Страница:
Близ кладбища преступник Туташхиа Д. показался под вечер. Он шел, оглядывая местность. В засаде находились вахмистр Стропилин и городовой Махатадзе на той стороне, что по левую руку от могильного холма. На противоположной стороне залегли фельдфебель Иваницкий и полицейский Шариа. Я и участковый полицейский Турнава из-за кустов наблюдали за ходом операции.
Преступник не заметил засады и направился прямо к могиле г-на Андриевского. У могильного холма он остановился на миг. Видно было, хотел запомнить место... Вахмистр Стропилин поднялся и, предложив преступнику сдаться, взял его на прицел. Так же поступил и Махатадзе, находившийся за спиной Туташхиа. Фельдфебель Иваницкий выстрелил в воздух и вместе с полицейским Шариа пошел на преступника. Последний лег на землю и вытащил из-за пояса два маузера. От Стропилина и Махатадзе его защищал могильный холм, и, мало обращая на них внимания, он взял на прицел Иваницкого и Шариа. Иваницкий выстрелил из второго оружия, но промахнулся. В ответ раздались выстрелы с противоположной стороны. Шариа крикнул и, прихрамывая, убежал. Снова последовали выстрелы. Преступник полз между могильными холмами и отстреливался. Иваницкий был тяжело ранен. Мы с участковым полицейским Турнава вовремя пошли на перехват, но попали под ружейный огонь Стропилина и Махатадзе и залегли. Туташхиа скрылся, воспользовавшись суматохой.
Довожу до Вашего сведения еще одно обстоятельство: полицейский Шариа утверждает, что получил ранение в результате выстрела городового Махатадзе. Проверить это не представляется возможным, поскольку Шариа ранило навылет. Я убежден, его ранил Туташхиа. Что же касается фельдфебеля Иваницкого – из его раны извлечена пуля маузера.
Розыск преступника Туташхиа Д. продолжается. Установлена слежка за всеми местами, в коих возможно его появление.
ГРАФ СЕГЕДИ
ДИГВА ЗАЗУА
Преступник не заметил засады и направился прямо к могиле г-на Андриевского. У могильного холма он остановился на миг. Видно было, хотел запомнить место... Вахмистр Стропилин поднялся и, предложив преступнику сдаться, взял его на прицел. Так же поступил и Махатадзе, находившийся за спиной Туташхиа. Фельдфебель Иваницкий выстрелил в воздух и вместе с полицейским Шариа пошел на преступника. Последний лег на землю и вытащил из-за пояса два маузера. От Стропилина и Махатадзе его защищал могильный холм, и, мало обращая на них внимания, он взял на прицел Иваницкого и Шариа. Иваницкий выстрелил из второго оружия, но промахнулся. В ответ раздались выстрелы с противоположной стороны. Шариа крикнул и, прихрамывая, убежал. Снова последовали выстрелы. Преступник полз между могильными холмами и отстреливался. Иваницкий был тяжело ранен. Мы с участковым полицейским Турнава вовремя пошли на перехват, но попали под ружейный огонь Стропилина и Махатадзе и залегли. Туташхиа скрылся, воспользовавшись суматохой.
Довожу до Вашего сведения еще одно обстоятельство: полицейский Шариа утверждает, что получил ранение в результате выстрела городового Махатадзе. Проверить это не представляется возможным, поскольку Шариа ранило навылет. Я убежден, его ранил Туташхиа. Что же касается фельдфебеля Иваницкого – из его раны извлечена пуля маузера.
Розыск преступника Туташхиа Д. продолжается. Установлена слежка за всеми местами, в коих возможно его появление.
ГРАФ СЕГЕДИ
Уклонение от ответственности само по себе порождает со временем цепь новых преступлений, и чем больше их накапливается, тем необходимей становится изоляция преступника. Подобно жизни кокотки, жизнь абрага состоит из того, что он совершил и что стало известно учреждениям, осуществляющим надзор. Из того, чего он не совершал, но молва приписала ему. Из того, наконец, что совершил, но что так и не стало достоянием гласности. Досье Туташхиа быстро разрослось и заполнись настолько противоречивыми, порой весьма сомнительными сведениями, что, помимо служебного долга, нами двигало уже профессиональное любопытство – что же и в самом деле совершил Туташхиа, а что было только приписано ему? Мне хотелось встретить Туташхиа лицом к лицу, с глазу на глаз, чтобы разгадать это явление.
На протяжении первых четырех лет жизни в абрагах Туташхиа – можно утверждать почти уверенно – не покидал пределов Грузии, и это давало нам возможность так или иначе не терять его из виду и надежду, что, раньше или позже, он попадется в один из расставленных нами капканов. Подобные отношения с полицией и жандармерией пришлись, видимо, Туташхиа по душе. Это может объясняться отчасти тем, что каждая даже малая его удача находила в народе живейший отзвук, росла его слава, а это льстило его честолюбию. Существует непреложная закономерность: участь абрага в конце концов – либо виселица, либо пуля преследователя, либо нож или яд предателя. Но Туташхиа был, очевидно, избранником судьбы, и закономерностям его жизнь не была подвластна. За четыре года его пребывания в Грузии сыскные учреждения завербовали человек двадцать из числа тех, кому он доверял и у кого зачастую останавливался. Можно допустить, что половина из них предупредила Туташхиа об опасности; остальных же – можно не сомневаться – раскусил он сам и перестал пользоваться их услугами. Не однажды удавалось нам узнать, где и когда он должен появиться. В пяти или шести случаях он не приходил, и наряд полиции тщетно ждал его. Был случай, когда он выскользнул из окружения, уведя при этом восьмерку лошадей из полицейской конюшни. Он продал их в Озургети туркам. В другой раз он пробрался в дом, окруженный полицией, отужинал с хозяевами и ушел. Я вспоминаю эти истории, потому что за мою длительную службу то был единственный случай, когда абраг с непостижимым упорством играл и забавлялся если не с виселицей, то с каторгой, по меньшей мере.
В 1889 году Дата Туташхиа исчез, не оставив следов. В народе бродило много толков по этому поводу, но убедительного – ничего. Думаю, он счел нас слишком слабыми, недостойными противниками. Его интерес к нам был исчерпан. Игра ему надоела...
На протяжении первых четырех лет жизни в абрагах Туташхиа – можно утверждать почти уверенно – не покидал пределов Грузии, и это давало нам возможность так или иначе не терять его из виду и надежду, что, раньше или позже, он попадется в один из расставленных нами капканов. Подобные отношения с полицией и жандармерией пришлись, видимо, Туташхиа по душе. Это может объясняться отчасти тем, что каждая даже малая его удача находила в народе живейший отзвук, росла его слава, а это льстило его честолюбию. Существует непреложная закономерность: участь абрага в конце концов – либо виселица, либо пуля преследователя, либо нож или яд предателя. Но Туташхиа был, очевидно, избранником судьбы, и закономерностям его жизнь не была подвластна. За четыре года его пребывания в Грузии сыскные учреждения завербовали человек двадцать из числа тех, кому он доверял и у кого зачастую останавливался. Можно допустить, что половина из них предупредила Туташхиа об опасности; остальных же – можно не сомневаться – раскусил он сам и перестал пользоваться их услугами. Не однажды удавалось нам узнать, где и когда он должен появиться. В пяти или шести случаях он не приходил, и наряд полиции тщетно ждал его. Был случай, когда он выскользнул из окружения, уведя при этом восьмерку лошадей из полицейской конюшни. Он продал их в Озургети туркам. В другой раз он пробрался в дом, окруженный полицией, отужинал с хозяевами и ушел. Я вспоминаю эти истории, потому что за мою длительную службу то был единственный случай, когда абраг с непостижимым упорством играл и забавлялся если не с виселицей, то с каторгой, по меньшей мере.
В 1889 году Дата Туташхиа исчез, не оставив следов. В народе бродило много толков по этому поводу, но убедительного – ничего. Думаю, он счел нас слишком слабыми, недостойными противниками. Его интерес к нам был исчерпан. Игра ему надоела...
ДИГВА ЗАЗУА
...Знал ли я его? Сказать, что знал,– это ничего не сказать. Видишь, кривой я на один глаз? Все из-за него. Все из-за него. Да, да, из-за него, из-за Даты Туташхиа. И в пономарях застрял, потому что кривой. А так, да с моими руками – видали б меня здесь. Бывало, уйду на заработки – меньше сорока – пятидесяти червонцев не приношу. Видишь оду [Западногрузинский дом на сваях.]? Вся из каштана срублена. И пахотной земли на те же деньги сколько у Джиджихиа купил... У меня какое ремесло? Я клепку тесал. За штуку по две копейки платили. И деньги хорошие, и дело – что надо. В лесу – одно тебе удовольствие. Подойдешь к буку: чистый, ясный, сучочка не найдешь, струной в небо тянется. Когда глаз наметан, сразу поймешь, будет рубиться дерево или жилы в нем сцепятся, и тогда – конец, замучает. Поначалу щепу вырубишь пяди в полторы длиной и пальца в три толщиной. Топором тронешь – ,и он тебе сразу скажет, пойдет дерево на клепку или нет. В одиночку клепку не сработаешь, напарник нужен. Хорошо, если с товарищем пришел, а так подручного ищи. Пилить-то вдвоем надо. Лучше, конечно, с дружком – повыгодней обернется.
Осенью собрал я урожай, что продать – продал, что запасти – запас, и подался на Кубань. На Кубани знал я одну станицу в горах. Баракаевской звалась. По эту сторону Баракаевки, ближе к нашим краям, сплошь буковые леса; там клепку и тешут. Селеньица кругом небольшие, во всех стоят лесорубы-клепотесы. Пришлого народу собирается, разного рода и племени, не счесть. Старожилов-то я всех знал – не один год туда ходил. Десятник моему приходу всегда рад – в клепке я собаку съел, так-то.
Пришел, стало быть, нашел товарища из казаков. Мастер был – куда тебе, а человек – и того лучше. Только напарничали мы с ним недолго. Свалил беднягу тиф, и помер. В тот год мор был страшный. Многих унесло, в особенности из пришлых. У тамошних и жилье что надо, а в закромах —полным – полно, и скотина своя. Сытого да мытого хворь трудней находит. Остался я один. Рабочего не найти, народу сильно поубавилось. Местные к тебе не пойдут: семьями выходят, лес, что сено, косят, деньги загребают невиданные. Они сами рады тебя в рабочие заполучить.
Ну, пришел в эдакую даль – обратно не пойдешь! Начал ковыряться в одиночку. Намаялся, измучился, хоть беги. Хотел и, вправду махнуть рукой и податься домой. И вдруг тут, в лесу,– Дата Туташхиа. Вижу раз – карабкается как-то по склону. Не то что издали, вблизи и то с трудом его узнал. Куда девались ладно скроенные чохи Туташхиа и его породистые жеребцы! Не поверишь, пешком тащился, в тридцатикопеечные стертые чувяки был обут.
«Беда за тобой увязалась, Дата»,– подумал я, а он подходит ко мне и улыбается. «Вижу, не до смеху тебе,– говорю.– стряслось с тобой?» – «Ничего такого, – отвечает,– надо Мне где-нибудь приткнуться до поры».
Рванье на нем было, скажу я тебе, а все равно среди тамошнего грязного и серого люда казался он князем. Ведь как был хорош, ничего не скажешь. Бабы, так те глаза вылупили, оторвать не могут. Ладно, не о том речь.
Привел я Дату к десятнику, вот, говорю, напарник объявился. Отвели нам жилье на двоих, и начали мы работать. В клепке Дата ничего не знал, но топором орудовал бойко. Выучился ремеслу быстро, а главное, прилежный был.
В первый день валить дерево не привелось – было у меня срубленное, взялись пилить его на жбаны. Рядом рубил дерево Поклонский с сыном. И здоровое же было дерево – втроем не обхватишь! Второй уже день рубили. А Дата все в их сторону поглядывал, то высоту, то толщину на глаз прикидывал. И чего ему было надо – не видел, как дерево валят? Так нет же, те деревья, видишь, были другие и падали по-другому, любопытство его и брало. Ну, наконец осилили Поклонские свой бук. Заскрипел он, затрещал. Дата треск услышал, пилу бросил, повернулся к ним и, как стоял на коленях, так и остался, глядит, будто завороженный. Бук качнулся и рухнул на землю. Вижу, на Дате лица нет, пот градом, а не шелохнется. Сейчас вот вскочит, и мне его больше не видать. Не думал, право, что и останется. Долго стоял он на коленях, тихий-тихий, потом отер с лица пот рукавом и опять за пилу.
Думал, привыкнет он к лесу, к делу, перестанет у него душа болеть, да стал замечать за ним чудное: выберем, бывало, дерево, возьмемся за него в два топора, щепки с локоть дождем сыплются. Подрубим. Дата отойдет в сторону и глядит. Глядеть-то и вправду интересно: затрещит бук, будто ему хребет переломили, но стоит до поры... а после повернется, накренится и пойдет падать, все круша по пути; листья звенят, шуршат, грохочут, ветви стонут, ломаются, трещат немыслимо. Гул кругом, будто Амирани [В грузинском фольклоре – Прометей.] испускает предсмертный вздох. Рухнет дерево на землю, да так гулко, будто великан в грудь кулаком себя ударил. Только много громче выходит. Вздрогнет земля, заходит ходуном и стихнет. И покажется тебе, что ты оглох. Лежит дерево несчастное-пренесчастное. Листья вмиг свернутся. Тишина мертвая. Ох, какая огромная тишина! Дата стоит и смотрит. И всегда так – где поблизости рубят дерево, бросит работу и – туда. Сколько раз я от него слышал:
– Дигва, брат, голову даю на отсечение, дерево, как человек, а то и лучше его все понимает; и красивей оно человека, и смерть благородней встречает, а уж живет и подавно лучше!
Так любил говорить Дата Туташхиа и верил в свои слова.
В сторону я взял, однако. Старею, забываться стал.
Много ли мало ли времени прошло, пожаловал к нам отставной солдат с женой. Она, я после узнал, пока муж службу отбывал, его не покидала, была при нем неотлучно. Были они бездетные, голые да босые, спать и то было не на чем. Как их сюда судьба забросила – бог ведает! А я знать не знаю – неисповедимы пути господни. Да в одиночку он разве сюда прибрел бы? Сколько в том поселке людей жило – все пришлые, голь перекатная, а глядишь, прижились и добром обросли.
Пришли, значит, новенькие. Десятник спрашивает солдата, умеет ли он лес рубить. «Нет,– говорит солдат,– я человек степной, дрова разве что колоть смогу, а в лесном деле не разумею». Все же принял его десятник – людей не хватало. Попросил меня и Дату взять их подручными, выучить на клепотесов. Пропади он пропадом, тот день. С него и пошли все напасти. А как пошли да что было, расскажу тебе по порядку.
Солдата звали Бударой, солдатку его – Бударихой. Так никто и не знал, кто они и откуда. Говорить-то по-русски они говорили, а все равно такого разговора я раньше не слышал, от них только. У Будары зрение в солдатчине поослабло. Но и с плохими глазами работник он был хоть куда. Будариха, пусть и баба, а работала не хуже, а то и получше своего Будары.
Денька два Дата приглядывался к ним, а потом и говорит мне:
– Негоже держать их на полтиннике, жалко. Давай по рублю платить.
Вот тебе и на! Цена рабочему в тот год сорок копеек была. С какой стати Бударам по рублю платить?! Дата стоял на своем, уговорились наконец платить по семьдесят пять копеек каждому. Обрадовались Будары, стараться стали пуще прежнего. Мало-помалу выучились выбирать дерево, валить его, распиливать, колоть, строгать... До чего прилежные были люди, господи ты боже мой! Взять, к примеру, мошкару. В лесу стоит она тучей; где работаешь, перво-наперво надо гнилуху расчадить, разогнать ее дымом, а то до костей обгложет. Бударам гнилуха не нужна; мошкара им нипочем; как примутся спозаранку за работу, до сумерек спины не разогнут. А уж обходительные были оба через край. Всегда с улыбочкой; ко всем с почтением; с курицей и то, как говорится, на «вы». Здороваются – так до земли поклон. Молятся денно и нощно – чернец позавидует. Раз я говорю так, ни к чему вроде, что в кувшине вода застоялась; услышал Будара, вырвал посудину у меня из рук и – вниз по горе. Звал я его, вернись, кричу... Куда там! До родника верста вниз по крутому склону и верста обратно тем же ходом. Принес.
Пробыли с нами Будары ровно месяц, выучились ремеслу и стали работать самостоятельно, для себя. Они еще с нами были, когда взялись избу ставить. Помогали мы им чем могли – балки там, стропила, рамы, двери... За тот месяц Будары сорок целковых заработали. Уняли бедняги голод, приоделись, конечно, по-лесному.
Стены уже стояли, когда они бросили избу и взялись за хлев. В две недели срубили. Просторный был хлев – пять коров с приплодом уместились бы в самый раз. Пришли они сюда, понял я, добром разжиться и поселиться навечно. Дата так радовался их упорству, будто они для него старались.
Помню, как-то в полдень мы с Датой отдыхаем, обедаем. Пришли Будары. Мы их пригласили закусить чем бог послал. Сидим вчетвером – о том о сем. Тут Будариха и говорит: «Мы ремесло ваше пока не шибко знаем, клепку на рубль в день темпом, не боле, а расходы, сами знаете, какие: избу надо закончить, по хозяйству то, другое купить. Вот корову хотим первым делом, да денег недостает. Одолжите пятнадцать рублей, в это воскресенье пойдем в Баракаевку корову покупать, а долг хотите отработаем, хотите – деньгами»...
Дата не дал мне рта раскрыть, отсчитал Бударихе пятнадцать целковых. Для таких, говорит, ничего не жаль, бог вам в помощь. Поблагодарили они нас и раз, и другой, и еще не знаю сколько, посидели немного и пошли к своему буку.
Сказать по правде, не понравилась мне ни их просьба, ни что Дата денег им дал. Не от жадности, бог свидегель. Я таиться не стал, сказал Дате.
– Почему не по душе? – удивился он. – Сказать можешь?
– Могу,– говорю,– чувствую, добра не будет. Увидишь, моя будет правда.
В воскресенье Будары затемно вышли из села, пораньше к базару. А в селе между тем и стар и млад, и здешние, и пришлые – все уже знали, что отправились они покупать корову. Я еще с утра заметил – неспокойно у нас, непривычно: мужики все молчат, бабы глядят зло. Что такое, думаю? Это я про тамошних говорю, про местных. Пришлых почти не было никого, разошлись кто куда.
Наш поселок на косогоре лежал, и с майдана, где всегда народ собирался, дорога была видна; вилась она по склону, из Баракаевки к нам поднимались этой дорогой, другой не было. Когда перевалило за полдень, высыпали все на улицу семьями, расселись по крыльцам, по лавкам, по бревнам и уставились на дорогу. Сидят молчком, редко кто словом перекинется. Глядят как сычи, словно ждут чужих похорон. Я-то догадывался, чего ждут, но на всякий случай прислушался – и правда, Будар ждут. Если кто в деревне купит скотину, а сосед прибежит на нее взглянуть – это дело обычное. Но у тех, скаженных, не меньше пяти коров было на каждого, да свиньи еще, да козы, а уж кур, уток, гусей – не счесть. Вот и чудно мне было, что они из-за Бударовой коровы теряют столько времени. Пришли они сюда все голодные и босые, разбогатели – рукой не достанешь. У них корчевки были, картошки сажали пропасть. Урожай в тех краях невиданный. Картошка отборная, кожура синяя. Мелкая – с кулак, крупная – с капустный кочан. С чувала семян двадцать чувалов урожая брали. На базар несли весной – когда в цене. Да еще под хлебом и кукурузой сколько земли, да от леса доход. Вот и считай. Власти в той глухомани нет, брать налог некому. Богаты они, сильно богаты. Но почему так ждут Бударову корову – ощетинились, в кулак сжались? Сказал Дате. Он что-то топором мастерил. Бросил. Подсели мы на лавку к здешним.
А Будары с коровой припозднились. Все молчат, закручинились – дальше некуда.
– Видно, корову у них украли,– сказал один.
Смех такой поднялся, будто он невесть какую шутку отмочил. Приободрился балагур и добавляет:
– Наверное, и Будар прирезали!
Опять хохот.
Этот пустился уж во все тяжкие – хохочут пуще прежнего. Надоело, видно, замолчали. Шутник опять скоморошничать, но уже впустую. Нахохлились, молчат. С полчаса прошло.
Показались Будары. Идут медленно. Впереди Будара, корову ведет за налыгач, за коровой – Будариха с хворостинкой. Все ближе и ближе подходят.
– Будары-то козу купили! Козу! – сказал кто-то.
Засмеялись все, только чуть слышно, про себя, чтобы до Будар не дошло.
Но была это не коза, а корова. Хорошей горской породы, а они, дурачье, в той породе ничего не смыслили. Такой надой, как у всех них, Бударова корова, конечно, дать не могла, зато из ее молока масла вдвое, а то и втрое больше можно было сбить. Знать они этого не знали и радовались – корова, дескать, мала и молоком ее не зальешься.
Поднялись Будары по косогору, и, когда осталось до них шагов двадцать, кто-то сказал:
– Корову-то бесхвостую купили, поглядите, люди, бесхвостая скотина!
Кончик хвоста у коровы и правда был обрублен вершка на три или чуть больше. В лесных местах чем длиннее у коровы хвост, тем оно лучше – мух и мошкару ей так сподручней отгонять, куцая скотина измучается, мухи ее изведут, молоко убудет. Увидели они обрубленный хвост, угомонились – Бударовой корове до наших далеко. И разошлись.
– Видал? – говорит Дата. – Чему радуются, дурачье. Богатый сосед в беде помощь, в нужде – опора! И что за народ эти люди, не пойму...
И впрямь он их не понимал, а все оттого, что не знал. А я знал. Они друг друга поедом ели, чужое добро им глаза выедало; не люди – зависть сплошная. Зависть измочалила их. Когда голь разживется, она всегда такой делается. И в поселке этом жирела разжившаяся голытьба. Недобрый был народ. Дурной. Не веришь? Я сейчас тебе такое расскажу – волосы зашевелятся.
Загнали Будары свою бесхвостую в хлев, просторный, как хоромы господские. И что ты думаешь? Во всем поселке другой такой дойной коровы не сыскать. Никто верить не хотел, когда эта куцая коровенка молока больше других давать стала. А Будариха, стерва, раздобыла где-то стеклянную посудину, внесет в хлев порожнюю, вынесет полную и у всего села на виду идет себе в избу. Знала дрянь баба, соседи из-за занавесок поглядывают, от зависти дохнут. И так важно шла, будто кормилица, а в руках у нее не банка с молоком, а княжеское дитя.
Ну и хитра, все село переворошила.
Пришло время, к отелу ближе стала Бударова корова сохнуть. Походила в стадо месяц или около этого, а потом и вовсе пропала. Поползли по селу слухи-толки – удрала у Бу-дарихи корова, и все тут. Совсем осатанел народ – бегают друг к другу, языки чешут: у козы у этой всего три недели передой-то был.
Известное дело – иная скотина убегает на отел.
Будары искали корову – не нашли. И мы с Датой облазили каждую ложбинку, каждый овражек,– куда там, как сквозь землю провалилась. Затемно возвращаемся в поселок, слышим, причитает кто-то. Мы – туда и видим: корова Будар лежит с перерезанным горлом, а рядом рыженький теленок с размозженной головой; тут и кол валяется. Будариха на коленях, простоволосая, ревет в голос. Слышал небось, как бабы по покойнику воют, она горше. А кругом народу человек восемь, все из тех, кому куцая Бударова скотинка была не в радость. И стоят с такими рожами, будто ни они, ни деды их сроду такой беды не видали, а уж ни при чем тут они – и подавно.
– Погляди ты только на это отродье, Дигва-браток! Чего наделали, а? – шепчет мне Дата. – Убей меня, кто-то из этих и взял грех на душу!
Разозлился Дата, весь трясется. Схватил кол и с колом на этих плакальщиков. Они врассыпную, как тараканы. Да быстро как – только я подумал унять его, а их уже и нет никого.
Десятник немедля отправил в Баракаевку человека. Наутро явился пристав в усах, фамилия его была Скирда. Поглядел на убитую скотину, порасспросил людей, что да как; те, сволочи, на Дату жаловаться, да пожадничали, не подмазали пристава. Сунул я Скирде пятерку. Спросил он меня, как с колом дело было. Я ему вес рассказал – он от смеху чуть не лопнул. «Поделом,– объявил он битым,– мало еще вам перепало». Нажрался Скирда и убрался, откуда прибыл. Остались наши хлысты несолоно хлебавши. Хлысты я сказал потому, что они такую веру исповедовали, по вере и звались. Какая эта вера, после скажу.
Прошло три дня. Побитые хлысты ходят на работу хоронясь, будто чего опасаются. Дата, слов нет, как разъярен был, когда за кол схватился, но особо-то никого не задел, был я там, видел.
Раз один из этих битых высмотрел меня одного, подошел, то да се, стал выпытывать, что у моего товарища на уме, какие намерения. Ясно было—боялись, что Дата их всех поодиночке перебьет за донос приставу. Я-то знал, какие у Даты мысли были, горевал он, что погорячился, думал, может, виноватого среди них вовсе и не было. Видишь, что его мучило! Я про это, знал но не открывать же хлыстам! Я и говорю: судьбу не искушайте, не попадайтесь ему на глаза, ходите сторонкой, как бы не вышло. Как же нам быть, спрашивает хлыст, до каких хорониться, может, зла он на нас и не держит, знать-то? Приходи, отвечаю, завтра, я у него выпытаю. Пришел на другой день, помоги, говорит, Христа ради. Бога, говорю, не тревожь, а соберите мне полчервонца, после потолкуем. Ушел, рассказал своим товарищам про наш разговор, стали спрашивать у своего Христа совета. У них свой Христос, живой человек, клепотес, как все. Их Христос и посоветовал выложить пять рублей и Дату Туташхиа угомонить. Принесли, выложили. деньги в карман, вернул сполна, что отдал приставу, и дал хлыстам волю ходить на работу без опаски. Поручился вроде бы.
Будары все свой убыток оплакивали. Понятное дело, да бог с ними. Беда, что Дата как воды в рот набрал. Вот не думал, что он так маяться может; туча тучей ходил не день и не два.
Да вдруг ожил. У меня камень с души, но чувствую, выкинет он еще что-то. Спрашиваю – молчит. До субботы молчал. В субботу говорит: я деньги Бударам одолжил, в Баракаевку Идем, корову купить намерены, да и лошадь еще.
– Зачем ты это делаешь,– спрашиваю,– интересно бы знать?
– Могу, вот и делаю,– отвечает,– отчего бы мне и не делать?
Ушли они втроем затемно; к вечеру вернулись, пригнали двух коров с телятами и преотличную лошадь. Дата, ясное дело, скотину брал без ошибки. Ни единая живая душа не вышла их встречать, все сидели по домам, из окон незаметно подглядывали.
Наняли Будары рабочих, раскорчевали землю под хлеб, под картошку, купили семена, вспахали поле, засеяли и заборонили, достроили избу, завели свинью и птицу.
Не утерпел я, однажды спросил у Даты, сколько он Бударам денег дал, что они так обстроились и разжились.
Поглядел на меня Дата в упор, долго так глядел, отвернулся и снова за клепку взялся, а потом говорит:
– Тебя, Дигва, убыло оттого, что они так обстроились?
– С чего мне убывать,– отвечаю,– только зря ты думаешь, что Будары тебе в нужде помогут, жизнь за тебя положат.
– Мне их помощь ни к чему,– говорит Дата,– разживутся они, богатому доброе дело легко дается, попадется им какой-нибудь бедолага, и как я им помог, так и они ему помогут. А моей нужде, будь я крестником наместнику, и то ничего не поможет.
– Ладно,– говорю,—цыплят по осени считают. – Когда Будариха из хлева молоко в стеклянной посудине таскала, уже тогда я понял, что они за птицы... – Сколько все же ты им дал?
– Двести рублей. Не просили, сам дал. В долг. Мог и подарить, только дареное не впрок, прахом пойдет, добро своим потом наживать надо!
Пришла весна, я – домой, отсеялся, порядок навел. Лето – известно – пора крестьянская. Осенью опять на Кубань. Дата встретил меня мрачный, душа не на месте. Что его мучило, я так и не смог понять.
Осенью собрали урожай. Будары невесть сколько зерна в закрома засыпали, масла и сыру запасли, десятипудового кабанчика закололи. И долг вернули. Да только тех услужливых и приветливых Будар как не было. У подслеповатого Будары глаза вроде бы видеть стали, Будариха в лес уже не ходит, сидит дома, рукодельничает, дом-де в хозяйке нуждается. Будара откуда-то рабочего привел, калеку хромого. Этот хромой и разумом хромал. Все с ухмылочкой и под нос себе бормочет. Работал он у них от зари до зари, за двугривенный в день рвал пуп, бедняга. И не в том беда, что дурачок, всякой деревне свой дурачок нужен,– жалко его было, не могу тебе сказать как. Двугривенный за этакий труд платить – грех великий. Дата сказал про это Бударе, а тот ему: «А зачем дураку больше?»
Поглядел бы ты, как Будара из лесу возвращается: идет барином. Сева-дурачок за ним тащится, еле ноги переставляет, инструмент несет – согнулся весь: топоры, наструги, клинья с кувалдой... Семь потов с бедняги сойдет, пока до дому дотащится. Все клепотесы инструмент в лесу оставляли, хоронили где-нибудь от дождя – и все дела; никто не трогал, воровства не знали, а Будара говорил, что своруют, и гнал бедолагу пять верст туда и пять верст обратно, будто и без этого не надрывался Сева-дурачок.
Я и раньше замечал, но помалкивал, что Будариха на Дату поглядывает. Теперь, когда она отъелась да налилась, прямо грудью пошла. Дата и не глядит в ее сторону, а она как с цепи сорвалась, проходу совсем не стало, не знаешь, куда и деваться от нее. Обстирывала нас, все углы выметет, шить-вышивать для нас стала. Ей и без того надо бы нас обшивать и обстирывать – по нашей милости они вон как поднялись,только не в благодарности тут дело, другое было у нее на уме. Не нравилось мне это, а потом махнул рукой: Даты от этого не убудет, ничего ей с ним не сделать. Все хлысты с женами своих единоверцев спали, – по их вере это не грех, а перст божий. Будариха, ясно, совсем ошалела, на такое глядя. Говорю я Дате: женщин все равно недобор, хлысты с православными знаться не желают, не мучай женщину, исполни ее сердечное желание, вреда от этого тебе не будет. Дата Будариху и близко к себе не подпустил: пойти на такое, говорит, выйдет, помогал я Бударам, чтобы похоть свою удовлетворить. Покрутилась вокруг нас Будариха, повертелась, толку, поняла, не выйдет, и отступилась. Пришлось опять самим в речке с бельем полоскаться.
Осенью собрал я урожай, что продать – продал, что запасти – запас, и подался на Кубань. На Кубани знал я одну станицу в горах. Баракаевской звалась. По эту сторону Баракаевки, ближе к нашим краям, сплошь буковые леса; там клепку и тешут. Селеньица кругом небольшие, во всех стоят лесорубы-клепотесы. Пришлого народу собирается, разного рода и племени, не счесть. Старожилов-то я всех знал – не один год туда ходил. Десятник моему приходу всегда рад – в клепке я собаку съел, так-то.
Пришел, стало быть, нашел товарища из казаков. Мастер был – куда тебе, а человек – и того лучше. Только напарничали мы с ним недолго. Свалил беднягу тиф, и помер. В тот год мор был страшный. Многих унесло, в особенности из пришлых. У тамошних и жилье что надо, а в закромах —полным – полно, и скотина своя. Сытого да мытого хворь трудней находит. Остался я один. Рабочего не найти, народу сильно поубавилось. Местные к тебе не пойдут: семьями выходят, лес, что сено, косят, деньги загребают невиданные. Они сами рады тебя в рабочие заполучить.
Ну, пришел в эдакую даль – обратно не пойдешь! Начал ковыряться в одиночку. Намаялся, измучился, хоть беги. Хотел и, вправду махнуть рукой и податься домой. И вдруг тут, в лесу,– Дата Туташхиа. Вижу раз – карабкается как-то по склону. Не то что издали, вблизи и то с трудом его узнал. Куда девались ладно скроенные чохи Туташхиа и его породистые жеребцы! Не поверишь, пешком тащился, в тридцатикопеечные стертые чувяки был обут.
«Беда за тобой увязалась, Дата»,– подумал я, а он подходит ко мне и улыбается. «Вижу, не до смеху тебе,– говорю.– стряслось с тобой?» – «Ничего такого, – отвечает,– надо Мне где-нибудь приткнуться до поры».
Рванье на нем было, скажу я тебе, а все равно среди тамошнего грязного и серого люда казался он князем. Ведь как был хорош, ничего не скажешь. Бабы, так те глаза вылупили, оторвать не могут. Ладно, не о том речь.
Привел я Дату к десятнику, вот, говорю, напарник объявился. Отвели нам жилье на двоих, и начали мы работать. В клепке Дата ничего не знал, но топором орудовал бойко. Выучился ремеслу быстро, а главное, прилежный был.
В первый день валить дерево не привелось – было у меня срубленное, взялись пилить его на жбаны. Рядом рубил дерево Поклонский с сыном. И здоровое же было дерево – втроем не обхватишь! Второй уже день рубили. А Дата все в их сторону поглядывал, то высоту, то толщину на глаз прикидывал. И чего ему было надо – не видел, как дерево валят? Так нет же, те деревья, видишь, были другие и падали по-другому, любопытство его и брало. Ну, наконец осилили Поклонские свой бук. Заскрипел он, затрещал. Дата треск услышал, пилу бросил, повернулся к ним и, как стоял на коленях, так и остался, глядит, будто завороженный. Бук качнулся и рухнул на землю. Вижу, на Дате лица нет, пот градом, а не шелохнется. Сейчас вот вскочит, и мне его больше не видать. Не думал, право, что и останется. Долго стоял он на коленях, тихий-тихий, потом отер с лица пот рукавом и опять за пилу.
Думал, привыкнет он к лесу, к делу, перестанет у него душа болеть, да стал замечать за ним чудное: выберем, бывало, дерево, возьмемся за него в два топора, щепки с локоть дождем сыплются. Подрубим. Дата отойдет в сторону и глядит. Глядеть-то и вправду интересно: затрещит бук, будто ему хребет переломили, но стоит до поры... а после повернется, накренится и пойдет падать, все круша по пути; листья звенят, шуршат, грохочут, ветви стонут, ломаются, трещат немыслимо. Гул кругом, будто Амирани [В грузинском фольклоре – Прометей.] испускает предсмертный вздох. Рухнет дерево на землю, да так гулко, будто великан в грудь кулаком себя ударил. Только много громче выходит. Вздрогнет земля, заходит ходуном и стихнет. И покажется тебе, что ты оглох. Лежит дерево несчастное-пренесчастное. Листья вмиг свернутся. Тишина мертвая. Ох, какая огромная тишина! Дата стоит и смотрит. И всегда так – где поблизости рубят дерево, бросит работу и – туда. Сколько раз я от него слышал:
– Дигва, брат, голову даю на отсечение, дерево, как человек, а то и лучше его все понимает; и красивей оно человека, и смерть благородней встречает, а уж живет и подавно лучше!
Так любил говорить Дата Туташхиа и верил в свои слова.
В сторону я взял, однако. Старею, забываться стал.
Много ли мало ли времени прошло, пожаловал к нам отставной солдат с женой. Она, я после узнал, пока муж службу отбывал, его не покидала, была при нем неотлучно. Были они бездетные, голые да босые, спать и то было не на чем. Как их сюда судьба забросила – бог ведает! А я знать не знаю – неисповедимы пути господни. Да в одиночку он разве сюда прибрел бы? Сколько в том поселке людей жило – все пришлые, голь перекатная, а глядишь, прижились и добром обросли.
Пришли, значит, новенькие. Десятник спрашивает солдата, умеет ли он лес рубить. «Нет,– говорит солдат,– я человек степной, дрова разве что колоть смогу, а в лесном деле не разумею». Все же принял его десятник – людей не хватало. Попросил меня и Дату взять их подручными, выучить на клепотесов. Пропади он пропадом, тот день. С него и пошли все напасти. А как пошли да что было, расскажу тебе по порядку.
Солдата звали Бударой, солдатку его – Бударихой. Так никто и не знал, кто они и откуда. Говорить-то по-русски они говорили, а все равно такого разговора я раньше не слышал, от них только. У Будары зрение в солдатчине поослабло. Но и с плохими глазами работник он был хоть куда. Будариха, пусть и баба, а работала не хуже, а то и получше своего Будары.
Денька два Дата приглядывался к ним, а потом и говорит мне:
– Негоже держать их на полтиннике, жалко. Давай по рублю платить.
Вот тебе и на! Цена рабочему в тот год сорок копеек была. С какой стати Бударам по рублю платить?! Дата стоял на своем, уговорились наконец платить по семьдесят пять копеек каждому. Обрадовались Будары, стараться стали пуще прежнего. Мало-помалу выучились выбирать дерево, валить его, распиливать, колоть, строгать... До чего прилежные были люди, господи ты боже мой! Взять, к примеру, мошкару. В лесу стоит она тучей; где работаешь, перво-наперво надо гнилуху расчадить, разогнать ее дымом, а то до костей обгложет. Бударам гнилуха не нужна; мошкара им нипочем; как примутся спозаранку за работу, до сумерек спины не разогнут. А уж обходительные были оба через край. Всегда с улыбочкой; ко всем с почтением; с курицей и то, как говорится, на «вы». Здороваются – так до земли поклон. Молятся денно и нощно – чернец позавидует. Раз я говорю так, ни к чему вроде, что в кувшине вода застоялась; услышал Будара, вырвал посудину у меня из рук и – вниз по горе. Звал я его, вернись, кричу... Куда там! До родника верста вниз по крутому склону и верста обратно тем же ходом. Принес.
Пробыли с нами Будары ровно месяц, выучились ремеслу и стали работать самостоятельно, для себя. Они еще с нами были, когда взялись избу ставить. Помогали мы им чем могли – балки там, стропила, рамы, двери... За тот месяц Будары сорок целковых заработали. Уняли бедняги голод, приоделись, конечно, по-лесному.
Стены уже стояли, когда они бросили избу и взялись за хлев. В две недели срубили. Просторный был хлев – пять коров с приплодом уместились бы в самый раз. Пришли они сюда, понял я, добром разжиться и поселиться навечно. Дата так радовался их упорству, будто они для него старались.
Помню, как-то в полдень мы с Датой отдыхаем, обедаем. Пришли Будары. Мы их пригласили закусить чем бог послал. Сидим вчетвером – о том о сем. Тут Будариха и говорит: «Мы ремесло ваше пока не шибко знаем, клепку на рубль в день темпом, не боле, а расходы, сами знаете, какие: избу надо закончить, по хозяйству то, другое купить. Вот корову хотим первым делом, да денег недостает. Одолжите пятнадцать рублей, в это воскресенье пойдем в Баракаевку корову покупать, а долг хотите отработаем, хотите – деньгами»...
Дата не дал мне рта раскрыть, отсчитал Бударихе пятнадцать целковых. Для таких, говорит, ничего не жаль, бог вам в помощь. Поблагодарили они нас и раз, и другой, и еще не знаю сколько, посидели немного и пошли к своему буку.
Сказать по правде, не понравилась мне ни их просьба, ни что Дата денег им дал. Не от жадности, бог свидегель. Я таиться не стал, сказал Дате.
– Почему не по душе? – удивился он. – Сказать можешь?
– Могу,– говорю,– чувствую, добра не будет. Увидишь, моя будет правда.
В воскресенье Будары затемно вышли из села, пораньше к базару. А в селе между тем и стар и млад, и здешние, и пришлые – все уже знали, что отправились они покупать корову. Я еще с утра заметил – неспокойно у нас, непривычно: мужики все молчат, бабы глядят зло. Что такое, думаю? Это я про тамошних говорю, про местных. Пришлых почти не было никого, разошлись кто куда.
Наш поселок на косогоре лежал, и с майдана, где всегда народ собирался, дорога была видна; вилась она по склону, из Баракаевки к нам поднимались этой дорогой, другой не было. Когда перевалило за полдень, высыпали все на улицу семьями, расселись по крыльцам, по лавкам, по бревнам и уставились на дорогу. Сидят молчком, редко кто словом перекинется. Глядят как сычи, словно ждут чужих похорон. Я-то догадывался, чего ждут, но на всякий случай прислушался – и правда, Будар ждут. Если кто в деревне купит скотину, а сосед прибежит на нее взглянуть – это дело обычное. Но у тех, скаженных, не меньше пяти коров было на каждого, да свиньи еще, да козы, а уж кур, уток, гусей – не счесть. Вот и чудно мне было, что они из-за Бударовой коровы теряют столько времени. Пришли они сюда все голодные и босые, разбогатели – рукой не достанешь. У них корчевки были, картошки сажали пропасть. Урожай в тех краях невиданный. Картошка отборная, кожура синяя. Мелкая – с кулак, крупная – с капустный кочан. С чувала семян двадцать чувалов урожая брали. На базар несли весной – когда в цене. Да еще под хлебом и кукурузой сколько земли, да от леса доход. Вот и считай. Власти в той глухомани нет, брать налог некому. Богаты они, сильно богаты. Но почему так ждут Бударову корову – ощетинились, в кулак сжались? Сказал Дате. Он что-то топором мастерил. Бросил. Подсели мы на лавку к здешним.
А Будары с коровой припозднились. Все молчат, закручинились – дальше некуда.
– Видно, корову у них украли,– сказал один.
Смех такой поднялся, будто он невесть какую шутку отмочил. Приободрился балагур и добавляет:
– Наверное, и Будар прирезали!
Опять хохот.
Этот пустился уж во все тяжкие – хохочут пуще прежнего. Надоело, видно, замолчали. Шутник опять скоморошничать, но уже впустую. Нахохлились, молчат. С полчаса прошло.
Показались Будары. Идут медленно. Впереди Будара, корову ведет за налыгач, за коровой – Будариха с хворостинкой. Все ближе и ближе подходят.
– Будары-то козу купили! Козу! – сказал кто-то.
Засмеялись все, только чуть слышно, про себя, чтобы до Будар не дошло.
Но была это не коза, а корова. Хорошей горской породы, а они, дурачье, в той породе ничего не смыслили. Такой надой, как у всех них, Бударова корова, конечно, дать не могла, зато из ее молока масла вдвое, а то и втрое больше можно было сбить. Знать они этого не знали и радовались – корова, дескать, мала и молоком ее не зальешься.
Поднялись Будары по косогору, и, когда осталось до них шагов двадцать, кто-то сказал:
– Корову-то бесхвостую купили, поглядите, люди, бесхвостая скотина!
Кончик хвоста у коровы и правда был обрублен вершка на три или чуть больше. В лесных местах чем длиннее у коровы хвост, тем оно лучше – мух и мошкару ей так сподручней отгонять, куцая скотина измучается, мухи ее изведут, молоко убудет. Увидели они обрубленный хвост, угомонились – Бударовой корове до наших далеко. И разошлись.
– Видал? – говорит Дата. – Чему радуются, дурачье. Богатый сосед в беде помощь, в нужде – опора! И что за народ эти люди, не пойму...
И впрямь он их не понимал, а все оттого, что не знал. А я знал. Они друг друга поедом ели, чужое добро им глаза выедало; не люди – зависть сплошная. Зависть измочалила их. Когда голь разживется, она всегда такой делается. И в поселке этом жирела разжившаяся голытьба. Недобрый был народ. Дурной. Не веришь? Я сейчас тебе такое расскажу – волосы зашевелятся.
Загнали Будары свою бесхвостую в хлев, просторный, как хоромы господские. И что ты думаешь? Во всем поселке другой такой дойной коровы не сыскать. Никто верить не хотел, когда эта куцая коровенка молока больше других давать стала. А Будариха, стерва, раздобыла где-то стеклянную посудину, внесет в хлев порожнюю, вынесет полную и у всего села на виду идет себе в избу. Знала дрянь баба, соседи из-за занавесок поглядывают, от зависти дохнут. И так важно шла, будто кормилица, а в руках у нее не банка с молоком, а княжеское дитя.
Ну и хитра, все село переворошила.
Пришло время, к отелу ближе стала Бударова корова сохнуть. Походила в стадо месяц или около этого, а потом и вовсе пропала. Поползли по селу слухи-толки – удрала у Бу-дарихи корова, и все тут. Совсем осатанел народ – бегают друг к другу, языки чешут: у козы у этой всего три недели передой-то был.
Известное дело – иная скотина убегает на отел.
Будары искали корову – не нашли. И мы с Датой облазили каждую ложбинку, каждый овражек,– куда там, как сквозь землю провалилась. Затемно возвращаемся в поселок, слышим, причитает кто-то. Мы – туда и видим: корова Будар лежит с перерезанным горлом, а рядом рыженький теленок с размозженной головой; тут и кол валяется. Будариха на коленях, простоволосая, ревет в голос. Слышал небось, как бабы по покойнику воют, она горше. А кругом народу человек восемь, все из тех, кому куцая Бударова скотинка была не в радость. И стоят с такими рожами, будто ни они, ни деды их сроду такой беды не видали, а уж ни при чем тут они – и подавно.
– Погляди ты только на это отродье, Дигва-браток! Чего наделали, а? – шепчет мне Дата. – Убей меня, кто-то из этих и взял грех на душу!
Разозлился Дата, весь трясется. Схватил кол и с колом на этих плакальщиков. Они врассыпную, как тараканы. Да быстро как – только я подумал унять его, а их уже и нет никого.
Десятник немедля отправил в Баракаевку человека. Наутро явился пристав в усах, фамилия его была Скирда. Поглядел на убитую скотину, порасспросил людей, что да как; те, сволочи, на Дату жаловаться, да пожадничали, не подмазали пристава. Сунул я Скирде пятерку. Спросил он меня, как с колом дело было. Я ему вес рассказал – он от смеху чуть не лопнул. «Поделом,– объявил он битым,– мало еще вам перепало». Нажрался Скирда и убрался, откуда прибыл. Остались наши хлысты несолоно хлебавши. Хлысты я сказал потому, что они такую веру исповедовали, по вере и звались. Какая эта вера, после скажу.
Прошло три дня. Побитые хлысты ходят на работу хоронясь, будто чего опасаются. Дата, слов нет, как разъярен был, когда за кол схватился, но особо-то никого не задел, был я там, видел.
Раз один из этих битых высмотрел меня одного, подошел, то да се, стал выпытывать, что у моего товарища на уме, какие намерения. Ясно было—боялись, что Дата их всех поодиночке перебьет за донос приставу. Я-то знал, какие у Даты мысли были, горевал он, что погорячился, думал, может, виноватого среди них вовсе и не было. Видишь, что его мучило! Я про это, знал но не открывать же хлыстам! Я и говорю: судьбу не искушайте, не попадайтесь ему на глаза, ходите сторонкой, как бы не вышло. Как же нам быть, спрашивает хлыст, до каких хорониться, может, зла он на нас и не держит, знать-то? Приходи, отвечаю, завтра, я у него выпытаю. Пришел на другой день, помоги, говорит, Христа ради. Бога, говорю, не тревожь, а соберите мне полчервонца, после потолкуем. Ушел, рассказал своим товарищам про наш разговор, стали спрашивать у своего Христа совета. У них свой Христос, живой человек, клепотес, как все. Их Христос и посоветовал выложить пять рублей и Дату Туташхиа угомонить. Принесли, выложили. деньги в карман, вернул сполна, что отдал приставу, и дал хлыстам волю ходить на работу без опаски. Поручился вроде бы.
Будары все свой убыток оплакивали. Понятное дело, да бог с ними. Беда, что Дата как воды в рот набрал. Вот не думал, что он так маяться может; туча тучей ходил не день и не два.
Да вдруг ожил. У меня камень с души, но чувствую, выкинет он еще что-то. Спрашиваю – молчит. До субботы молчал. В субботу говорит: я деньги Бударам одолжил, в Баракаевку Идем, корову купить намерены, да и лошадь еще.
– Зачем ты это делаешь,– спрашиваю,– интересно бы знать?
– Могу, вот и делаю,– отвечает,– отчего бы мне и не делать?
Ушли они втроем затемно; к вечеру вернулись, пригнали двух коров с телятами и преотличную лошадь. Дата, ясное дело, скотину брал без ошибки. Ни единая живая душа не вышла их встречать, все сидели по домам, из окон незаметно подглядывали.
Наняли Будары рабочих, раскорчевали землю под хлеб, под картошку, купили семена, вспахали поле, засеяли и заборонили, достроили избу, завели свинью и птицу.
Не утерпел я, однажды спросил у Даты, сколько он Бударам денег дал, что они так обстроились и разжились.
Поглядел на меня Дата в упор, долго так глядел, отвернулся и снова за клепку взялся, а потом говорит:
– Тебя, Дигва, убыло оттого, что они так обстроились?
– С чего мне убывать,– отвечаю,– только зря ты думаешь, что Будары тебе в нужде помогут, жизнь за тебя положат.
– Мне их помощь ни к чему,– говорит Дата,– разживутся они, богатому доброе дело легко дается, попадется им какой-нибудь бедолага, и как я им помог, так и они ему помогут. А моей нужде, будь я крестником наместнику, и то ничего не поможет.
– Ладно,– говорю,—цыплят по осени считают. – Когда Будариха из хлева молоко в стеклянной посудине таскала, уже тогда я понял, что они за птицы... – Сколько все же ты им дал?
– Двести рублей. Не просили, сам дал. В долг. Мог и подарить, только дареное не впрок, прахом пойдет, добро своим потом наживать надо!
Пришла весна, я – домой, отсеялся, порядок навел. Лето – известно – пора крестьянская. Осенью опять на Кубань. Дата встретил меня мрачный, душа не на месте. Что его мучило, я так и не смог понять.
Осенью собрали урожай. Будары невесть сколько зерна в закрома засыпали, масла и сыру запасли, десятипудового кабанчика закололи. И долг вернули. Да только тех услужливых и приветливых Будар как не было. У подслеповатого Будары глаза вроде бы видеть стали, Будариха в лес уже не ходит, сидит дома, рукодельничает, дом-де в хозяйке нуждается. Будара откуда-то рабочего привел, калеку хромого. Этот хромой и разумом хромал. Все с ухмылочкой и под нос себе бормочет. Работал он у них от зари до зари, за двугривенный в день рвал пуп, бедняга. И не в том беда, что дурачок, всякой деревне свой дурачок нужен,– жалко его было, не могу тебе сказать как. Двугривенный за этакий труд платить – грех великий. Дата сказал про это Бударе, а тот ему: «А зачем дураку больше?»
Поглядел бы ты, как Будара из лесу возвращается: идет барином. Сева-дурачок за ним тащится, еле ноги переставляет, инструмент несет – согнулся весь: топоры, наструги, клинья с кувалдой... Семь потов с бедняги сойдет, пока до дому дотащится. Все клепотесы инструмент в лесу оставляли, хоронили где-нибудь от дождя – и все дела; никто не трогал, воровства не знали, а Будара говорил, что своруют, и гнал бедолагу пять верст туда и пять верст обратно, будто и без этого не надрывался Сева-дурачок.
Я и раньше замечал, но помалкивал, что Будариха на Дату поглядывает. Теперь, когда она отъелась да налилась, прямо грудью пошла. Дата и не глядит в ее сторону, а она как с цепи сорвалась, проходу совсем не стало, не знаешь, куда и деваться от нее. Обстирывала нас, все углы выметет, шить-вышивать для нас стала. Ей и без того надо бы нас обшивать и обстирывать – по нашей милости они вон как поднялись,только не в благодарности тут дело, другое было у нее на уме. Не нравилось мне это, а потом махнул рукой: Даты от этого не убудет, ничего ей с ним не сделать. Все хлысты с женами своих единоверцев спали, – по их вере это не грех, а перст божий. Будариха, ясно, совсем ошалела, на такое глядя. Говорю я Дате: женщин все равно недобор, хлысты с православными знаться не желают, не мучай женщину, исполни ее сердечное желание, вреда от этого тебе не будет. Дата Будариху и близко к себе не подпустил: пойти на такое, говорит, выйдет, помогал я Бударам, чтобы похоть свою удовлетворить. Покрутилась вокруг нас Будариха, повертелась, толку, поняла, не выйдет, и отступилась. Пришлось опять самим в речке с бельем полоскаться.