый. В нелепых сапогах с широкими голенищами. Я помахал ему рукой.
— Обратно наш Боря из лагеря убег, — сказал дядя Толя.
Он поднял меня под мышки в телегу. Дядя Коля правил Рыжкой, а жеребёнок бежал рядом, то пускаясь вскачь, то останавливаясь и пробуя травку на обочине. В телеге были навалены столбики и планки, сидеть было жёстко, но я терпел.
— Почему же он всё-таки подорвался? — Этот вопрос всё время меня волновал.
— Судьба, стало быть, его такая, — сказал дядя Коля-мордвин, поправляя протез, который стучал о дно телеги.
— Какая там судьба! махнул рукой дядя Толя. — Что она его допрежь-то щадила? Ведь он с конца войны по сю пору на минах.
— Так ведь он же не сапёр!
— То-то что не сапёр. В минах не разбирался. Тракторист он. У них в войну рядом с селом аэродром был. Так вот он поначалу на этот аэродром с отцом пришёл. На тракторе ездили, воронки заравнивали. Потом отца-то убили, так он один стал ездить. Непостижимой души был парень! Это ж подумать страшно! Бомбят! Рвётся кругом, а он на открытом поле со скоростью восемь километров в час взлётную полосу ровняет!
Мужчины закурили. Замолчали. Я сидел на корточках, держась за борта, и меня стукали планки, наваленные в телеге.
— Так, майор рассказывал, он и кантовался при аэродроме. После войны в колхозе опять с трактора не слезал. А тут срок служить пришёл. Опять на трактор — минные поля пахать. Я месяц назад видел, как он работал, так у меня мурашки по спине бегали. Едет, плугом мины выворачивает, а сапёры потом подбирают. Это ж какие нервы надо иметь…
— Так как же он тут-то недосмотрел? — допытывался я.
— А бог его ведает… — вздохнул конюх.
— Майор-то объяснял предположительно, — сказал дядя Толя. — Он не мину зацепил, а трос, которым мины были связаны. И не плугом, а гусеницей… Вот одну мину и рвануло. А самого, видать, контузило. Он мотор не выключил. Трактор ехал, за трос тянул, пока всю связку не рвануло.
— Да как же сапёры-то эти мины не обнаружили?! — Я готов был кричать от горя.
— Они на глубине. Да и не всякую мину миноискатель обнаружит. Ящик деревянный с толом или динамитом, а в бок — взрыватель — вот тебе и вся мина, миноискатель её не чувствует, а силы она большой. Куда тебя несёт! — закричал он на жеребёнка, который сунулся под колёса к материнскому вымени. — И этот с ним погиб… — вздохнул он. И мы подумали про товарища Кляйста. — Как он про Испанию-то пел! Ты, Боря, эту песню разучи. Хорошая песня.
Мы выехали на луг. Теперь он был уже весь скошен, и высокие стога сена подымались к небу. Посреди поля стоял фанерный обелиск.
— Смотри ты! Выкрасили! — сказал старик.
Я глянул вперёд. Ярко-красный обелиск был похож на свёрнутое знамя.
— Где и краску-то достали? Сейчас сурика днём с огнём не найдёшь…
У обелиска на коленях стоял человек и докрашивал основание. Это был Александр.
— А ну-кось, подсоби! — попросил его дядя Коля. Они вынули из телеги столбики, планки, лопаты.
Скоро новенькая ограда поднялась вокруг обелиска. Дядя Толя вынул из сумки бутылку с пробкой из скрученной газеты, редиску, хлеб.
— Помянем, — сказал он, наливая в стакан мутную жидкость. — Мне-то нельзя по здоровью… Эй! — позвал он немца. — Садись.
— Данке, — немец застегнул мундир, оборвал нитки с обшарпанных обшлагов.
— Николай, скажи слово.
Дядя Коля принял стакан и задумался. Он долго морщил лоб, а потом сказал коротко:
— Вечная память Грише Пчёлко, русскому солдату, и товарищу Кляйсту, погибшим в борьбе с фашизмом.
Он горестно вздохнул и залпом выпил. Дядя Толя налил второй стакан и подал немцу. Александр потупился. Немец, стоял на коленях, и большие руки его заметно дрожали.
— Ферцайн, — сказал он тихо. Он говорил почти шёпотом, у него не хватало слов. — Это есть вина германский народ…
— Весь-то народ не виноват, — сказал дядя Толя. — Товарищ Кляйст тоже народ германский.
— Я. Да. — Эйхель очень волновался. — Народ есть люди. Каждый человек… — У него дрожал подбородок. — Народ не есть масса, народ — много, каждый человек. Человек думайт: «Я не народ, народ другое». Нихт! Нихт! Каждый есть народ. Каждый есть вина. Кроме Кляйст! Я инженер, майн фатер дас арбайтен. Рабочий. Я учился, учился, учился… Фатер арбайтен… работал, а я учился на деньги. Много учился. Забастовка, революция! Я сказал: «Александр, какой твой дело? Ты есть учиться. Ты строить дороги. Хорошие дороги». Гитлер зажигай рейхстаг. Надо думай! — Александр яростно стукнул себя по лбу. — Александр, думай! — крикнул он ещё раз. — Найн! Я сказал: «Не твоё дело! Отец работай — ты должен учиться. Ты инженер — строить дороги. Не думай! Закрывай глаза, не твой дело!» Я строй дороги, — он повернулся ко мне. — Фроляйн говорил правда: по моя дорога шли танки, шла война. Я делал война! Я убиваль своя дети! — Он быстро вытер глаза. — Ферцайн. Простите… Гитлер сказал: «Коммунист есть враг. Кляйст — враг Германия». Найн! — закричал он и выпрямился. — Кляйст есть Германия! Такой главный Германия! Гитлер есть враг Германия!
Старики не перебивали его. И Александр говорил, с трудом подбирая слова, и я понимал, что он говорит не только нам, он говорит и себе.
— Нельзя быть в сторона. Невозможно. Никогда. Кляйст, Гришка — прости!
Он выпил. И повесил голову.
Старики долго ничего не говорили.
— Ты вот что… — сказал дядя Толя. — Ты, когда в Германию поедешь, скажи там, которые не понимающие, что, мол, мы народу-то не враги. И никогда врагами не были. Мы фашистам враги! Понял?
— Я, я! — загорячился Александр. — Понимайт. Я был нейтралитет, моя вина нейтралитет. Я сейчас есть антифашист! И другие антифашист.
— А насчёт прощения… — продолжал старик. — Рази ты своих детей воскресишь? Вот ему отца воскресишь? — Он заткнул бутылку, покидал лопаты в телегу. — Тут про другое надо думать: чтобы вот ему, — он кивнул на меня, — чтобы ему войны не увидеть. Так вот, чтобы им не воевать. Вот оно и будет вечная память Кляйсту и Грише.
Он напихал мне в карманы молодой редиски, сунул за пазуху кусок хлеба с салом. И телега покатила в деревню.
Мы остались вдвоём с Эйхелем. Немец долго сидел молча. Потом достал из кармана алюминиевую пластинку. Наверное, из миски суповой вырезал. Подошёл к обелиску, попробовал пальцем, просохла ли краска, и привинтил табличку четырьмя шурупами. На белой пластинке было нацарапано:
Вечная намять погибшим при разминировании!
Карл Эрих КЛЯЙСТ, коммунист.
Григорий Богданович ПЧЁЛКО, комсомолец.
Смерть фашизму!
Я смотрел, как он с силой давит на отвёртку, как плавно входят шурупы в мягкое дерево. Эйхель испачкался краской и долго оттирал её травой.Потом мы стояли рядом и смотрели на обелиск. Я машинально грыз редиску.
После взрыва на поле со мной что-то сделалось. Я всё стал делать как-то механически: вели в столовую — жевал, делали гимнастику — махал руками, играли в футбол — гонял мячик, но всё время у меня перед глазами был чёрный куст с красными корнями.
Как будто я жил и одновременно видел сон. Иногда этот сон был отчётливее жизни. Мы шли с Гришей по полю с цветами, и он улыбался и что-то говорил. Александр вёл коня, и дядя Толя ехал на телеге рядом с бравым моряком…
Ночью я просыпался и смотрел в дощатый потолок нашей палаты, и мне слышался голос товарища Кляйста: «Э вива ля Испанья!»
Я разговаривал с ребятами и пел в хоре, и даже смеялся, даже скучал по дому, но всё время думал про Гришу, про Кляйста и про чёрный куст. Из-за этого я не мог ничего делать долго. Возьмусь книжку читать и тут же бросаю, побегу на огород сорняки полоть, подёргаю несколько травинок, и ноги несут меня на кухню. Тётя Паша мне компоту даст, пригорюнится:
— Что ж ты тоскуешь-то так, милый ты мой?
Я компот выпью и не помню, пил или нет. Так бывает во сне: вроде бежишь-бежишь куда-то, а всё на месте… Только в конюшне я не думал о чёрном кусте, потому что там нужно было помогать: вывозить на тачке навоз, подметать стойла, носить воду. И лошади дышали и пофыркивали, переступали копытами, и от этих звуков мне становилось спокойно.
Каждый день ноги несли меня к деревянному обелиску. Пробегая лес, я придумывал, что вот сейчас, когда я выйду на опушку, я увижу распаханный луг, и трактор, и Гришу, и Кляйста, они стоят, разговаривают, смеются…
Я закрывал глаза и шёл, нащупывая тропинку, потом долго стоял с закрытыми глазами, и ветер дул мне в лицо.
— Раз, два, два с половиной, два с четвертью, два с ручками, два с ножками, два с хвостиком… — оттягивал я, считая про себя. — Три!..
Далеко в поле стоял одинокий обелиск.
— Мы построиль мост! — сказал Александр, и я вздрогнул от его голоса. — Мы уходить на другая работа. Ауфидерзейн. До звидания.
Я кивнул ему головой, но он всё ещё стоял, глядя на меня своими светлыми глазами, и руки у него беспомощно торчали из обтрёпанных обшлагов мундира.
— Зголко тебье год? — спросил он.
— Восемь лет.
— Майн либе Гуди… — прошептал он, глядя сквозь меня. — Я давал тебье сувенир… на памьять. — Он торопливо начал шарить в карманах и вытащил потёртую губную гармошку. Она была совсем маленькой на его большой ладони. На, — почти прошептал он. — На… пожальста…
«На память!» — подумал я. Можно было усмехнуться и сказать: «Спасибо! Вы, немцы, нам такую память оставили, что мы вас никогда не забудем!» Но я посмотрел на обелиск, потом на Эйхеля…
«У него же ничего, кроме этой гармошки, нет, — подумал я. — У него даже расчёски нет…» И я взял гармошку, положил в карман и пошёл в лагерь.
У леса я оглянулся. Александр всё ещё стоял и смотрел мне вслед. Тощий и долговязый. В нелепых сапогах с широкими голенищами. Я помахал ему рукой.
Глава пятнадцатая
ПРОПАЩИЙ, НИКУДЫШНЫЙ…
Гармошка поместилась в кармане моих штанов. Она шлёпала меня по ноге, когда я бежал по дорожке. Два раза я доставал её из кармана и рассматривал. Она была старой, лак с неё почти весь сошёл. Мне хотелось попробовать в неё подуть, но я почему-то не решался.
А бежал я не в лагерь, я искал кусты шиповника. Дело в том, что мы поссорились с Ириной.
— Дурак! Дурак! — кричала она мне вечером того дня. — Ты говорил — не герой Гриша! А он герой! Самый настоящий! А ты над ним смеялся, что он по-русски говорить не умеет. А он герой! — Она топала ногами и кричала: — Он красивый! Красивый! Ну что, что маленького роста! А ты его конопатым называл! Я тебя ненавижу, ты дурак!
Я ничего не мог ей возразить — всё правильно. Действительно, дурак! Только зря она мне всё это кричала, я и сам понимал. Понимал и то, что кричит она от горя, а не потому, что меня ненавидит.
С ней тоже что-то творилось. Она больше не прыгала, какпрежде, целыми днями через верёвочку, не помогала Аньке Тищенко пеленать куклу… Она уходила туда, где ребят было поменьше. Сжималась в комочек и глядела своими огромными чёрными глазищами неизвестно куда.
Я-то понимал, что видит она в этот момент не забор, не речку, не лес за рекой, а чёрный куст с огненными корнями…
Со мной она вообще не разговаривала. Вот я и решил нарвать ей того белого махрового шиповника, что был в Гришином букете.
В той стороне, где были деревня и конюшня, шиповник не рос, а с другой стороны лагеря на лугу, где произошёл взрыв, тоже не было таких цветов. Значит, оставалось поле, где работали сапёры. И я шёл туда.
Я шёл и думал, как принесу огромную охапку белых цветов и как Ира сначала удивится и скажет: «Это мне?» — а потом будет их нюхать и прижимать цветы к лицу и засмеётся.
— Стой! — из кустов выскочили мальчишки в пионерских галстуках. — Ты куда?
— Вам-то какое дело! — пытался вырваться я из крепких рук.
Но они были из первого отряда, где ребятам по четырнадцать лет, так что не очень-то вырвешься.
— Самое наше дело и есть! — кричали они. — Мы тебя давно ловим. Мы тебя, может, уже три дня ловим. Всех бегунов переловили, один ты остался!
— Ладно, — сказал я. — Пустите. Сам пойду.
Один мальчишка дал мне по затылку:
— Сопля голландская! Ещё кусается! — Он дул на руку, которую я успел укусить.
«Вот тебе и цветы! — думал я, шагая под конвоем и посматривая снизу вверх на своих конвоиров. — Вон какие долговязые».
Впереди на дороге показалось облако и донёсся гул.
— Что это? — спросил очкарик.
— Не знаю! — опасливо ответил толстяк.
А я сразу догадался. Это мальчишки из деревни скачут в ночное. Сердце у меня заколотилось. «Убегу! Убегу!» — лихорадочно думал я.
Табун был уже близко. Очкарик и толстяк посторонились к обочине.
— Берегись! — закричал передний всадник. И тут я бросился наперерез лошади, чуть не под копыта.
— Куда? — рявкнул верховой.
— А чтоб тебя! Стой! Стой! — кричали мои конвоиры.
Я бежал во весь дух, обдираясь о ветви и петляя меж стволов… Спокойно! Спокойно! Теперь надо спрятаться. Неподалёку лежала вывернутая с корнем сосна. Между комлем и землёй было совсем мало места, но ведь и был маленький. Я втиснулся под ствол и закрылся сухими ветками.
Толстый и очкарик вскоре пробежали мимо. «Спокойно! — сказал я себе. — Сейчас они обратно пойдут». И в самом деле, вскоре с другой стороны ствола раздались голоса:
— Он к лагерю побежал!
— Ну да! На минное поле!
— Да нет, там же посты, они бы его не пропустили. Там же солдаты… Уже бы слышно было, как поймали. Он к лагерю побежал.
— Погоди, у меня шнурок развязался.
Над моей головой посыпался песок. Мальчишки сели на сосну, под которой я лежал. Меня душил смех, хотелось хохотать, хохотать…
— Давай сейчас побежим по дороге. Он наверняка лесом пойдёт, мы его у лагеря перехватим.
И они побежали к дороге.
Я вылез из укрытия. Дурачки! К лагерю побежали. А я шиповника нарву и пойду в лагерь как обычно: через поле ичерез кухню, со стороны деревни. Ждите меня хоть до утра. Я вернулся на дорогу и пошёл своим прежним, прерванным маршрутом, но теперь я жался к обочине, чутко присматриваясь и прислушиваясь.
Лес кончился. За ним было поле, на котором совсем недавно ходили солдаты с миноискателями. Тогда с Серёгой мы пробирались через лес, а теперь я пришёл по дороге. Она тянулась прямо через вспаханное поле к кирпичным развалинам. Разрушенные каменные стены тонули в густом шиповнике, даже отсюда были видны густые россыпи цветов.
Я достал заранее позаимствованный на кухне нож и принялся срезать колючие ветки. Кусты гудели от пчёл и шмелей, от сладкого запаха кружилась голова. Я резал и резал, руки до локтей у меня были расцарапаны, но я не обращал внимания.
— Поймали! — приговаривал я. — Тоже мне как будто пограничники…
— Стой! — услышал я мужской окрик. — Мальчик, стой, не шевелись!
Я хотел побежать, но голос приказал:
— Замри. Не шевелись.
Я повернул голову. Передо мной стоял майор, командир сапёров.
— Не переступай! — сказал он. — Стой.
У него был такой голос, что я стоял не шевелясь. Ступая, словно по льду, он приблизился ко мне и поднял меня на руки. Ступая след в след, медленно вернулся на дорогу.
— Фу! — тяжело вздохнул он. — Считай, что второй раз родился! За цветочками пришёл? — И вдруг он выругался такими страшными словами, что у меня затряслись колени. — Ты знаешь, что эти развалины заминированы? Ты знаешь, как они заминированы? Мы их даже трогать не будем — так и взорвём целиком! Нет, милый, так это тебе не пройдёт. Я устал вас ловить. Понял?
А бежал я не в лагерь, я искал кусты шиповника. Дело в том, что мы поссорились с Ириной.
— Дурак! Дурак! — кричала она мне вечером того дня. — Ты говорил — не герой Гриша! А он герой! Самый настоящий! А ты над ним смеялся, что он по-русски говорить не умеет. А он герой! — Она топала ногами и кричала: — Он красивый! Красивый! Ну что, что маленького роста! А ты его конопатым называл! Я тебя ненавижу, ты дурак!
Я ничего не мог ей возразить — всё правильно. Действительно, дурак! Только зря она мне всё это кричала, я и сам понимал. Понимал и то, что кричит она от горя, а не потому, что меня ненавидит.
С ней тоже что-то творилось. Она больше не прыгала, какпрежде, целыми днями через верёвочку, не помогала Аньке Тищенко пеленать куклу… Она уходила туда, где ребят было поменьше. Сжималась в комочек и глядела своими огромными чёрными глазищами неизвестно куда.
Я-то понимал, что видит она в этот момент не забор, не речку, не лес за рекой, а чёрный куст с огненными корнями…
Со мной она вообще не разговаривала. Вот я и решил нарвать ей того белого махрового шиповника, что был в Гришином букете.
В той стороне, где были деревня и конюшня, шиповник не рос, а с другой стороны лагеря на лугу, где произошёл взрыв, тоже не было таких цветов. Значит, оставалось поле, где работали сапёры. И я шёл туда.
Я шёл и думал, как принесу огромную охапку белых цветов и как Ира сначала удивится и скажет: «Это мне?» — а потом будет их нюхать и прижимать цветы к лицу и засмеётся.
— Стой! — из кустов выскочили мальчишки в пионерских галстуках. — Ты куда?
— Вам-то какое дело! — пытался вырваться я из крепких рук.
Но они были из первого отряда, где ребятам по четырнадцать лет, так что не очень-то вырвешься.
— Самое наше дело и есть! — кричали они. — Мы тебя давно ловим. Мы тебя, может, уже три дня ловим. Всех бегунов переловили, один ты остался!
— Ладно, — сказал я. — Пустите. Сам пойду.
Один мальчишка дал мне по затылку:
— Сопля голландская! Ещё кусается! — Он дул на руку, которую я успел укусить.
«Вот тебе и цветы! — думал я, шагая под конвоем и посматривая снизу вверх на своих конвоиров. — Вон какие долговязые».
Впереди на дороге показалось облако и донёсся гул.
— Что это? — спросил очкарик.
— Не знаю! — опасливо ответил толстяк.
А я сразу догадался. Это мальчишки из деревни скачут в ночное. Сердце у меня заколотилось. «Убегу! Убегу!» — лихорадочно думал я.
Табун был уже близко. Очкарик и толстяк посторонились к обочине.
— Берегись! — закричал передний всадник. И тут я бросился наперерез лошади, чуть не под копыта.
— Куда? — рявкнул верховой.
— А чтоб тебя! Стой! Стой! — кричали мои конвоиры.
Я бежал во весь дух, обдираясь о ветви и петляя меж стволов… Спокойно! Спокойно! Теперь надо спрятаться. Неподалёку лежала вывернутая с корнем сосна. Между комлем и землёй было совсем мало места, но ведь и был маленький. Я втиснулся под ствол и закрылся сухими ветками.
Толстый и очкарик вскоре пробежали мимо. «Спокойно! — сказал я себе. — Сейчас они обратно пойдут». И в самом деле, вскоре с другой стороны ствола раздались голоса:
— Он к лагерю побежал!
— Ну да! На минное поле!
— Да нет, там же посты, они бы его не пропустили. Там же солдаты… Уже бы слышно было, как поймали. Он к лагерю побежал.
— Погоди, у меня шнурок развязался.
Над моей головой посыпался песок. Мальчишки сели на сосну, под которой я лежал. Меня душил смех, хотелось хохотать, хохотать…
— Давай сейчас побежим по дороге. Он наверняка лесом пойдёт, мы его у лагеря перехватим.
И они побежали к дороге.
Я вылез из укрытия. Дурачки! К лагерю побежали. А я шиповника нарву и пойду в лагерь как обычно: через поле ичерез кухню, со стороны деревни. Ждите меня хоть до утра. Я вернулся на дорогу и пошёл своим прежним, прерванным маршрутом, но теперь я жался к обочине, чутко присматриваясь и прислушиваясь.
Лес кончился. За ним было поле, на котором совсем недавно ходили солдаты с миноискателями. Тогда с Серёгой мы пробирались через лес, а теперь я пришёл по дороге. Она тянулась прямо через вспаханное поле к кирпичным развалинам. Разрушенные каменные стены тонули в густом шиповнике, даже отсюда были видны густые россыпи цветов.
Я достал заранее позаимствованный на кухне нож и принялся срезать колючие ветки. Кусты гудели от пчёл и шмелей, от сладкого запаха кружилась голова. Я резал и резал, руки до локтей у меня были расцарапаны, но я не обращал внимания.
— Поймали! — приговаривал я. — Тоже мне как будто пограничники…
— Стой! — услышал я мужской окрик. — Мальчик, стой, не шевелись!
Я хотел побежать, но голос приказал:
— Замри. Не шевелись.
Я повернул голову. Передо мной стоял майор, командир сапёров.
— Не переступай! — сказал он. — Стой.
У него был такой голос, что я стоял не шевелясь. Ступая, словно по льду, он приблизился ко мне и поднял меня на руки. Ступая след в след, медленно вернулся на дорогу.
— Фу! — тяжело вздохнул он. — Считай, что второй раз родился! За цветочками пришёл? — И вдруг он выругался такими страшными словами, что у меня затряслись колени. — Ты знаешь, что эти развалины заминированы? Ты знаешь, как они заминированы? Мы их даже трогать не будем — так и взорвём целиком! Нет, милый, так это тебе не пройдёт. Я устал вас ловить. Понял?