Страница:
- Хорошо, хорошо, сразу же доложим начальству.
Я прошу, чтоб мне дали телефон, узнать насчет своего заявления. Начальник, дежурный и прапорщик мнутся: вы в любом справочнике найдете. "Вот и дайте мне из справочника, я же не Андропова телефон прошу". (Как оказалось, впрочем, жена моя Андропову сегодня уже звонила, меня разыскивая). Шепчутся долго и дают мне телефон.
Без четверти двенадцать я вышел на улицу. Кузнецкий мост был совершенно пуст. Я подумал: уж не решили ли мои преследователи, что раз я зашел в КГБ, то уже оттуда не выйду.
И только выйдя на улицу Кирова, я заметил: по одной стороне идет один, по другой - другой. Темным переулком я выходить к Телеграфному побоялся, пошел кружным путем через Чистые Пруды. Возле Меньшиковой башни нагнал пожилую еврейскую пару - единственных людей в переулке - и некоторое время шел прямо перед ними, чтоб были свидетели. Затем быстрее пошел вперед и вошел в подъезд шестиэтажного дома, где жили Рубины. Лифт не работал, и я поднялся на пятый этаж; пешком. Казалось, что никто не вошел за мной.
Сердце у меня сильно билось. Я нажал кнопку звонка. Никто не подходил к двери. Я нажал еще несколько раз. Внизу стали слышны осторожные шаги: кто-то поднимался, но остановился посредине. Я позвонил еще раз - и начал медленно спускаться.
Навстречу мне поднимался мужчина в рабочих рукавицах, лица его я не рассмотрел: завидев меня, он повернулся и стал спускаться. Когда я проходил в парадном мимо лифта, он сосредоточенно ковырялся там. Я подумал, что поздновато в 12 часов ночи в субботу чинить лифт.
В переулке не было видно ни одного пешехода. Метрах в десяти стояла машина с шофером. Я решил зайти во двор и посмотреть, есть ли свет в окнах, может быть Рубины дома и только боятся открывать так поздно. Едва я свернул в подворотню, как увидел, что во дворе, прямо при выходе из подворотни, стоят трое и тоже смотрят на окна. Отступать было поздно - и я пошел прямо на них. Когда я подходил, я слышал, как один сказал громким шепотом: "Сохраняйте спокойствие!"
Не дойдя до них несколько шагов, но так, что видны были уже окна пятого этажа, я глянул вверх и увидел, что у Рубиных темно.
Недалеко жили мои друзья, и я решил переночевать у них. Идя по Телеграфному, я слышал, как заработал мотор машины. Когда я вышел на совершенно пустую и темную улицу Жуковского, мне стало не по себе. Был легкий мороз, каблуки мои отчетливо ударяли по льду. Так же отчетливо слышал я шаги за собой. Улица казалась мне длинной, шаги все приближались, я слышал уже пыхтенье за спиной. Или они хотели напугать меня, или действительно думали бить, или просто боялись упустить из виду - но они меня нагоняли.
Но тут я уже свернул во двор, в подъезд, на второй этаж - и позвонил, разбудив друзей, не чаявших меня увидеть. Прошли ровно сутки, как я вышел из дома дипломата на Донской.
Утром я был у Рубиных. Оказалось, что Гюзель нет у них: вчера поздно вечером она вернулась домой. Рубины рассказали, как они долго сидели в 5-ом отделении милиции, пока Киселев не сказал Гюзель: "Что вы сидите - вашего мужа отвезли по месту прописки...".
На следующий день поехали в Ворсино - "по месту прописки". Мои квартирные хозяева сказали, что я не появлялся. Пошли звонить в Боровск. Милицейский дежурный сказал, что меня там нет - действительно, меня привезли только через два часа. Попросили узнать в райотделе КГБ - говорят, там висит замок; прямо как у Войновича в "Необычайных приключениях солдата Ивана Чонкина".
Вернувшись в Москву, стали звонить дежурному милиции по городу - тот ничего не знает. Звонила ему энергичная Люда Алексеева, тот вешает трубку она звонит снова. Наконец, позвонили Андропову - я в это время уже ехал из Боровска в Москву. Секретарь Андропова был очень любезен, говорил: "Я вам сочувствую, но мы тут ни при чем, нажимайте на милицию". Делал вид, что никак не может запомнить мою фамилию, было, однако, впечатление, что он знает о моем задержании.
У Рубиных телефон отключен. Я позвонил Гюзель из автомата - она уже ушла. Пока мы брали такси, недалеко от нас топтался человек, которого Рубины видели прошлой ночью и прозвали "кувшинное рыло". Едва мы сели, шофер сказал с удивлением: "За нами слежка".
За нами шла машина с номером "оби" - не московским и не калужским, хотя именно на ней возили меня в Калугу. Видимо, на время съезда командировали в Москву "работников" из разных областей. Ввиду аврала на филерскую работу бросили, как ученых на уборку картошки, гебистов, привыкших сидеть по кабинетам. На Арбате за нами ходил и бегал, как мальчишка, дядя весьма начальственного вида.
Я не стал запоминать номера машин, которые за нами следили. Они их могут менять, когда им вздумается, на следующий день у одной машины они вообще спереди сняли номер. Знакомый рассказывал мне, что как-то за ним ездила машина с разными номерами спереди и сзади. Расплачиваясь с таксистом, я сказал: "Вдобавок к этому рублю вы получите еще и развлечение - сейчас вас будут допрашивать, о чем мы тут говорили".
За Рубиным, когда он вышел от меня, слежки не было. Когда приехала Гюзель, она сказала, что и за ней никто не следил. Но стоило ей теперь выйти в магазин, как тут же появился хвост. Возле дома дежурили две машины: на улице и во дворе, в каждой четверо-пятеро человек. Гюзель стала свидетелем странной сцены: на нашу улицу въехала большая машина с иностранным номером и, остановившись впритык к машине гебистов, включила полный свет. Осветились их бледные лица, они засуетились лихорадочно. Машина тут же дала задний ход, развернулась и уехала. Скорее всего кто-то и заехал для того, чтобы развернуться, но вышло довольно комично.
Машины дежурили всю ночь, мы утешали себя мыслью, что хотя и нам не очень приятно в осажденном доме, им, должно быть, еще хуже в душной, прокуренной машине. Гюзель видела, впрочем, как в гастрономе, ходя за ней по пятам, один из них успел купить бутылку водки.
На следующий день, накануне съезда, мы решили уехать из Москвы, чтоб нас оставили в покое.
Поздно вечером позвонил Андрей Дмитриевич Сахаров и спросил, не смогу ли я завтра заехать к нему. Я обещал, но вообще немного побаивался, не подстроят ли провокацию по дороге. Я не исключал, что такая плотная слежка установлена на случай наших возможных совместных действий перед съездом. Теперь я думаю, правда, что скорее боялись каких-то моих шагов в связи с намерением выехать в Голландию и США.
Утром Андрей Дмитриевич позвонил, что, быть может, не стоит "искушать судьбу", и прочитал обращение об амнистии политзаключенных, которое он предлагал сделать в связи с открытием съезда. В середине нас прервали, однако через несколько минут ему удалось дозвониться и, хоть голос звучал еле-еле, мы благополучно закончили разговор.
Во второй половине дня я позвонил в приемную КГБ. Никто не отвечал. Тогда я позвонил начальнику приемной, снова повторил, что их сотрудники угрожали мне. Тот первым делом спрашивает: "Кто дал вам мой телефон?" - и продолжает в том духе, что надо, мол, проверить, кто кому угрожал. Я ответил: "Я и хочу проверить, я, во всяком случае, им не угрожал, и проверяйте быстрей - сегодня вечером или завтра утром мы уезжаем из Москвы".
В этот день, 23 февраля, если мы ехали на такси, за нами впритык шла машина, если шли пешком - несколько человек, но машины останавливались на некотором расстоянии и к нам никто не подходил и ничего не говорил. Арбат выглядел, как улица в оккупированном городе: на каждом шагу милицейские и военные патрули и фигуры в штатском довольно недвусмысленные, полно служебных машин. Гюзель зашла в охотничий магазин рядом с нашим домом купить рюкзак - вместо привычных продавщиц за прилавком незнакомые мужчины, такой же сидит за кассой.
Вечером, нагрузившись книгами и продуктами - даже молоко приходится теперь возить с собой в деревню, - мы отправились на Киевский вокзал. В поезде, в конце вагона, виднелись те же самые лица, я сел к ним спиной. Однако в Ворсино никто из них за нами не вышел.
До нашего поселка идти километра полтора, частью темным перелеском. По счастью, с поезда сошло много народу - шли группами. Нас насторожило несколько мужчин, остановившихся впереди нас и как бы поджидавших кого-то, но, может быть, нас это уже не касалось. Забегая вперед, скажу, что в Ворсино мы не чувствовали никакой слежки, я сидел дома и спокойно писал эти записки[1]. К прокурору я, конечно, не поехал, по послал ему телеграмму, что если у него срочное дело, то милости прошу ко мне. Около одиннадцати мы уже стучали в темные окошки дома, где я снимаю комнату.
На следующий день, 24 февраля, в Москве начался XXV съезд КПСС.
* * *
Несмотря на как будто благополучный конец, все происшедшее со мной напугало меня. Напугала, собственно, та нервность, с какой действовали власти, и то, что в каждый новый момент они как будто не знали, что со мной делать.
Заходил 18 февраля участковый инспектор на улицу Вахтангова, возбужденно спрашивал, где я могу быть. 19-го из Боровска послали мне приглашение на 26 февраля. Заранее еще, прослушивая телефонные разговоры, узнали, что вечером 20-го я буду в гостях, и схватили по выходе. Повезли зачем-то в 5-е отделение милиции и там долго выясняли, что делать со мной. Зачем-то отвезли в Калугу, там опять долго "согласовывали". Повезли 21-го в Боровск, не возвращая вещи, вроде бы с намерением посадить там на 10-15 суток, - и неожиданно отпустили, сделав только нелепое предупреждение и столь же нелепое приглашение к прокурору в день открытия съезда. Посоветовали поехать в Москву к жене - и тут же установили слежку, и не просто слежку, а с угрозами, чтоб сидел дома на улице Вахтангова - откуда ранее всеми мерами выживали. И наконец две машины и восемь-десять человек, приставленных ко мне; ни за кем в Москве, кого я знаю, не было в эти дни подобной слежки.
Зачем все это? Если уж видели во мне какую-то помеху съезду, не проще ли было заранее предложить мне уехать из Москвы[2]. Мы и сами с Гюзель хотели уехать из Москвы накануне съезда.
Вообще в действиях КГБ есть, на первый взгляд, что-то странное. Все их обращение со мной по моем возвращении из ссылки оставляет впечатление, что они нарочно провоцируют меня на действия, ими же расцениваемые как "враждебные", вместо того чтобы дать мне возможность жить спокойно и не беспокоить их. Даже желая удалить меня из Москвы, они поступают как-то странно - разрушают наш загородный дом в Рязанской области, так что от него остается только часть стен, словно в него бомба попала.
Еще в 1970 году Борис Шрагин заметил, что по мере того как советское общественное движение выходит из подполья, открыто заявляя о себе, "в подполье" уходит КГБ, и методы его приобретают все более уголовный характер, даже с точки зрения того государства, безопасность которого он призван охранять.
Напоминает он своими действиями не только арабскую террористическую группу, не только сицилийскую мафию, но прямо-таки трущобную подростковую банду: не только без суда прячут здоровых людей в психушки, не только похищают на улицах, избивают или угрожают избиением, не только отравляют наркотиками, но и разрушают и поджигают дачи, крадут деньги, прокалывают шины у автомобилей, рассылают анонимные письма, часто с матерной бранью, и так же бранятся по телефону.
Я уже много лет наблюдаю за этими людьми и вывел заключение, что их преобладающая черта - какая-то детскость или, действительно лучше сказать, подростковость. В них жестокость подростков, происходящая от незрелости подростковая неспособность понять чьи-либо чужие чувства, подростковая склонность отрицать все "не своё", подростковое стремление из всего делать тайну, подростковое преобладание эмоций над разумом, подростковые лживость и хитрость, а главное - типично подростковые ранимость и обидчивость.
Никого так нельзя больно ранить словом, как сотрудника КГБ, никто так болезненно не реагирует на любую насмешку, как они. Эта, кстати сказать, готовность к обиде, своеобразная презумпция обиженности, вообще черта полицейских в странах, где полиция играет исключительную роль, но у наших гебистов она уж как-то чрезмерно развита. Что же касается до меня, то тут они никак не могут успокоиться. Видимо, чем-то задел я их очень, раз они так злятся.
Но есть, быть может, в их действиях и расчет, и хитрость, тоже скорее подростковые. Раздувая случаи инакомыслия и даже провоцируя людей, КГБ хочет показать партийной верхушке свою
необходимость. КГБ, конечно, необходим этой системе, но подчас он приносит ей больше вреда, чем пользы.
25 февряля-1 марта 1976,
Ворсино
Опубликовано в "L'Express", июль 1976 и "Русская мысль" 1-15.7.76 (Франция), "Het Parool" 22-26.6.76 (Голландия), "Die Zeit" 2-4.7.76 (ФРГ), "Berlinske Tidende" 18.6.76 (Дания), "Harpers Magazine", август 1976 (США).
[1] Как оказалось, на станции они дежурили, упустили нас все же, потом в Москве через неделю снова нашли и следили до 19 марта, с момента задержания получается ровно месяц.
[2] В. Войнович, прочитав рукопись, предложил изменить эту фразу так: "Если уж видели во мне какую-то помеху съезду, не проще ли было заранее отменить съезд".
Взгляд русского на свободу слова
Я родился и рос в такой стране и в такое время, что само понятие свободы слова долго оставалось недоступным для меня. Составляя в тринадцать лет "свод законов" некоей воображаемой страны, я предусмотрел трехлетнее тюремное заключение за высказывание "неправильных мыслей". Когда моя тетя, которую я познакомил со своими законодательными планами и муж которой незадолго перед тем был посажен в тюрьму за "клевету на социалистический реализм", робко пыталась возражать мне, что высказывание своих мыслей еще не есть преступление, я горячо заспорил. Я убеждал ее - и она со мной согласилась, - что начни все говорить что хотят, неизбежно наступили бы полный разброд и анархия.
К сожалению, миллионы моих соотечественников и сейчас думают так же. Не все считают идеальным или даже нормальным то общество, в котором они живут, но, как и я четверть века назад, они полагают, что необходимо одномыслие, точнее "одноправильномыслие". Даже некоторые их тех, кто, отстаивая свои убеждения, шел за них в тюрьму, не захотели бы примириться со свободой слова для своих идейных противников.
Можно условно выделить три степени свободы слова.
Во-первых, свободу мысли, когда человек берет на себя труд осмысливать происходящее, пытается давать ему свою оценку или сознательно принимает или отвергает ту оценку, которую ему предлагают другие.
Свобода мысли требует свободы высказывания; потребность сообщить свою мысль другим и получить тот или иной отклик на нее должна реализоваться, иначе невысказанная мысль умирает, как плод в утробе матери.
Наконец, потребность в общении между людьми настолько велика, что свобода высказывания перерастает в свободу печати, когда высказывание благодаря книгам, газетам, радио и телевидению становится достоянием практически всех, кто хочет познакомиться с ним. Право свободно читать и слушать так же важно, как и право свободно писать и говорить.
Опыт показывает, что это действительно три степени некоего единого понятия. Уничтожим свободу печати - и свобода высказывания, замкнувшись в маленьких группках, начнет хиреть и принимать все более провинциальный и узкий характер. Уничтожим свободу высказывания - и мысль, заключенная в голове, как в одиночной камере, неизбежно начнет хиреть и вырождаться.
Моя страна прошла через эти три фазы уничтожения мысли. После полной ликвидации свободы печати обмен идеями еще как-то пульсировал в отдельных группах и семьях, но затем страх и огромное число доносов привели к тому, что те, кто еще продолжал думать, перестали говорить. Но невозможно было и думать, не имея возможности высказаться самому и услышать другого, а получая только однообразный идеологический паек. И люди переставали мыслить или, вернее, начинали "мыслить" точно в предписанных им рамках. Если бы в год смерти Сталина была внезапно объявлена полная свобода слова, едва ли великая страна сумела бы сказать что-нибудь значительное - было задавлено не только слово, но и мысль.
К счастью, сейчас мы наблюдаем начало обратного процесса. Одно из немногих русских слов, понятных всем без перевода, - это самиздат.
К пониманию необходимости свободы слова для всех меня привело сознание этой необходимости для меня, прежде всего как для писателя, ибо слово стало моей профессией и смыслом жизни. Но как только я начал отстаивать свое право на свободное слово, я стал получать один за другим трехлетние сроки заключения. Те самые трехлетние сроки, которые я тринадцатилетним мальчиком назначал за высказывание "неправильных мыслей".
Кажется очевидным, что свобода слова нужна писателям, журналистам - во всяком случае тем из них, кому есть что сказать, - ученым и вообще тем, кого в России называют интеллигенцией. Но можно думать, что для тех, кто занят повседневным и не связанным со словом трудом, кто озабочен мыслями о хлебе насущном, для тех свобода слова - роскошь, без которой можно обойтись и ради которой не стоит рисковать.
Казалось бы, во всяком случае, в моей стране, подтверждения такому взгляду можно услышать на каждом шагу. "Живи и помалкивай" - девиз многих, "сболтнул лишнее" - пренебрежительно говорят о том, кто сказал что-то неугодное властям.
Между тем мой опыт общения с народом убедил меня, что все это совершенно не так, что потребность высказаться и быть услышанным - одна из самых глубоких потребностей человека. Все невысказанные мысли, как и непроизнесенные проклятия, не разлагаются бесследно, а разрушают человеческую психику и деформируют сознание.
Общество, лишенное свободы слова, - психически больное общество. Как психически больной человек может казаться нормальным, пока вы не заденете больные для него вопросы, так и подобное общество может казаться неискушенному взгляду здоровым. Но коснитесь запрещенных тем - число их в моей стране достаточно велико, - и вы столкнетесь с патологической реакцией. Западное общество снижает значительную долю своего напряжения уже тем, что оно говорит о своих проблемах.
Статью о свободе слова я хотел бы закончить осторожной похвалой цензуре. Писателю и вместе с ним всему обществу необходимы преграды и преодоления преград, чтобы чувствовать себя реально свободным и осознавать ценность свободы. Трагично положение человека, который всю жизнь простоит перед наглухо закрытыми воротами; положение того, кто всю жизнь обречен ломиться в открытые ворота, - может стать комичным. Поэтому вопрос о свободе есть вопрос о ее пределах.
5 августа 1976, Брабант
Статья была написана по просьбе Голландского объединения владельцев типографий и опубликована в их ежегодном сборнике за 1976 год, перепечатана в "Crossbow", весна 1977 (Великобритания)
С недоверием и надеждой
Письмо в редакцию газеты "Унита", Рим, Италия.
Уважаемые господа!
В номере от 17.10.1976 Ваша газета поместила изложение моей беседы по телевидению с итальянскими журналистами, а на следующий день статью проф. Лучо Ломбарде Радиче. То, что представитель ИКП принял участие в беседе, а Ваша газета уделила ей столько места, очень радует и меня, и других советских инакомыслящих. Если ИКП не избегает дискуссии с нами, значит, она гораздо более уверена как в своей идеологии, так и в своей независимости от КПСС, чем многие другие европейские компартии.
Однако статья проф. Радиче - выражает она мнение Вашей газеты или нет - оставляет впечатление, что ее автор либо не знает многих фактов, либо неверно истолковывает их. Поэтому мне хотелось бы сделать следующие разъяснения.
1. Проф. Радиче пишет, что ИКП много лет публично выражает несогласие с запрещением высказывать свои мнения и с преследованиями за это.
Однако на протяжении многих лет "Унита" не напечатала ни одного письма, направленного ей советскими инакомыслящими - некоммунистами, как Павел Литвинов и Юрий Орлов, и коммунистами, как Петр Григоренко и Иван Яхимович. Как раз то, что западноевропейские компартии, в том числе ИКП, проявляют безразличие к их борьбе с насилием, привело многих советских инакомыслящих к постепенному разочарованию не только в советской модели социализма, но и в возможности построения демократического социализма.
2. Проф. Радиче считает, что советские инакомыслящие теряют доверие и престиж, если они не заботятся о свободе повсюду, где ее угнетают.
В действительности большинство советских инакомыслящих понимает неделимость свободы и выступает против насилия во всем мире, откуда бы оно ни исходило - справа или слева. Вот примеры: Юрий Галансков перед посольством США в Москве устроил демонстрацию против введения американских войск в Доминиканскую республику; моя жена и я пикетировали английское по-сольство, протестуя против английских поставок оружия в Африку как против одной из форм неоколониализма; советская группа Международной Амнистии защищает политзаключенных не только в Югославии и в Шри Ланка, но и в Уругвае и в Испании, где ей уже удалось добиться освобождения нескольких коммунистов; весной этого года двадцать инакомыслящих, в том числе акад. Сахаров, проф. Орлов, д-р Турчин, ген. Григоренко и я, обратились с письмом к президенту Уругвая, протестуя против пыток в уругвайских тюрьмах. Кстати сказать, право подписать это письмо получили только те, кто не боится выступать в защиту политзаключенных и у себя на родине, в СССР.
Но вот обратный пример - когда тот же Юрий Галансков был сначала заключен в лагерь за составление самиздатского сборника, а затем умирал в лагере из-за того, что ему не оказывали медицинской помощи, ни ИКП, ни другие левые партии Запада ничего не сделали для его спасения. Галансков называл себя и был по своим убеждениям пролетарским демократом, его трагическая смерть - упрек не только ИКП, но и всем западным левым.
Мы думаем о свободе для всех в мире, но мы понимаем, что когда чилиец получает возможность публично выступить - он прежде всего говорит о Чили, индонезиец - об Индонезии, испанец - об Испании. Почему же проф. Радиче удивляется, что я говорил о нарушении прав человека в СССР, а не в других странах? Проф. Радиче забыл также, что дискуссия состояла из вопросов и ответов, и я мог говорить только о том, о чем меня спрашивали. Если бы кто-либо из журналистов, например член ИКП г-н Сприано, спросил меня об отношении советских инакомыслящих к преследованию свободы в Чили или Уругвае, он получил бы недвусмысленный ответ. Но г-н Сприано не задал мне этого вопроса, он был задан проф. Радиче уже после дискуссии - и сам же проф. Радиче дал на него неверный ответ.
И если Движение за права человека в СССР, несмотря на свою малочисленность, постоянные аресты и высылки его участников, находит все же силы, чтобы помогать политзаключенным правых диктатур, то находит ли силы полуторамиллионная ИКП, чтобы помогать политзаключенным в СССР и в других восточноевропейских странах? Чем, например, ИКП помогла коммунисту Григоренко, который провел пять лет в тюрьме и психбольнице только за то, что он представляет социализм иначе, чем г-н Брежнев? Ведь и г-н Берлингуэр представляет социализм иначе, чем г-н Брежнев.
3. Проф. Радиче негодует, что я назвал СССР самой консервативной и реакционной страной в мире и что таким образом я стал на дорогу антисоветизма, по которой легко скатиться вниз.
Я считаю консервативным режим, который не хочет проводить в своей стране никаких реформ, а если при этом режим пытается свести на нет предыдущие реформы и преследует всех, кто подвергает его малейшей критике, то это реакционный режим. 1956 г. - год десталинизации - был началом несбывшихся надежд и незавершенных реформ, а последующие двадцать лет, несмотря на быстрый рост военной мощи и медленный рост благосостояния, не привели ни к каким социальным изменениям в СССР: советский человек не стал более свободным, советская экономика - более эффективной, советская наука после запуска первого спутника сдала свои позиции, даже отношение КПСС к другим компартиям не стало более терпимым, о чем свидетельствует хотя бы цензура речей г-на Берлингуэра в "Правде". А ведь еще полтора десятилетия назад та же "Правда" полностью напечатала политическое завещание г-на Тольятти. Вот почему я говорю о реакции, а не о прогрессе в СССР.
Не приму упрека и в "антисоветизме". "Советский" происходит от слова "Совет" - советы были созданы во время первой и второй русских революций и включали представителей всех социалистических партий, большевики составляли в них меньшинство. Когда Ленин выдвинул лозунг "Вся власть Советам!" - речь шла именно о власти многопартийных советов, а не о власти одной партии. Но постепенно большевиками вся реальная власть Советов была ликвидирована и они превратились в простой придаток компартии. Поэтому в 1920 году кронштадские матросы выдвинули лозунг: "За советскую власть без коммунистов!"
Демократическая оппозиция в СССР не выдвигает такого лозунга. Многие советские коммунисты понимают необходимость демократизации, а многие советские демократы сознают, что компартия, очистившись от бюрократов и карателей, может играть достойную роль в жизни страны. Поэтому я, как и многие мои товарищи, считаю своевременным лозунг: за советскую власть, в том числе и с коммунистами! И хотя на свободных выборах КПСС едва ли получит столько голосов, как ИКП, она все же - соревнуясь с другими партиями, - сможет сыграть более конструктивную роль, чем играет сейчас.
Я прошу, чтоб мне дали телефон, узнать насчет своего заявления. Начальник, дежурный и прапорщик мнутся: вы в любом справочнике найдете. "Вот и дайте мне из справочника, я же не Андропова телефон прошу". (Как оказалось, впрочем, жена моя Андропову сегодня уже звонила, меня разыскивая). Шепчутся долго и дают мне телефон.
Без четверти двенадцать я вышел на улицу. Кузнецкий мост был совершенно пуст. Я подумал: уж не решили ли мои преследователи, что раз я зашел в КГБ, то уже оттуда не выйду.
И только выйдя на улицу Кирова, я заметил: по одной стороне идет один, по другой - другой. Темным переулком я выходить к Телеграфному побоялся, пошел кружным путем через Чистые Пруды. Возле Меньшиковой башни нагнал пожилую еврейскую пару - единственных людей в переулке - и некоторое время шел прямо перед ними, чтоб были свидетели. Затем быстрее пошел вперед и вошел в подъезд шестиэтажного дома, где жили Рубины. Лифт не работал, и я поднялся на пятый этаж; пешком. Казалось, что никто не вошел за мной.
Сердце у меня сильно билось. Я нажал кнопку звонка. Никто не подходил к двери. Я нажал еще несколько раз. Внизу стали слышны осторожные шаги: кто-то поднимался, но остановился посредине. Я позвонил еще раз - и начал медленно спускаться.
Навстречу мне поднимался мужчина в рабочих рукавицах, лица его я не рассмотрел: завидев меня, он повернулся и стал спускаться. Когда я проходил в парадном мимо лифта, он сосредоточенно ковырялся там. Я подумал, что поздновато в 12 часов ночи в субботу чинить лифт.
В переулке не было видно ни одного пешехода. Метрах в десяти стояла машина с шофером. Я решил зайти во двор и посмотреть, есть ли свет в окнах, может быть Рубины дома и только боятся открывать так поздно. Едва я свернул в подворотню, как увидел, что во дворе, прямо при выходе из подворотни, стоят трое и тоже смотрят на окна. Отступать было поздно - и я пошел прямо на них. Когда я подходил, я слышал, как один сказал громким шепотом: "Сохраняйте спокойствие!"
Не дойдя до них несколько шагов, но так, что видны были уже окна пятого этажа, я глянул вверх и увидел, что у Рубиных темно.
Недалеко жили мои друзья, и я решил переночевать у них. Идя по Телеграфному, я слышал, как заработал мотор машины. Когда я вышел на совершенно пустую и темную улицу Жуковского, мне стало не по себе. Был легкий мороз, каблуки мои отчетливо ударяли по льду. Так же отчетливо слышал я шаги за собой. Улица казалась мне длинной, шаги все приближались, я слышал уже пыхтенье за спиной. Или они хотели напугать меня, или действительно думали бить, или просто боялись упустить из виду - но они меня нагоняли.
Но тут я уже свернул во двор, в подъезд, на второй этаж - и позвонил, разбудив друзей, не чаявших меня увидеть. Прошли ровно сутки, как я вышел из дома дипломата на Донской.
Утром я был у Рубиных. Оказалось, что Гюзель нет у них: вчера поздно вечером она вернулась домой. Рубины рассказали, как они долго сидели в 5-ом отделении милиции, пока Киселев не сказал Гюзель: "Что вы сидите - вашего мужа отвезли по месту прописки...".
На следующий день поехали в Ворсино - "по месту прописки". Мои квартирные хозяева сказали, что я не появлялся. Пошли звонить в Боровск. Милицейский дежурный сказал, что меня там нет - действительно, меня привезли только через два часа. Попросили узнать в райотделе КГБ - говорят, там висит замок; прямо как у Войновича в "Необычайных приключениях солдата Ивана Чонкина".
Вернувшись в Москву, стали звонить дежурному милиции по городу - тот ничего не знает. Звонила ему энергичная Люда Алексеева, тот вешает трубку она звонит снова. Наконец, позвонили Андропову - я в это время уже ехал из Боровска в Москву. Секретарь Андропова был очень любезен, говорил: "Я вам сочувствую, но мы тут ни при чем, нажимайте на милицию". Делал вид, что никак не может запомнить мою фамилию, было, однако, впечатление, что он знает о моем задержании.
У Рубиных телефон отключен. Я позвонил Гюзель из автомата - она уже ушла. Пока мы брали такси, недалеко от нас топтался человек, которого Рубины видели прошлой ночью и прозвали "кувшинное рыло". Едва мы сели, шофер сказал с удивлением: "За нами слежка".
За нами шла машина с номером "оби" - не московским и не калужским, хотя именно на ней возили меня в Калугу. Видимо, на время съезда командировали в Москву "работников" из разных областей. Ввиду аврала на филерскую работу бросили, как ученых на уборку картошки, гебистов, привыкших сидеть по кабинетам. На Арбате за нами ходил и бегал, как мальчишка, дядя весьма начальственного вида.
Я не стал запоминать номера машин, которые за нами следили. Они их могут менять, когда им вздумается, на следующий день у одной машины они вообще спереди сняли номер. Знакомый рассказывал мне, что как-то за ним ездила машина с разными номерами спереди и сзади. Расплачиваясь с таксистом, я сказал: "Вдобавок к этому рублю вы получите еще и развлечение - сейчас вас будут допрашивать, о чем мы тут говорили".
За Рубиным, когда он вышел от меня, слежки не было. Когда приехала Гюзель, она сказала, что и за ней никто не следил. Но стоило ей теперь выйти в магазин, как тут же появился хвост. Возле дома дежурили две машины: на улице и во дворе, в каждой четверо-пятеро человек. Гюзель стала свидетелем странной сцены: на нашу улицу въехала большая машина с иностранным номером и, остановившись впритык к машине гебистов, включила полный свет. Осветились их бледные лица, они засуетились лихорадочно. Машина тут же дала задний ход, развернулась и уехала. Скорее всего кто-то и заехал для того, чтобы развернуться, но вышло довольно комично.
Машины дежурили всю ночь, мы утешали себя мыслью, что хотя и нам не очень приятно в осажденном доме, им, должно быть, еще хуже в душной, прокуренной машине. Гюзель видела, впрочем, как в гастрономе, ходя за ней по пятам, один из них успел купить бутылку водки.
На следующий день, накануне съезда, мы решили уехать из Москвы, чтоб нас оставили в покое.
Поздно вечером позвонил Андрей Дмитриевич Сахаров и спросил, не смогу ли я завтра заехать к нему. Я обещал, но вообще немного побаивался, не подстроят ли провокацию по дороге. Я не исключал, что такая плотная слежка установлена на случай наших возможных совместных действий перед съездом. Теперь я думаю, правда, что скорее боялись каких-то моих шагов в связи с намерением выехать в Голландию и США.
Утром Андрей Дмитриевич позвонил, что, быть может, не стоит "искушать судьбу", и прочитал обращение об амнистии политзаключенных, которое он предлагал сделать в связи с открытием съезда. В середине нас прервали, однако через несколько минут ему удалось дозвониться и, хоть голос звучал еле-еле, мы благополучно закончили разговор.
Во второй половине дня я позвонил в приемную КГБ. Никто не отвечал. Тогда я позвонил начальнику приемной, снова повторил, что их сотрудники угрожали мне. Тот первым делом спрашивает: "Кто дал вам мой телефон?" - и продолжает в том духе, что надо, мол, проверить, кто кому угрожал. Я ответил: "Я и хочу проверить, я, во всяком случае, им не угрожал, и проверяйте быстрей - сегодня вечером или завтра утром мы уезжаем из Москвы".
В этот день, 23 февраля, если мы ехали на такси, за нами впритык шла машина, если шли пешком - несколько человек, но машины останавливались на некотором расстоянии и к нам никто не подходил и ничего не говорил. Арбат выглядел, как улица в оккупированном городе: на каждом шагу милицейские и военные патрули и фигуры в штатском довольно недвусмысленные, полно служебных машин. Гюзель зашла в охотничий магазин рядом с нашим домом купить рюкзак - вместо привычных продавщиц за прилавком незнакомые мужчины, такой же сидит за кассой.
Вечером, нагрузившись книгами и продуктами - даже молоко приходится теперь возить с собой в деревню, - мы отправились на Киевский вокзал. В поезде, в конце вагона, виднелись те же самые лица, я сел к ним спиной. Однако в Ворсино никто из них за нами не вышел.
До нашего поселка идти километра полтора, частью темным перелеском. По счастью, с поезда сошло много народу - шли группами. Нас насторожило несколько мужчин, остановившихся впереди нас и как бы поджидавших кого-то, но, может быть, нас это уже не касалось. Забегая вперед, скажу, что в Ворсино мы не чувствовали никакой слежки, я сидел дома и спокойно писал эти записки[1]. К прокурору я, конечно, не поехал, по послал ему телеграмму, что если у него срочное дело, то милости прошу ко мне. Около одиннадцати мы уже стучали в темные окошки дома, где я снимаю комнату.
На следующий день, 24 февраля, в Москве начался XXV съезд КПСС.
* * *
Несмотря на как будто благополучный конец, все происшедшее со мной напугало меня. Напугала, собственно, та нервность, с какой действовали власти, и то, что в каждый новый момент они как будто не знали, что со мной делать.
Заходил 18 февраля участковый инспектор на улицу Вахтангова, возбужденно спрашивал, где я могу быть. 19-го из Боровска послали мне приглашение на 26 февраля. Заранее еще, прослушивая телефонные разговоры, узнали, что вечером 20-го я буду в гостях, и схватили по выходе. Повезли зачем-то в 5-е отделение милиции и там долго выясняли, что делать со мной. Зачем-то отвезли в Калугу, там опять долго "согласовывали". Повезли 21-го в Боровск, не возвращая вещи, вроде бы с намерением посадить там на 10-15 суток, - и неожиданно отпустили, сделав только нелепое предупреждение и столь же нелепое приглашение к прокурору в день открытия съезда. Посоветовали поехать в Москву к жене - и тут же установили слежку, и не просто слежку, а с угрозами, чтоб сидел дома на улице Вахтангова - откуда ранее всеми мерами выживали. И наконец две машины и восемь-десять человек, приставленных ко мне; ни за кем в Москве, кого я знаю, не было в эти дни подобной слежки.
Зачем все это? Если уж видели во мне какую-то помеху съезду, не проще ли было заранее предложить мне уехать из Москвы[2]. Мы и сами с Гюзель хотели уехать из Москвы накануне съезда.
Вообще в действиях КГБ есть, на первый взгляд, что-то странное. Все их обращение со мной по моем возвращении из ссылки оставляет впечатление, что они нарочно провоцируют меня на действия, ими же расцениваемые как "враждебные", вместо того чтобы дать мне возможность жить спокойно и не беспокоить их. Даже желая удалить меня из Москвы, они поступают как-то странно - разрушают наш загородный дом в Рязанской области, так что от него остается только часть стен, словно в него бомба попала.
Еще в 1970 году Борис Шрагин заметил, что по мере того как советское общественное движение выходит из подполья, открыто заявляя о себе, "в подполье" уходит КГБ, и методы его приобретают все более уголовный характер, даже с точки зрения того государства, безопасность которого он призван охранять.
Напоминает он своими действиями не только арабскую террористическую группу, не только сицилийскую мафию, но прямо-таки трущобную подростковую банду: не только без суда прячут здоровых людей в психушки, не только похищают на улицах, избивают или угрожают избиением, не только отравляют наркотиками, но и разрушают и поджигают дачи, крадут деньги, прокалывают шины у автомобилей, рассылают анонимные письма, часто с матерной бранью, и так же бранятся по телефону.
Я уже много лет наблюдаю за этими людьми и вывел заключение, что их преобладающая черта - какая-то детскость или, действительно лучше сказать, подростковость. В них жестокость подростков, происходящая от незрелости подростковая неспособность понять чьи-либо чужие чувства, подростковая склонность отрицать все "не своё", подростковое стремление из всего делать тайну, подростковое преобладание эмоций над разумом, подростковые лживость и хитрость, а главное - типично подростковые ранимость и обидчивость.
Никого так нельзя больно ранить словом, как сотрудника КГБ, никто так болезненно не реагирует на любую насмешку, как они. Эта, кстати сказать, готовность к обиде, своеобразная презумпция обиженности, вообще черта полицейских в странах, где полиция играет исключительную роль, но у наших гебистов она уж как-то чрезмерно развита. Что же касается до меня, то тут они никак не могут успокоиться. Видимо, чем-то задел я их очень, раз они так злятся.
Но есть, быть может, в их действиях и расчет, и хитрость, тоже скорее подростковые. Раздувая случаи инакомыслия и даже провоцируя людей, КГБ хочет показать партийной верхушке свою
необходимость. КГБ, конечно, необходим этой системе, но подчас он приносит ей больше вреда, чем пользы.
25 февряля-1 марта 1976,
Ворсино
Опубликовано в "L'Express", июль 1976 и "Русская мысль" 1-15.7.76 (Франция), "Het Parool" 22-26.6.76 (Голландия), "Die Zeit" 2-4.7.76 (ФРГ), "Berlinske Tidende" 18.6.76 (Дания), "Harpers Magazine", август 1976 (США).
[1] Как оказалось, на станции они дежурили, упустили нас все же, потом в Москве через неделю снова нашли и следили до 19 марта, с момента задержания получается ровно месяц.
[2] В. Войнович, прочитав рукопись, предложил изменить эту фразу так: "Если уж видели во мне какую-то помеху съезду, не проще ли было заранее отменить съезд".
Взгляд русского на свободу слова
Я родился и рос в такой стране и в такое время, что само понятие свободы слова долго оставалось недоступным для меня. Составляя в тринадцать лет "свод законов" некоей воображаемой страны, я предусмотрел трехлетнее тюремное заключение за высказывание "неправильных мыслей". Когда моя тетя, которую я познакомил со своими законодательными планами и муж которой незадолго перед тем был посажен в тюрьму за "клевету на социалистический реализм", робко пыталась возражать мне, что высказывание своих мыслей еще не есть преступление, я горячо заспорил. Я убеждал ее - и она со мной согласилась, - что начни все говорить что хотят, неизбежно наступили бы полный разброд и анархия.
К сожалению, миллионы моих соотечественников и сейчас думают так же. Не все считают идеальным или даже нормальным то общество, в котором они живут, но, как и я четверть века назад, они полагают, что необходимо одномыслие, точнее "одноправильномыслие". Даже некоторые их тех, кто, отстаивая свои убеждения, шел за них в тюрьму, не захотели бы примириться со свободой слова для своих идейных противников.
Можно условно выделить три степени свободы слова.
Во-первых, свободу мысли, когда человек берет на себя труд осмысливать происходящее, пытается давать ему свою оценку или сознательно принимает или отвергает ту оценку, которую ему предлагают другие.
Свобода мысли требует свободы высказывания; потребность сообщить свою мысль другим и получить тот или иной отклик на нее должна реализоваться, иначе невысказанная мысль умирает, как плод в утробе матери.
Наконец, потребность в общении между людьми настолько велика, что свобода высказывания перерастает в свободу печати, когда высказывание благодаря книгам, газетам, радио и телевидению становится достоянием практически всех, кто хочет познакомиться с ним. Право свободно читать и слушать так же важно, как и право свободно писать и говорить.
Опыт показывает, что это действительно три степени некоего единого понятия. Уничтожим свободу печати - и свобода высказывания, замкнувшись в маленьких группках, начнет хиреть и принимать все более провинциальный и узкий характер. Уничтожим свободу высказывания - и мысль, заключенная в голове, как в одиночной камере, неизбежно начнет хиреть и вырождаться.
Моя страна прошла через эти три фазы уничтожения мысли. После полной ликвидации свободы печати обмен идеями еще как-то пульсировал в отдельных группах и семьях, но затем страх и огромное число доносов привели к тому, что те, кто еще продолжал думать, перестали говорить. Но невозможно было и думать, не имея возможности высказаться самому и услышать другого, а получая только однообразный идеологический паек. И люди переставали мыслить или, вернее, начинали "мыслить" точно в предписанных им рамках. Если бы в год смерти Сталина была внезапно объявлена полная свобода слова, едва ли великая страна сумела бы сказать что-нибудь значительное - было задавлено не только слово, но и мысль.
К счастью, сейчас мы наблюдаем начало обратного процесса. Одно из немногих русских слов, понятных всем без перевода, - это самиздат.
К пониманию необходимости свободы слова для всех меня привело сознание этой необходимости для меня, прежде всего как для писателя, ибо слово стало моей профессией и смыслом жизни. Но как только я начал отстаивать свое право на свободное слово, я стал получать один за другим трехлетние сроки заключения. Те самые трехлетние сроки, которые я тринадцатилетним мальчиком назначал за высказывание "неправильных мыслей".
Кажется очевидным, что свобода слова нужна писателям, журналистам - во всяком случае тем из них, кому есть что сказать, - ученым и вообще тем, кого в России называют интеллигенцией. Но можно думать, что для тех, кто занят повседневным и не связанным со словом трудом, кто озабочен мыслями о хлебе насущном, для тех свобода слова - роскошь, без которой можно обойтись и ради которой не стоит рисковать.
Казалось бы, во всяком случае, в моей стране, подтверждения такому взгляду можно услышать на каждом шагу. "Живи и помалкивай" - девиз многих, "сболтнул лишнее" - пренебрежительно говорят о том, кто сказал что-то неугодное властям.
Между тем мой опыт общения с народом убедил меня, что все это совершенно не так, что потребность высказаться и быть услышанным - одна из самых глубоких потребностей человека. Все невысказанные мысли, как и непроизнесенные проклятия, не разлагаются бесследно, а разрушают человеческую психику и деформируют сознание.
Общество, лишенное свободы слова, - психически больное общество. Как психически больной человек может казаться нормальным, пока вы не заденете больные для него вопросы, так и подобное общество может казаться неискушенному взгляду здоровым. Но коснитесь запрещенных тем - число их в моей стране достаточно велико, - и вы столкнетесь с патологической реакцией. Западное общество снижает значительную долю своего напряжения уже тем, что оно говорит о своих проблемах.
Статью о свободе слова я хотел бы закончить осторожной похвалой цензуре. Писателю и вместе с ним всему обществу необходимы преграды и преодоления преград, чтобы чувствовать себя реально свободным и осознавать ценность свободы. Трагично положение человека, который всю жизнь простоит перед наглухо закрытыми воротами; положение того, кто всю жизнь обречен ломиться в открытые ворота, - может стать комичным. Поэтому вопрос о свободе есть вопрос о ее пределах.
5 августа 1976, Брабант
Статья была написана по просьбе Голландского объединения владельцев типографий и опубликована в их ежегодном сборнике за 1976 год, перепечатана в "Crossbow", весна 1977 (Великобритания)
С недоверием и надеждой
Письмо в редакцию газеты "Унита", Рим, Италия.
Уважаемые господа!
В номере от 17.10.1976 Ваша газета поместила изложение моей беседы по телевидению с итальянскими журналистами, а на следующий день статью проф. Лучо Ломбарде Радиче. То, что представитель ИКП принял участие в беседе, а Ваша газета уделила ей столько места, очень радует и меня, и других советских инакомыслящих. Если ИКП не избегает дискуссии с нами, значит, она гораздо более уверена как в своей идеологии, так и в своей независимости от КПСС, чем многие другие европейские компартии.
Однако статья проф. Радиче - выражает она мнение Вашей газеты или нет - оставляет впечатление, что ее автор либо не знает многих фактов, либо неверно истолковывает их. Поэтому мне хотелось бы сделать следующие разъяснения.
1. Проф. Радиче пишет, что ИКП много лет публично выражает несогласие с запрещением высказывать свои мнения и с преследованиями за это.
Однако на протяжении многих лет "Унита" не напечатала ни одного письма, направленного ей советскими инакомыслящими - некоммунистами, как Павел Литвинов и Юрий Орлов, и коммунистами, как Петр Григоренко и Иван Яхимович. Как раз то, что западноевропейские компартии, в том числе ИКП, проявляют безразличие к их борьбе с насилием, привело многих советских инакомыслящих к постепенному разочарованию не только в советской модели социализма, но и в возможности построения демократического социализма.
2. Проф. Радиче считает, что советские инакомыслящие теряют доверие и престиж, если они не заботятся о свободе повсюду, где ее угнетают.
В действительности большинство советских инакомыслящих понимает неделимость свободы и выступает против насилия во всем мире, откуда бы оно ни исходило - справа или слева. Вот примеры: Юрий Галансков перед посольством США в Москве устроил демонстрацию против введения американских войск в Доминиканскую республику; моя жена и я пикетировали английское по-сольство, протестуя против английских поставок оружия в Африку как против одной из форм неоколониализма; советская группа Международной Амнистии защищает политзаключенных не только в Югославии и в Шри Ланка, но и в Уругвае и в Испании, где ей уже удалось добиться освобождения нескольких коммунистов; весной этого года двадцать инакомыслящих, в том числе акад. Сахаров, проф. Орлов, д-р Турчин, ген. Григоренко и я, обратились с письмом к президенту Уругвая, протестуя против пыток в уругвайских тюрьмах. Кстати сказать, право подписать это письмо получили только те, кто не боится выступать в защиту политзаключенных и у себя на родине, в СССР.
Но вот обратный пример - когда тот же Юрий Галансков был сначала заключен в лагерь за составление самиздатского сборника, а затем умирал в лагере из-за того, что ему не оказывали медицинской помощи, ни ИКП, ни другие левые партии Запада ничего не сделали для его спасения. Галансков называл себя и был по своим убеждениям пролетарским демократом, его трагическая смерть - упрек не только ИКП, но и всем западным левым.
Мы думаем о свободе для всех в мире, но мы понимаем, что когда чилиец получает возможность публично выступить - он прежде всего говорит о Чили, индонезиец - об Индонезии, испанец - об Испании. Почему же проф. Радиче удивляется, что я говорил о нарушении прав человека в СССР, а не в других странах? Проф. Радиче забыл также, что дискуссия состояла из вопросов и ответов, и я мог говорить только о том, о чем меня спрашивали. Если бы кто-либо из журналистов, например член ИКП г-н Сприано, спросил меня об отношении советских инакомыслящих к преследованию свободы в Чили или Уругвае, он получил бы недвусмысленный ответ. Но г-н Сприано не задал мне этого вопроса, он был задан проф. Радиче уже после дискуссии - и сам же проф. Радиче дал на него неверный ответ.
И если Движение за права человека в СССР, несмотря на свою малочисленность, постоянные аресты и высылки его участников, находит все же силы, чтобы помогать политзаключенным правых диктатур, то находит ли силы полуторамиллионная ИКП, чтобы помогать политзаключенным в СССР и в других восточноевропейских странах? Чем, например, ИКП помогла коммунисту Григоренко, который провел пять лет в тюрьме и психбольнице только за то, что он представляет социализм иначе, чем г-н Брежнев? Ведь и г-н Берлингуэр представляет социализм иначе, чем г-н Брежнев.
3. Проф. Радиче негодует, что я назвал СССР самой консервативной и реакционной страной в мире и что таким образом я стал на дорогу антисоветизма, по которой легко скатиться вниз.
Я считаю консервативным режим, который не хочет проводить в своей стране никаких реформ, а если при этом режим пытается свести на нет предыдущие реформы и преследует всех, кто подвергает его малейшей критике, то это реакционный режим. 1956 г. - год десталинизации - был началом несбывшихся надежд и незавершенных реформ, а последующие двадцать лет, несмотря на быстрый рост военной мощи и медленный рост благосостояния, не привели ни к каким социальным изменениям в СССР: советский человек не стал более свободным, советская экономика - более эффективной, советская наука после запуска первого спутника сдала свои позиции, даже отношение КПСС к другим компартиям не стало более терпимым, о чем свидетельствует хотя бы цензура речей г-на Берлингуэра в "Правде". А ведь еще полтора десятилетия назад та же "Правда" полностью напечатала политическое завещание г-на Тольятти. Вот почему я говорю о реакции, а не о прогрессе в СССР.
Не приму упрека и в "антисоветизме". "Советский" происходит от слова "Совет" - советы были созданы во время первой и второй русских революций и включали представителей всех социалистических партий, большевики составляли в них меньшинство. Когда Ленин выдвинул лозунг "Вся власть Советам!" - речь шла именно о власти многопартийных советов, а не о власти одной партии. Но постепенно большевиками вся реальная власть Советов была ликвидирована и они превратились в простой придаток компартии. Поэтому в 1920 году кронштадские матросы выдвинули лозунг: "За советскую власть без коммунистов!"
Демократическая оппозиция в СССР не выдвигает такого лозунга. Многие советские коммунисты понимают необходимость демократизации, а многие советские демократы сознают, что компартия, очистившись от бюрократов и карателей, может играть достойную роль в жизни страны. Поэтому я, как и многие мои товарищи, считаю своевременным лозунг: за советскую власть, в том числе и с коммунистами! И хотя на свободных выборах КПСС едва ли получит столько голосов, как ИКП, она все же - соревнуясь с другими партиями, - сможет сыграть более конструктивную роль, чем играет сейчас.