Страница:
Камера была метров шестнадцати, с маленьким зарешеченным окошком под потолком напро-тив двери; большую часть ее занимали сплошные нары, вроде подиума, так что оставался только узкий проход между подиумом и стеной, где была дверь. На нары эти я бы, впрочем, не лег: прямо по ним ходили, и они все были в грязи; кроме того, из камеры не очень охотно выпускали в убор-ную, и все мочились в угол на стены, а пьяницы прямо на нары, так что они были в разводах мочи и запах в камере стоял очень неприятный. Когда меня ввели, там на нарах спал, поджав под себя ноги, еще один человек, лохматый, с лицом в кровоподтеках и царапинах, в перепачканной рабочей одежде. Я стал ходить из угла в угол в узком пространстве, оставленном нарами, и почему-то с внезапной отчетливостью вспомнил, как весной прошлого года ездил в деревню под Смоленском, начался разлив рек, и несколько километров я шел босиком по залитым водой лугам, и, вспомнив это, очень остро, как никогда потом, ощутил свою несвободу.
Теперь я мог видеть, что разговоры об инвалидности, так же как и о втором предупреждении, оказались всего лишь уловкой, чтобы я все-таки не поступил на работу и не затруднил тем самым свое выселение из Москвы. Может быть, хотя я в это мало верю, у кого-то действительно был проект дать мне инвалидность и тем самым покончить с моим делом, но у более высокого началь-ства проект этот одобрения не получил. Но я не считал еще дело проигранным: впереди был суд, и я надеялся на суде опровергнуть все аргументы милиции, наивно не отдавая себе отчета в том, что суд такая же пустая формальность, как рапорт участкового или опрос моего отца, и что исход дела был предрешен уже тогда, когда его начали. И все же, лихорадочно расхаживая по камере и обдумывая средства защиты, я поступал самым правильным образом, так как это помогало мне перенести одиночество и бездеятельность тюремного существования и не пасть духом.
Пока я так ходил, проснулся мой товарищ по камере и, осмотревшись пьяными глазами, сказал: "Нет, это не дипкорпус". Я очень удивился, ничто не указывало на его причастность к дипломатическим кругам и на подсаженного ко мне с целью разузнать о моих иностранных знакомых осведомителя он тоже не был похож, а он заплетающимся языком продолжал бормотать что-то совсем уж невнятное про американское посольство, пока опять не заснул. Объяснилось все, впрочем, очень просто: оказывается, он работает слесарем в Управлении по обслуживанию дипкорпуса, напился "с получки" и недипломатично был доставлен в милицию. Вскоре привели еще одного пьяного, на вид безобидного старичка в потертой шляпе и с огромной красной шишкой под глазом. Он все время всхлипывал и с горечью повторял: "Меня, патриота моей родины, и вдруг посадить в каталажку" - потом деликатно стучал в дверь и просил "папиросоч-ку". Старшина дал патриоту папиросу, и он замолчал, продолжая время от времени всхлипывать. Вслед за ним привезли еще несколько человек, но тут в камеру вошел молодой милиционер и сказал, чтобы я шел за ним.
Меня требовал к себе судья, и не простой, а, как с уважением сказал милиционер, главный. Суд находился недалеко от милиции, и мы пошли пешком: впереди я, поддерживая спадающие брюки, а за мной с выражением служебного рвения на лице молодой милиционер; он был очень горд за меня, что меня будет судить не какой-нибудь судья, а главный. У входа в суд нас поджидал капитан Киселев с папкой в руках. Я упрекнул его в том, что он обманул меня у прокурора, но он ничего не ответил, а когда я сказал, что вот как быстро все делается - не успели меня арестовать, как уже судят, Киселев удивленно возразил, что судья просто хочет поговорить со мной.
Вместе с Киселевым поднявшись на второй этаж и пройдя через маленький судебный зал, мы вошли в кабинет главного судьи Фрунзенского района Яковлева. Судья, с плешью, тянувшейся от лба почти до затылка и как бы разделявшей голову на две части, где росли вьющиеся волосы, с курносым сальным носом и с выражением лица человека из низов, пробившегося в начальники, мне сразу крайне не понравился, и я подумал, что если меня будет судить он, то ничего хорошего ждать не приходится. У него в кабинете на диване сидел молодой человек небольшого роста, наголо остриженный, с глазами очень черными. Судья, когда мы вошли, еще продолжал разговор с ним и сказал ему, чтобы он сходил куда-то узнать насчет работы и чтобы купил себе в любой аптеке антабус, так что можно было подумать, что этот человек страдает алкоголизмом.
Когда он вышел, судья, обернувшись к Киселеву, спросил: "Знаете, кто это такой?" Киселев не знал. "Это Пушкин - продолжал судья, - своего рода артист среди московских карманников". Я подумал, что кличку "Пушкин" ему дали за некоторое сходство с поэтом, а судья продолжал, обращаясь к Киселеву, но бросая косые взгляды на меня, так что я понял, что эта история предназ-начена для меня: "Он прислал мне письмо из лагеря, что обманул меня на суде, сказав, что кончил семь классов, но что в лагере семилетку кончит, и действительно закончил. Мы с ним переписыва-лись, и я подал в Верховный совет РСФСР прошение о досрочном его освобождении. А это сложное дело", добавил судья. Верховный совет освободил его досрочно, или же отменил приговор, или же помиловал, точно не помню, во всяком случае карманник, или по-блатному, щипач, Пушкин вернулся в Москву, и теперь судья Яковлев устраивал его на работу и лечил от алкоголизма. Рассказав все это, судья победно посмотрел на меня, как бы говоря: "Что вы теперь скажете?!" - и уже после этого взял у Киселева папку с моим делом.
Как я и ждал, первое, что он спросил: почему я не работаю?
Я вкратце повторил все то, что уже говорил в милиции. Судья, который рассматривал мою трудовую книжку, стал расспрашивать меня, что я умею делать, и выяснилось, что я умею делать весьма немногое. Затем судья спросил о здоровье и, узнав, что у меня больное сердце, посмотрел в военный билет. Там было сказано, что медицинской комиссией я "признан негодным в мирное время, в военное время годен к нестроевой службе".
- Ну да, такие люди во время войны назывались обозниками, - сказал Яковлев, поджимая губы и всякими иными способами изображая презрение к моей строевой непригодности.
- Без обозников тоже нельзя, - вступился за меня Киселев.
Яковлев нехотя согласился и перешел к другой теме.
- А что за иностранцы у вас бывали? - спросил он.
Я сказал, что собираю картины молодых художников, и ко мне заходили иностранцы посмот-реть живопись. За границей, продолжал я, сейчас большой интерес к современной русской живо-писи, и как я слышал, одному русскому художнику, Звереву, иностранные коллекционеры устроили выставку в Париже. Сказав это, скорее из озорства, чем из каких-либо других соображений, я понял, что сделал глупость.
- А что же теперь стало со Зверевым? - спросил судья.
- Насколько я знаю, ничего, - ответил я.
- Интересно бы посмотреть, что это за картины, - продолжал Яковлев и спросил у Киселева, делали ли у меня обыск. Иной возможности посмотреть картины он, видимо, себе не представлял. Киселев ответил, что не делали.
- Вот вы знаете хоть одного художника, который получил бы признание не у себя на родине, а за границей? - спросил меня Яковлев проникновенным тоном.
- Да, - сказал я, - например, американский художник Раушенберг получил сначала признание во Франции.
- Я спрашиваю не об американцах, - раздраженно возразил судья. - Кого из русских художников вы знаете, пусть даже модернистов?
- Сколько угодно, - сказал я, - Кандинский, Шагал, Сутин, Архипенко, Малевич, да чуть ли не все вообще значительные русские художники XX века.
- Для кого же, по-вашему, писали эти художники? Для кого вообще нужна живопись?
- Это сложный вопрос, - сказал я.
- А в Третьяковской галерее вы когда-нибудь бывали? - спросил Яковлев.
- Бывал, - скромно ответил я.
- Вы знаете, кто написал картину "Всюду жизнь"?
- Ярошенко, - сказал я. - На этой картине, написанной в прошлом веке, сквозь зарешечен-ное окно зеленого железнодорожного вагона заключенные смотрят на голубей.
- Этот художник писал для народа, - сказал Яковлев. - Любой русский мужик-лапотник считал эту картину своей. Художники должны писать не для каких-то там любителей, иностран-ных или даже отечественных, а для народа, только тогда это будут настоящие художники.
Я не очень хотел вступать с судьей в разговоры об искусстве, но все-таки решил ответить ему, встав на его же точку зрения, что художник "должен писать" для кого-то.
- По-видимому, для той части народа, - сказал я, - которой интересна живопись, ведь народ не какая-то однородная масса с одинаковыми интересами. Одним интересна музыка, другим живопись, третьим спорт, четвертым техника, а кому-то вообще ничего не интересно.
А кроме того, мог возразить я ему, если "художник должен писать для народа", то между ним и народом не должно стоять средостения в виде малограмотных начальников, определяющих, что годится народу, а что нет.
Яковлев только сокрушенно качал головой, слушая меня. На этом разговоры об искусстве кончились.
Я сказал Яковлеву, что по Москве ходят слухи о скорой отмене указа о "тунеядцах" и спросил, правда ли это. Слухи эти ходили уже несколько месяцев, и я еще раньше говорил о них Киселеву. "Правильно сделают, если отменят, - сказал мне в свое время Киселев, - никакого толка от указа нет, высылаем одних пьяниц".
- Нет, это неправда, - ответил Яковлев, - но действительно, группа литераторов в Москве хлопочет об отмене указа, в том числе и некоторые народные заседатели.
- Ну, а вы как относитесь к указу? - спросил я.
- Правильный указ, - сказал судья, - туда вашему брату и дорога. - И назидательно объяснил. - Родившись в советской стране, вы сразу, от рождения, получили очень много прав, но и несколько обязанностей, в том числе обязанность работать. Не хотите работать в Москве - поезжайте в Красноярский край ухаживать за чернобурыми лисицами. Они, правда, плохо пахнут, - добавил он с садистским выражением лица, - но их мех нужен стране.
Далее Яковлев разъяснил мне мои многочисленные права и малочисленные обязанности перед предстоящим судом. Суд должен состояться в течение пяти дней с момента задержания, я могу потребовать себе платного адвоката, попросить вызвать свидетелей и ознакомиться с материалами дела.
- Вы прочтите дело, раз еще не читали, - сказал мне Яковлев, словно кто-то предлагал мне познакомиться с делом и раньше, - а потом, если захотите, сразу же напишите мне заявление об адвокате и свидетелях.
Мы с Киселевым вышли в пустой судебный зал, и он протянул мне папку с документами. "Дело", как я помню, состояло из рапорта участкового, то есть того же Киселева, выписки из моей трудовой книжки, показаний двух дружинников, бывших у меня в феврале, характеристики с последнего места работы, а также собранных Васильевым моих показаний, показаний отца и показаний соседей; там же, по-моему, был ордер на задержание, подписанный прокурором.
Показания одного дружинника были кратки, другого пространны. Оба они, как выяснилось, были членами какого-то "штаба народных дружин" и оба явились ко мне на квартиру 26 февраля вместе с участковым уполномоченным 5-го отделения милиции и, как писал один из них, "с еще одним сотрудником"; другой этого "сотрудника" вообще не упоминал. У меня они застали "двух иностранных граждан и человека, называющего себя Плавинским". Далее они писали о развешан-ных по стенам картинах, специально предназначенных, как они поняли, для продажи иностранцам, потому что картины эти были написаны в мрачных тонах и "давали искаженное представление о советской действительности". Особенно возмутила дружинников картина, где был "изображен советский рубль, падающий в море рядом с полуразвалившимися домишками". Как я понял, речь шла о картине Оскара Рабина "Один рубль". Художник, испытавший косвенное влияние амери-канского поп-арта, на фоне характерного для него пейзажа московской окраины изобразил тщательно написанный огромный металлический рубль; никакого моря там, впрочем, не было. Оба дружинника заключали, что я потенциальный изменник родины и что меня нужно скорее сослать, хотя бы как "тунеядца".
В характеристике, запрошенной милицией из издательства газеты "Водный транспорт", где я работал год назад, было сказано, что работал я плохо, прогуливал и даже вышел из профсоюза. К характеристике этой я еще вернусь.
Основные "доказательства" моей вины содержались в показаниях соседей: живущего в моей квартире председателя домкома, паспортистки милиции и ее мужа, моего молодого соседа, его жены и бабки. Если учесть, что по крайней мере двое из моих соседей уже более года занимались по указанию милиции и госбезопасности слежкой за мной, можно понять, чего стоили эти показания.
Председатель домкома кратко написал, что я "в расцвете лет занимаюсь тунеядством", тогда как было бы лучше, если бы я работал. Соседка-осведомительница показала, что я нигде не работаю, часто уезжаю на долгие сроки, бросил отца на произвол судьбы и за ним ухаживают соседи или же он сам. Сосед-осведомитель и его жена также показали, что я нигде не работаю и не ухаживаю за отцом. Правда, были некоторые противоречия: одни писали, что я не работаю, так как весь день сижу дома, а другие, что я не ухаживаю за отцом, так как меня нет дома с утра до вечера. Самыми интересными были показания бабки осведомителя, самой старой жилички нашей квартиры. Про нее было известно, что в конце тридцатых годов, разозленная изменами мужа, она написала на него донос, что он якобы занимается антисоветской пропагандой, и тот был расстре-лян. Теперь же перед ней открылось новое поле деятельности. Я прочел ее показания, добросове-стно записанные Васильевым, как детективный роман. Там были условные пароли, тайник, подозрительные личности, иностранцы со шпионской аппаратурой, таинственная незнакомка с распущенными волосами и бегство через запасной ход. Доказывалось это примерно таким образом: отец варил на кухне клейстер и на вопрос, зачем он это делает, ответил: "Не ваше дело", - значит он хотел обоями заклеивать тайник в стене; я, встречая гостей, сказал: "Мой отец тяжело болен", - следовательно, это был условный пароль, и так далее. То, что я не работаю и не ухаживаю за отцом, выглядело здесь уже совершенно невинным дополнением. Соседи показали также, что ко мне часто приходят "иностранцы, которые приносят и уносят абстрактные карти-ны". Меня рассмешило немножко, как могли узнать они - "абстрактные" картины или нет; когда я или мои друзья приносили и уносили картины, их всегда тщательно заворачивали.
Самым неприятным и лживым в показаниях соседей было все, что касалось отца. Во-первых, никто ему, за исключением одной соседки, не давшей, кстати, никаких показаний, не помогал. Наоборот, соседи преследовали его, особенно осведомительница И. Каган, которую раздражало, что отец ходит по коридору, шаркая ногой, так что он даже боялся выходить из комнаты. Когда же я пытался вступиться за отца, мне и отцу угрожали доносами в милицию. Во-вторых, что отец якобы сам мог ухаживать за собой, тоже была ложь. Его очень тяготило, что он лишен возможнос-ти работать, читать интересные ему книги и разговаривать, поэтому врачи предписали ему, чтобы чем-то занять себя, выполнять всю домашнюю работу, которую он может делать сам. Отец иногда сам грел себе обед, даже мел пол в комнате. Однако без посторонней помощи, как было ясно соседям, он не мог бы прожить и двух дней. В-третьих, что до "долгих сроков", на которые я бросаю отца, то за все время нашей жизни вдвоем я уезжал всего два раза: первый раз после налета опергруппы, когда к нему ежедневно заходила моя приятельница, и второй - после смерти тети, когда я на три дня уехал в Прибалтику, наняв ему на эти дни домработницу.
Для того, чтобы опровергнуть эти лживые показания, я написал суду заявление с просьбой вызвать свидетельницу, которая часто у нас бывала и знала действительное положение вещей. Правда, я не слишком надеялся, что ее показания что-либо изменят, главным образом я хотел дать таким путем своим друзьям знать о себе, поскольку иначе они и не узнали бы о суде надо мной. Также я просил суд назначить мне адвоката. Яковлев забрал мои заявления и сказал, что суд, вероятно, состоится в понедельник или во вторник, а адвокат зайдет ко мне в субботу или понедельник. Сегодня была пятница.
Киселев, которого давно поджидал какой-то его приятель и которому пришлось выслушивать долгие разглагольствования судьи и ждать, пока я ознакомлюсь с делом, наконец получил возмож-ность отвести меня назад в милицию. По дороге, может быть, желая обелить себя, он сказал, что если бы меня не обвинили в "тунеядстве", то завели бы уголовное дело. Он первый и последний раз сказал так откровенно, потому что до и после всегда говорил мне, что, мол, я сам себе враг: устроился бы для вида на какую-нибудь работу - и ничего не было бы.
Глава пятая
В МОГИЛЬЦЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ
Меня поместили в ту же камеру, где было уже довольно много пьяных; некоторые спали на нарах и прямо на полу, другие ходили по ним, пьяно размахивая руками и бесцельно ругаясь. Было уже больше десяти часов вечера, а я с утра ничего не ел, поэтому я постучал в оконце и спросил у открывшего дверь старшины, накормят ли меня.
- Что же вы раньше не сказали мне? - ответил старшина. - Деньги у вас есть, я и сбегал бы чего-нибудь купить. Сейчас уже магазин закрыт, а с завтрашнего дня вы поставлены на доволь-ствие.
Ничего не оставалось, как терпеть до завтра, меня беспокоило только, как я буду спать. Однако в двенадцатом часу дверь открылась и мне сказали, чтобы я выходил.
Меня вывели во двор, и я услышал, что меня повезут в Могильцевский переулок, но что там такое, я не знал. Двое милиционеров предложили мне садиться в коляску мотоцикла, один сел за руль, второй сзади - и мы поехали. Оказалось, что меня просто перевозят из одного отделения милиции в другое: из 5-го в 60-е, расположенное в одном из тихих арбатских переулков. Дежур-ный офицер отомкнул дверь в глубине дежурной части, и я оказался как бы в маленькой тюрьме. Она состояла из коридора, в который выходили двери трех камер. Дверь направо вела в уборную. В противоположном конце тускло горела лампочка, стоял шкафчик, стол, стул и бак с горячей водой. В коридоре постоянно дежурил милиционер, и войти туда и выйти можно было, только отомкнув дверь со стороны дежурной части; изнутри она не открывалась.
В коридоре меня встретил пожилой добродушный старшина, который еще раз обыскал меня, как он сказал, "для хвормальности", отобрал очки и ввел в первую камеру. Камера показалась мне очень мрачной, хотя и чистой. Была она совершенно пуста, с высоким потолком, и от этого выгля-дела большой. Когда я промерил ее потом, оказалось шагов восемь в длину и четыре в ширину. Прямо против двери было большое окно, чуть ли не до потолка, с обеих сторон зарешеченное; выходило оно на забор. На подоконнике я потом обедал. В двери был прорезан маленький "глазок", снаружи закрывавшийся металлической заслонкой, а сверху была ниша с лампочкой, которая, по тюремным правилам, горела всю ночь. Справа были большие нары для спанья, как и в прежней камере, так что оставался неширокий проход между дверью и окном и совсем узенькие с боков. Все было выкрашено в тёмнокрасную краску, местами облупившуюся.
Я походил немного, потом снял ботинки, расстелил плащ, лег на нары и хотел уснуть, подло-жив под голову свитер. Но в одной рубашке было очень холодно, сначала я надел свитер, а потом и плащ. Подложив под голову руку, я постепенно задремал. Проснулся я от страшного холода. Пришлось делать зарядку, чтобы согреться, надеть ботинки и свернуться наподобие собаки или кошки, чтобы как-то уснуть. Оказывается, в эту ночь, с 14 на 15 мая, ударили холода, температура упала чуть ли не до 0° С и держалась ночами целую неделю, а в камерах не топили, так что пришлось мне плохо, я начал кашлять, ныла спина, а через несколько дней стала бить легкая дрожь. Утром часов в 6, я почувствовал, как кто-то моет пол и нары, задевая меня мокрой тряпкой, но мне как можно дольше не хотелось вставать, чтобы сократить время тюремной жизни хотя бы за счет сна. Поэтому я проспал утренний чай, и дежуривший в коридоре старшина, уже новый, на мой вопрос о завтраке предложил ждать до обеда. Есть я, впрочем, не очень хотел. Я попросил выпустить меня в уборную. Уборная оказалась просторной, там же был умывальник, висело грязное полотенце и лежала мыльница, но без мыла. Когда дня через три делал обход санитарный врач, положили мыло и повесили новое полотенце, но после его ухода опять все убрали, видимо, до следующей проверки. Не было не только туалетной бумаги, но даже каких-нибудь газетных обрывков. Я сказал об этом старшине, высунув голову в коридор, и тот, ворча, что ему на "тунеяд-цев" бумаги не напастись, дал мне все же обрывок газеты. И в дальнейшем старшины всегда мне давали клочки бумаги, правда, ворча при этом, но скорее из чувства служебного долга, чем из-за действительного раздражения от моих непомерных претензий. С дежурными по КПЗ у меня вообще сложились хорошие отношения; дежурили преимущественно пожилые старшины, которые почему-то называли меня "идейным тунеядцем" и видя, что в подобном месте я впервые, но веду себя спокойно, старались облегчить немного мое положение: приносили мне почитать газеты, давали сахару больше, чем положено по норме, и ругали моих соседей, которые, как я сказал, донесли на меня.
Вернувшись в камеру, я стал читать надписи, нацарапанные на нарах, на стенах и на подокон-нике. По большей части это были обращения к матери, жене или детям; обычно они кончались словами: прощайте, родные, на три года или на пять лет и т. п. Или же восклицания вроде: опять 206-я статья! Прощайте, родные и т. д. Какая-то девушка обращалась со словами любви к Ахмеду, говоря: когда ты вернешься из Каира, меня уже не будет в Москве и мы никогда больше не увидимся. Эта надпись была сделана карандашом на стене у двери рядом с обещанием какого-то "лорда" скоро вернуться и заняться прежним делом.
Часов около двенадцати дверь камеры неожиданно распахнулась, вошел молоденький милиционер и торжественно провозгласил: "Прокурор!" - наподобие дворецкого, объявляющего приход важного гостя. Быстрыми шагами, глядя в землю, вошел прокурор, мало похожий на того, с кем я разговаривал вчера. С пепельными растрепанными волосами и в поношенной одежде, он скорее напоминал старого опустившегося интеллигента.
- В чем обвиняетесь? - спросил он меня.
- Тунеядец.
- Суд разберет, - сказал прокурор, все так же глядя в землю, и спросил. - Жалоб нет?
- Нет, - ответил я, и прокурор так же быстро вышел, как и появился. Потом я слышал, как в коридоре несколько раз склонялась моя фамилия, и за прокурором захлопнулась наружная дверь.
Часа через полтора, наконец, привезли обед. Обед привозили из ближайшей столовой. Состоял он из полной миски супа на первое и довольно тощей котлетки с картошкой на второе. Картошки и черного хлеба давали, впрочем, вдоволь. Суп был каждый день разный, хотя и сохранял нечто общее, присущее всем супам в дешевых столовых, картошка иногда заменялась вареной крупой, но котлетка оставалась неизменной. На ужин давали чай и два куска сахару. Чай кипятили в баке тут же часам к семи вечера, и с этих пор его можно было просить сколько угодно до 10-ти, пока он не остывал. Утром тоже давали чай с хлебом, но без сахара. Как я уже говорил, мне иногда давали сахару больше нормы, а один день мне даже досталось целых шесть кусков. Кормили здесь из расчета 39 копеек в день на человека, что было самой высокой тюремной нормой из всех, что мне пришлось потом узнать. Голода я не чувствовал, но когда однажды старшина пригласил меня, вопреки правилам, в соседнюю камеру, где двое подследственных, по виду похожих на прорабов, угостили меня сахаром, колбасой и белым хлебом, я с жадностью набросился на белый хлеб и съел сразу почти половину батона. Прорабы покачали головами и сказали, что они кормили бы меня вволю, но уж и поработать бы мне у них пришлось. Видимо, жалостливый старшина описал им меня, как "идейного тунеядца", который нигде не работает, но уж зато и есть не привык. Я и правда первый день почти не мог есть, похлебал только немного супу и с трудом съел котлетку, оставив всю картошку, чем удивил старшину, зато в остальные дни уже ждал обеда с нетерпением.
Прошло немного времени после обеда, и дверь камеры вновь отворилась. Я увидел своего старого приятеля Киселева и дежурного милицейского офицера, который предложил мне выхо-дить. В дежурной части нас ждали еще двое: один в штатском и второй, толстяк в милицейской форме. Киселев взял у дежурного по отделению мои ключи, и я понял, что предстоит обыск.
Когда мы садились в фургон, я спросил у Киселева, из КГБ ли штатский. "Нет, это наш старый сотрудник", - недовольно ответил Киселев. Действительно, как я узнал потом, это был старший оперуполномоченный угрозыска капитан милиции Бушмакин.
Теперь я мог видеть, что разговоры об инвалидности, так же как и о втором предупреждении, оказались всего лишь уловкой, чтобы я все-таки не поступил на работу и не затруднил тем самым свое выселение из Москвы. Может быть, хотя я в это мало верю, у кого-то действительно был проект дать мне инвалидность и тем самым покончить с моим делом, но у более высокого началь-ства проект этот одобрения не получил. Но я не считал еще дело проигранным: впереди был суд, и я надеялся на суде опровергнуть все аргументы милиции, наивно не отдавая себе отчета в том, что суд такая же пустая формальность, как рапорт участкового или опрос моего отца, и что исход дела был предрешен уже тогда, когда его начали. И все же, лихорадочно расхаживая по камере и обдумывая средства защиты, я поступал самым правильным образом, так как это помогало мне перенести одиночество и бездеятельность тюремного существования и не пасть духом.
Пока я так ходил, проснулся мой товарищ по камере и, осмотревшись пьяными глазами, сказал: "Нет, это не дипкорпус". Я очень удивился, ничто не указывало на его причастность к дипломатическим кругам и на подсаженного ко мне с целью разузнать о моих иностранных знакомых осведомителя он тоже не был похож, а он заплетающимся языком продолжал бормотать что-то совсем уж невнятное про американское посольство, пока опять не заснул. Объяснилось все, впрочем, очень просто: оказывается, он работает слесарем в Управлении по обслуживанию дипкорпуса, напился "с получки" и недипломатично был доставлен в милицию. Вскоре привели еще одного пьяного, на вид безобидного старичка в потертой шляпе и с огромной красной шишкой под глазом. Он все время всхлипывал и с горечью повторял: "Меня, патриота моей родины, и вдруг посадить в каталажку" - потом деликатно стучал в дверь и просил "папиросоч-ку". Старшина дал патриоту папиросу, и он замолчал, продолжая время от времени всхлипывать. Вслед за ним привезли еще несколько человек, но тут в камеру вошел молодой милиционер и сказал, чтобы я шел за ним.
Меня требовал к себе судья, и не простой, а, как с уважением сказал милиционер, главный. Суд находился недалеко от милиции, и мы пошли пешком: впереди я, поддерживая спадающие брюки, а за мной с выражением служебного рвения на лице молодой милиционер; он был очень горд за меня, что меня будет судить не какой-нибудь судья, а главный. У входа в суд нас поджидал капитан Киселев с папкой в руках. Я упрекнул его в том, что он обманул меня у прокурора, но он ничего не ответил, а когда я сказал, что вот как быстро все делается - не успели меня арестовать, как уже судят, Киселев удивленно возразил, что судья просто хочет поговорить со мной.
Вместе с Киселевым поднявшись на второй этаж и пройдя через маленький судебный зал, мы вошли в кабинет главного судьи Фрунзенского района Яковлева. Судья, с плешью, тянувшейся от лба почти до затылка и как бы разделявшей голову на две части, где росли вьющиеся волосы, с курносым сальным носом и с выражением лица человека из низов, пробившегося в начальники, мне сразу крайне не понравился, и я подумал, что если меня будет судить он, то ничего хорошего ждать не приходится. У него в кабинете на диване сидел молодой человек небольшого роста, наголо остриженный, с глазами очень черными. Судья, когда мы вошли, еще продолжал разговор с ним и сказал ему, чтобы он сходил куда-то узнать насчет работы и чтобы купил себе в любой аптеке антабус, так что можно было подумать, что этот человек страдает алкоголизмом.
Когда он вышел, судья, обернувшись к Киселеву, спросил: "Знаете, кто это такой?" Киселев не знал. "Это Пушкин - продолжал судья, - своего рода артист среди московских карманников". Я подумал, что кличку "Пушкин" ему дали за некоторое сходство с поэтом, а судья продолжал, обращаясь к Киселеву, но бросая косые взгляды на меня, так что я понял, что эта история предназ-начена для меня: "Он прислал мне письмо из лагеря, что обманул меня на суде, сказав, что кончил семь классов, но что в лагере семилетку кончит, и действительно закончил. Мы с ним переписыва-лись, и я подал в Верховный совет РСФСР прошение о досрочном его освобождении. А это сложное дело", добавил судья. Верховный совет освободил его досрочно, или же отменил приговор, или же помиловал, точно не помню, во всяком случае карманник, или по-блатному, щипач, Пушкин вернулся в Москву, и теперь судья Яковлев устраивал его на работу и лечил от алкоголизма. Рассказав все это, судья победно посмотрел на меня, как бы говоря: "Что вы теперь скажете?!" - и уже после этого взял у Киселева папку с моим делом.
Как я и ждал, первое, что он спросил: почему я не работаю?
Я вкратце повторил все то, что уже говорил в милиции. Судья, который рассматривал мою трудовую книжку, стал расспрашивать меня, что я умею делать, и выяснилось, что я умею делать весьма немногое. Затем судья спросил о здоровье и, узнав, что у меня больное сердце, посмотрел в военный билет. Там было сказано, что медицинской комиссией я "признан негодным в мирное время, в военное время годен к нестроевой службе".
- Ну да, такие люди во время войны назывались обозниками, - сказал Яковлев, поджимая губы и всякими иными способами изображая презрение к моей строевой непригодности.
- Без обозников тоже нельзя, - вступился за меня Киселев.
Яковлев нехотя согласился и перешел к другой теме.
- А что за иностранцы у вас бывали? - спросил он.
Я сказал, что собираю картины молодых художников, и ко мне заходили иностранцы посмот-реть живопись. За границей, продолжал я, сейчас большой интерес к современной русской живо-писи, и как я слышал, одному русскому художнику, Звереву, иностранные коллекционеры устроили выставку в Париже. Сказав это, скорее из озорства, чем из каких-либо других соображений, я понял, что сделал глупость.
- А что же теперь стало со Зверевым? - спросил судья.
- Насколько я знаю, ничего, - ответил я.
- Интересно бы посмотреть, что это за картины, - продолжал Яковлев и спросил у Киселева, делали ли у меня обыск. Иной возможности посмотреть картины он, видимо, себе не представлял. Киселев ответил, что не делали.
- Вот вы знаете хоть одного художника, который получил бы признание не у себя на родине, а за границей? - спросил меня Яковлев проникновенным тоном.
- Да, - сказал я, - например, американский художник Раушенберг получил сначала признание во Франции.
- Я спрашиваю не об американцах, - раздраженно возразил судья. - Кого из русских художников вы знаете, пусть даже модернистов?
- Сколько угодно, - сказал я, - Кандинский, Шагал, Сутин, Архипенко, Малевич, да чуть ли не все вообще значительные русские художники XX века.
- Для кого же, по-вашему, писали эти художники? Для кого вообще нужна живопись?
- Это сложный вопрос, - сказал я.
- А в Третьяковской галерее вы когда-нибудь бывали? - спросил Яковлев.
- Бывал, - скромно ответил я.
- Вы знаете, кто написал картину "Всюду жизнь"?
- Ярошенко, - сказал я. - На этой картине, написанной в прошлом веке, сквозь зарешечен-ное окно зеленого железнодорожного вагона заключенные смотрят на голубей.
- Этот художник писал для народа, - сказал Яковлев. - Любой русский мужик-лапотник считал эту картину своей. Художники должны писать не для каких-то там любителей, иностран-ных или даже отечественных, а для народа, только тогда это будут настоящие художники.
Я не очень хотел вступать с судьей в разговоры об искусстве, но все-таки решил ответить ему, встав на его же точку зрения, что художник "должен писать" для кого-то.
- По-видимому, для той части народа, - сказал я, - которой интересна живопись, ведь народ не какая-то однородная масса с одинаковыми интересами. Одним интересна музыка, другим живопись, третьим спорт, четвертым техника, а кому-то вообще ничего не интересно.
А кроме того, мог возразить я ему, если "художник должен писать для народа", то между ним и народом не должно стоять средостения в виде малограмотных начальников, определяющих, что годится народу, а что нет.
Яковлев только сокрушенно качал головой, слушая меня. На этом разговоры об искусстве кончились.
Я сказал Яковлеву, что по Москве ходят слухи о скорой отмене указа о "тунеядцах" и спросил, правда ли это. Слухи эти ходили уже несколько месяцев, и я еще раньше говорил о них Киселеву. "Правильно сделают, если отменят, - сказал мне в свое время Киселев, - никакого толка от указа нет, высылаем одних пьяниц".
- Нет, это неправда, - ответил Яковлев, - но действительно, группа литераторов в Москве хлопочет об отмене указа, в том числе и некоторые народные заседатели.
- Ну, а вы как относитесь к указу? - спросил я.
- Правильный указ, - сказал судья, - туда вашему брату и дорога. - И назидательно объяснил. - Родившись в советской стране, вы сразу, от рождения, получили очень много прав, но и несколько обязанностей, в том числе обязанность работать. Не хотите работать в Москве - поезжайте в Красноярский край ухаживать за чернобурыми лисицами. Они, правда, плохо пахнут, - добавил он с садистским выражением лица, - но их мех нужен стране.
Далее Яковлев разъяснил мне мои многочисленные права и малочисленные обязанности перед предстоящим судом. Суд должен состояться в течение пяти дней с момента задержания, я могу потребовать себе платного адвоката, попросить вызвать свидетелей и ознакомиться с материалами дела.
- Вы прочтите дело, раз еще не читали, - сказал мне Яковлев, словно кто-то предлагал мне познакомиться с делом и раньше, - а потом, если захотите, сразу же напишите мне заявление об адвокате и свидетелях.
Мы с Киселевым вышли в пустой судебный зал, и он протянул мне папку с документами. "Дело", как я помню, состояло из рапорта участкового, то есть того же Киселева, выписки из моей трудовой книжки, показаний двух дружинников, бывших у меня в феврале, характеристики с последнего места работы, а также собранных Васильевым моих показаний, показаний отца и показаний соседей; там же, по-моему, был ордер на задержание, подписанный прокурором.
Показания одного дружинника были кратки, другого пространны. Оба они, как выяснилось, были членами какого-то "штаба народных дружин" и оба явились ко мне на квартиру 26 февраля вместе с участковым уполномоченным 5-го отделения милиции и, как писал один из них, "с еще одним сотрудником"; другой этого "сотрудника" вообще не упоминал. У меня они застали "двух иностранных граждан и человека, называющего себя Плавинским". Далее они писали о развешан-ных по стенам картинах, специально предназначенных, как они поняли, для продажи иностранцам, потому что картины эти были написаны в мрачных тонах и "давали искаженное представление о советской действительности". Особенно возмутила дружинников картина, где был "изображен советский рубль, падающий в море рядом с полуразвалившимися домишками". Как я понял, речь шла о картине Оскара Рабина "Один рубль". Художник, испытавший косвенное влияние амери-канского поп-арта, на фоне характерного для него пейзажа московской окраины изобразил тщательно написанный огромный металлический рубль; никакого моря там, впрочем, не было. Оба дружинника заключали, что я потенциальный изменник родины и что меня нужно скорее сослать, хотя бы как "тунеядца".
В характеристике, запрошенной милицией из издательства газеты "Водный транспорт", где я работал год назад, было сказано, что работал я плохо, прогуливал и даже вышел из профсоюза. К характеристике этой я еще вернусь.
Основные "доказательства" моей вины содержались в показаниях соседей: живущего в моей квартире председателя домкома, паспортистки милиции и ее мужа, моего молодого соседа, его жены и бабки. Если учесть, что по крайней мере двое из моих соседей уже более года занимались по указанию милиции и госбезопасности слежкой за мной, можно понять, чего стоили эти показания.
Председатель домкома кратко написал, что я "в расцвете лет занимаюсь тунеядством", тогда как было бы лучше, если бы я работал. Соседка-осведомительница показала, что я нигде не работаю, часто уезжаю на долгие сроки, бросил отца на произвол судьбы и за ним ухаживают соседи или же он сам. Сосед-осведомитель и его жена также показали, что я нигде не работаю и не ухаживаю за отцом. Правда, были некоторые противоречия: одни писали, что я не работаю, так как весь день сижу дома, а другие, что я не ухаживаю за отцом, так как меня нет дома с утра до вечера. Самыми интересными были показания бабки осведомителя, самой старой жилички нашей квартиры. Про нее было известно, что в конце тридцатых годов, разозленная изменами мужа, она написала на него донос, что он якобы занимается антисоветской пропагандой, и тот был расстре-лян. Теперь же перед ней открылось новое поле деятельности. Я прочел ее показания, добросове-стно записанные Васильевым, как детективный роман. Там были условные пароли, тайник, подозрительные личности, иностранцы со шпионской аппаратурой, таинственная незнакомка с распущенными волосами и бегство через запасной ход. Доказывалось это примерно таким образом: отец варил на кухне клейстер и на вопрос, зачем он это делает, ответил: "Не ваше дело", - значит он хотел обоями заклеивать тайник в стене; я, встречая гостей, сказал: "Мой отец тяжело болен", - следовательно, это был условный пароль, и так далее. То, что я не работаю и не ухаживаю за отцом, выглядело здесь уже совершенно невинным дополнением. Соседи показали также, что ко мне часто приходят "иностранцы, которые приносят и уносят абстрактные карти-ны". Меня рассмешило немножко, как могли узнать они - "абстрактные" картины или нет; когда я или мои друзья приносили и уносили картины, их всегда тщательно заворачивали.
Самым неприятным и лживым в показаниях соседей было все, что касалось отца. Во-первых, никто ему, за исключением одной соседки, не давшей, кстати, никаких показаний, не помогал. Наоборот, соседи преследовали его, особенно осведомительница И. Каган, которую раздражало, что отец ходит по коридору, шаркая ногой, так что он даже боялся выходить из комнаты. Когда же я пытался вступиться за отца, мне и отцу угрожали доносами в милицию. Во-вторых, что отец якобы сам мог ухаживать за собой, тоже была ложь. Его очень тяготило, что он лишен возможнос-ти работать, читать интересные ему книги и разговаривать, поэтому врачи предписали ему, чтобы чем-то занять себя, выполнять всю домашнюю работу, которую он может делать сам. Отец иногда сам грел себе обед, даже мел пол в комнате. Однако без посторонней помощи, как было ясно соседям, он не мог бы прожить и двух дней. В-третьих, что до "долгих сроков", на которые я бросаю отца, то за все время нашей жизни вдвоем я уезжал всего два раза: первый раз после налета опергруппы, когда к нему ежедневно заходила моя приятельница, и второй - после смерти тети, когда я на три дня уехал в Прибалтику, наняв ему на эти дни домработницу.
Для того, чтобы опровергнуть эти лживые показания, я написал суду заявление с просьбой вызвать свидетельницу, которая часто у нас бывала и знала действительное положение вещей. Правда, я не слишком надеялся, что ее показания что-либо изменят, главным образом я хотел дать таким путем своим друзьям знать о себе, поскольку иначе они и не узнали бы о суде надо мной. Также я просил суд назначить мне адвоката. Яковлев забрал мои заявления и сказал, что суд, вероятно, состоится в понедельник или во вторник, а адвокат зайдет ко мне в субботу или понедельник. Сегодня была пятница.
Киселев, которого давно поджидал какой-то его приятель и которому пришлось выслушивать долгие разглагольствования судьи и ждать, пока я ознакомлюсь с делом, наконец получил возмож-ность отвести меня назад в милицию. По дороге, может быть, желая обелить себя, он сказал, что если бы меня не обвинили в "тунеядстве", то завели бы уголовное дело. Он первый и последний раз сказал так откровенно, потому что до и после всегда говорил мне, что, мол, я сам себе враг: устроился бы для вида на какую-нибудь работу - и ничего не было бы.
Глава пятая
В МОГИЛЬЦЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ
Меня поместили в ту же камеру, где было уже довольно много пьяных; некоторые спали на нарах и прямо на полу, другие ходили по ним, пьяно размахивая руками и бесцельно ругаясь. Было уже больше десяти часов вечера, а я с утра ничего не ел, поэтому я постучал в оконце и спросил у открывшего дверь старшины, накормят ли меня.
- Что же вы раньше не сказали мне? - ответил старшина. - Деньги у вас есть, я и сбегал бы чего-нибудь купить. Сейчас уже магазин закрыт, а с завтрашнего дня вы поставлены на доволь-ствие.
Ничего не оставалось, как терпеть до завтра, меня беспокоило только, как я буду спать. Однако в двенадцатом часу дверь открылась и мне сказали, чтобы я выходил.
Меня вывели во двор, и я услышал, что меня повезут в Могильцевский переулок, но что там такое, я не знал. Двое милиционеров предложили мне садиться в коляску мотоцикла, один сел за руль, второй сзади - и мы поехали. Оказалось, что меня просто перевозят из одного отделения милиции в другое: из 5-го в 60-е, расположенное в одном из тихих арбатских переулков. Дежур-ный офицер отомкнул дверь в глубине дежурной части, и я оказался как бы в маленькой тюрьме. Она состояла из коридора, в который выходили двери трех камер. Дверь направо вела в уборную. В противоположном конце тускло горела лампочка, стоял шкафчик, стол, стул и бак с горячей водой. В коридоре постоянно дежурил милиционер, и войти туда и выйти можно было, только отомкнув дверь со стороны дежурной части; изнутри она не открывалась.
В коридоре меня встретил пожилой добродушный старшина, который еще раз обыскал меня, как он сказал, "для хвормальности", отобрал очки и ввел в первую камеру. Камера показалась мне очень мрачной, хотя и чистой. Была она совершенно пуста, с высоким потолком, и от этого выгля-дела большой. Когда я промерил ее потом, оказалось шагов восемь в длину и четыре в ширину. Прямо против двери было большое окно, чуть ли не до потолка, с обеих сторон зарешеченное; выходило оно на забор. На подоконнике я потом обедал. В двери был прорезан маленький "глазок", снаружи закрывавшийся металлической заслонкой, а сверху была ниша с лампочкой, которая, по тюремным правилам, горела всю ночь. Справа были большие нары для спанья, как и в прежней камере, так что оставался неширокий проход между дверью и окном и совсем узенькие с боков. Все было выкрашено в тёмнокрасную краску, местами облупившуюся.
Я походил немного, потом снял ботинки, расстелил плащ, лег на нары и хотел уснуть, подло-жив под голову свитер. Но в одной рубашке было очень холодно, сначала я надел свитер, а потом и плащ. Подложив под голову руку, я постепенно задремал. Проснулся я от страшного холода. Пришлось делать зарядку, чтобы согреться, надеть ботинки и свернуться наподобие собаки или кошки, чтобы как-то уснуть. Оказывается, в эту ночь, с 14 на 15 мая, ударили холода, температура упала чуть ли не до 0° С и держалась ночами целую неделю, а в камерах не топили, так что пришлось мне плохо, я начал кашлять, ныла спина, а через несколько дней стала бить легкая дрожь. Утром часов в 6, я почувствовал, как кто-то моет пол и нары, задевая меня мокрой тряпкой, но мне как можно дольше не хотелось вставать, чтобы сократить время тюремной жизни хотя бы за счет сна. Поэтому я проспал утренний чай, и дежуривший в коридоре старшина, уже новый, на мой вопрос о завтраке предложил ждать до обеда. Есть я, впрочем, не очень хотел. Я попросил выпустить меня в уборную. Уборная оказалась просторной, там же был умывальник, висело грязное полотенце и лежала мыльница, но без мыла. Когда дня через три делал обход санитарный врач, положили мыло и повесили новое полотенце, но после его ухода опять все убрали, видимо, до следующей проверки. Не было не только туалетной бумаги, но даже каких-нибудь газетных обрывков. Я сказал об этом старшине, высунув голову в коридор, и тот, ворча, что ему на "тунеяд-цев" бумаги не напастись, дал мне все же обрывок газеты. И в дальнейшем старшины всегда мне давали клочки бумаги, правда, ворча при этом, но скорее из чувства служебного долга, чем из-за действительного раздражения от моих непомерных претензий. С дежурными по КПЗ у меня вообще сложились хорошие отношения; дежурили преимущественно пожилые старшины, которые почему-то называли меня "идейным тунеядцем" и видя, что в подобном месте я впервые, но веду себя спокойно, старались облегчить немного мое положение: приносили мне почитать газеты, давали сахару больше, чем положено по норме, и ругали моих соседей, которые, как я сказал, донесли на меня.
Вернувшись в камеру, я стал читать надписи, нацарапанные на нарах, на стенах и на подокон-нике. По большей части это были обращения к матери, жене или детям; обычно они кончались словами: прощайте, родные, на три года или на пять лет и т. п. Или же восклицания вроде: опять 206-я статья! Прощайте, родные и т. д. Какая-то девушка обращалась со словами любви к Ахмеду, говоря: когда ты вернешься из Каира, меня уже не будет в Москве и мы никогда больше не увидимся. Эта надпись была сделана карандашом на стене у двери рядом с обещанием какого-то "лорда" скоро вернуться и заняться прежним делом.
Часов около двенадцати дверь камеры неожиданно распахнулась, вошел молоденький милиционер и торжественно провозгласил: "Прокурор!" - наподобие дворецкого, объявляющего приход важного гостя. Быстрыми шагами, глядя в землю, вошел прокурор, мало похожий на того, с кем я разговаривал вчера. С пепельными растрепанными волосами и в поношенной одежде, он скорее напоминал старого опустившегося интеллигента.
- В чем обвиняетесь? - спросил он меня.
- Тунеядец.
- Суд разберет, - сказал прокурор, все так же глядя в землю, и спросил. - Жалоб нет?
- Нет, - ответил я, и прокурор так же быстро вышел, как и появился. Потом я слышал, как в коридоре несколько раз склонялась моя фамилия, и за прокурором захлопнулась наружная дверь.
Часа через полтора, наконец, привезли обед. Обед привозили из ближайшей столовой. Состоял он из полной миски супа на первое и довольно тощей котлетки с картошкой на второе. Картошки и черного хлеба давали, впрочем, вдоволь. Суп был каждый день разный, хотя и сохранял нечто общее, присущее всем супам в дешевых столовых, картошка иногда заменялась вареной крупой, но котлетка оставалась неизменной. На ужин давали чай и два куска сахару. Чай кипятили в баке тут же часам к семи вечера, и с этих пор его можно было просить сколько угодно до 10-ти, пока он не остывал. Утром тоже давали чай с хлебом, но без сахара. Как я уже говорил, мне иногда давали сахару больше нормы, а один день мне даже досталось целых шесть кусков. Кормили здесь из расчета 39 копеек в день на человека, что было самой высокой тюремной нормой из всех, что мне пришлось потом узнать. Голода я не чувствовал, но когда однажды старшина пригласил меня, вопреки правилам, в соседнюю камеру, где двое подследственных, по виду похожих на прорабов, угостили меня сахаром, колбасой и белым хлебом, я с жадностью набросился на белый хлеб и съел сразу почти половину батона. Прорабы покачали головами и сказали, что они кормили бы меня вволю, но уж и поработать бы мне у них пришлось. Видимо, жалостливый старшина описал им меня, как "идейного тунеядца", который нигде не работает, но уж зато и есть не привык. Я и правда первый день почти не мог есть, похлебал только немного супу и с трудом съел котлетку, оставив всю картошку, чем удивил старшину, зато в остальные дни уже ждал обеда с нетерпением.
Прошло немного времени после обеда, и дверь камеры вновь отворилась. Я увидел своего старого приятеля Киселева и дежурного милицейского офицера, который предложил мне выхо-дить. В дежурной части нас ждали еще двое: один в штатском и второй, толстяк в милицейской форме. Киселев взял у дежурного по отделению мои ключи, и я понял, что предстоит обыск.
Когда мы садились в фургон, я спросил у Киселева, из КГБ ли штатский. "Нет, это наш старый сотрудник", - недовольно ответил Киселев. Действительно, как я узнал потом, это был старший оперуполномоченный угрозыска капитан милиции Бушмакин.