Страница:
– Откуда деньгам взяться? Были б деньги, жил бы я в этой конуре!
И пошел плести – опомнился, пес! Теперь бы жать и жать, а то совсем уйдет!
– Гони деньги, тварь, тебе говорят! А то мигом на тот свет Отправишься! Живее, кому сказано!
И опять маузером в рыло, будто курок вот-вот спущу.
– Пощадите,– канючит ростовщик и поднимается.
В углу стоял огромный, обитый железными обручами сундук. Вытащил ключ, поднял крышку. И пошел выкидывать черкески, седла, сабли, кинжалы – целую гору наворотил! И как быстро – откуда только прыть взялась? Стоит сундук пустой, а Булава опять вздыхает и канючит:
– Вот... все, что есть... Все.
Я Дате киваю: пусть поглядит, нет ли еще чего. Он пошарил по дну, вытащил толстенную книгу. Стал он ее листать – все страницы в записях, пометках, даже рисунках, а между страницами... записки, векселя, долговые обязательства,
– Дай-ка сюда,– говорю.
А Кажашка как заверещит:
– Годжаба, Цабу, Бики, Кику, Цуцу, Доментий!.. Отнимают разбойники нашу книгу! Беда, дети мои, беда!
Дата окаменел. Да и я, признаться, не ожидал такого визга – смешался, чего греха таить! А из-за простыни как посыпалась ребятня, мал мала меньше, тощие, кривоногие – и ну орать, ну выть, господи ты боже мой! Шабаш! Видит Кажа Булава, сволочь хитрая, что мы растерялись, упускаем момент, упускаем, и давай давить – шлепнулся на спину, копытами своими колотит, орет-надрывается:
– Беда! Беда!
Тут слышу – скрипнула калитка. Соображаю: Кваква, жена Кажашкина, из порта вернулась. Такими деньжищами, мерзавец, ворочал, а жену, у которой шестеро на руках, посылал еще в чей-то лабаз за трешку в месяц полы вылизывать. Мне-то на все наплевать – черт с ней, с Кваквой, с лабазом, со щенками ее, да только при экспроприациях и других подобных операциях хуже нет, как на бабу нарваться. Завоет, заголосит – на пять верст в округе полицию поднимет. Я – к калитке, и под грушей, где свинья привязана, какого-то черта чуть с ног не сбиваю... Кваква! И уже вопит!
Я ей маузером в зубы. Не поверите, крик, как струна, оборвался! И в амбаре вдруг все стихло! До сих пор не знаю, как сумел Дата унять эту осатаневшую свору. Только и дети, и папаша-подлец разом заткнулись. Это – спасибо, но что с бабой дальше делать? Медлить нельзя – ведь она сейчас разом придет в себя и пойдет кусаться, плеваться, царапаться – тогда только ноги уноси, не до денег будет! Сорвал я с себя ремень, стянул дуре руки за спиной – не развяжешь. На голове у нее платок, я платок сорвал, под ним – второй. Один я ей в глотку, да поглубже, другим морду обмотал, узлом на шее завязал и тут же под грушу ее и свалил. Свинью с цепи спустил, на ту цепь – Квакву.
– Не хрюкать, понятно? – И бросился в Кажашкино логово.
Подобрался к оконцу, шевельнуться боюсь: а ну Кажашкин выводок опять визг поднимет. И что же слышу? Кажашка Булава и Дата Туташхиа спокойно так, будто кумушки на посиделках, языками чешут.
– Одних расписок у тебя больше, чем на сто с лишним тысяч, – увещевает Дата Кажашку, – а детей, плоть и кровь свою, в гнилой норе держишь...
– Так я ведь и сам из этой норы, как изволили вы заметить, Дата-батоно, не вылажу.
Я осторожно заглянул в окно. Вижу – Кажашка, как и было, лежит на полу.
– О том и речь,– говорит Дата. – Для кого копишь ты эти деньги? Поднимись и сядь. Только кричать не вздумай. Никто твоего воя не боится.
Ростовщик это и сам знал. Он на жалость бил – оттого и вопил.
Туташхиа при случае так говорить умел, хоть змею из норы выманит. «Пусть поговорит, – подумал я, – авось без шума, тихо-мирно вытрясет ростовщика».
– Нет, ты отвечай, когда спрашивают, – не отступал Дата. – Зачем тебе столько денег, если ты и себя, и детей в этой дыре гноишь?
Тут свинья, которую я отвязал, рылом отворила дверь амбара. На шее – большущее ярмо, чтобы сквозь заборы не пролазила. Топчется на пороге, по глинобитному полу пятачком шарит. Никто и ухом не повел.
– Сто тысяч, Дата-батоно, всего сто тысяч, разве это деньги? Вон в порту грек Сидоропуло, слыхали, наверное?..
Старшая дочка Кажашки цыкнула на свинью, а папаша разбойник ей:
– Не гони ее, доченька, пусть поищет, может, чего и найдет. Зачем добру зря пропадать?.. – И снова к Дате: – Так я, значит, про Сидоропуло, про грека. У него уже миллион. На второй перевалило.
Кажашка все молол без умолку, но Дата уже не слушал его. Он думал. Наконец поднял побратим руку:
– Да, сгубили тебя деньги, Кажа Булава. Жаль мне тебя... Керосин у тебя найдется? – спросил он, помолчав.
– Керосин? Откуда у меня керосину взяться? У богатых ищи керосин, Дата-батоно.
– Ну, хорошо. А вот скажи мне, если б случился пожар и Сгорело бы все твое логово, и седла, и черкески, и кинжалы, книга с ними, и деньги, которые, это уж точно, где-то здесь припрятаны, что бы ты тогда стал делать, скажи мне, ради бога?
У ростовщика кровь отхлынула от лица, клянусь прахом своего отца, стал он зеленый, как кукурузный стебель.
– Господи, воля твоя, – пошел он креститься часто-часто. – Что вы, Дата-батоно! Сколько сил я на эти греши угробил! На другой раз... на второй заход не набрать мне сил. Не вытяну, помру!
– Ну и ну! – удивился Туташхиа. – Стало быть, все с самого начала начнешь?
Ростовщик сник весь, но от прямого ответа успел увильнуть.
– Вы про керосин спросили, Дата-батоно. Не берите греха на душу, не пустите детей по миру.
По миру, думаю, может, оно и лучше, чем дохнуть с голоду при таком папаше.
– Да, спета, видать, твоя песенка! – говорит ему Дата. – Мучиться тебе и маяться, Кажа-бедолага!.. Ну да ничего не поделаешь! Нам деньги нужны. Силой будем брать – боюсь, помрешь, а я греха на душу не возьму. Давай так: ты мне даешь взаймы три тысячи, и не будь я Дата Туташхиа, если не верну.
Услыхал ростовщик про долг, обрадовался, будто дарят ему его денежки.
– Были б у меня деньги, Дата-батоно!.. Зачем взаймы – так бы отдал! За такими, как вы, доброе дело не пропадет. Меня аж затрясло.
– Эй, Дата Туташхиа, – кричу ему в окошко, – про залог не забудь, расписку ему, сукину сыну, расписку... Не понял побратим насмешки.
– Осел ты, – отвечает, а сам в окошко уставился. – Будь у меня такой залог, стал бы я в этом смраде душиться. – И опять глядит на Кажашку.
Надоело мне слушать их болтовню, а главное, не похоже было, чтобы Дата от Кажашки с деньгами ушел. Ворвался я в эту чертову нору и – в ноги ростовщику несколько зарядов.
– Раскошеливайся, сука шелудивая, а не то вмиг околеешь! Пошевеливайся, гад!
Дети, как кузнечики, попрыгали на отцовский топчан и ну голосить, окаянные. Свинья с перепугу ткнулась рылом в плетеную дверь. Рыло-то просунула, а дальше ярмо не пускает. Ни туда, ни сюда, мечется, визжит, как перед убоем. На чердаке куры квохчут, о крышу бьются. Вся лачуга ходуном ходит. Сейчас, думаю, рухнет – минуты терять нельзя. Рукоятью маузера саданул ростовщику в ребра, в харю двинул – он встать и соизволил. Отодвинул сундук, под сундуком, вижу, дверца не дверца, заслонка не заслонка, что-то железное, он и ее отодвинул, лег на пол, свесился по пояс в подвал. Торчат у меня под носом Кажашкина задница да короткие толстые ноги.
– Быстрей,– кричу,– быстрей, Кажашка, подлец! – а сам пинком его, пинком.
Поглядел я на Дату, а его как пыльным мешком ударили, стоит бледный, подбородок дрожит, от детей глаз отвести не может, а они надрываются. Сбились на топчане, как волчата, и воют, того и гляди кинутся и загрызут. Спасибо, вид у маузера что надо, не очень-то покидаешься, а то бы загрызли, ей-богу! Ростовщик в яму свесился и как сдох: и дальше ни па вершок, и обратно не вылазит. Чуда ждет. Дернул я его за ногу.
– Вылезай, тащи, что ведено! Как цыпленка разорву!
Поднялся Кажа Булава – в лице ни крозинки. В руках – Мешочек. Вырвал я мешочек – ничего, тяжеленький, не иначе Как золото!
– Нет моей Кваквы,– блеет эта тварь,– шиш бы вы у меня Что взяли!
– Ищи свою Квакву под грушей, она там па цепи, не бойся, не убежит.
Дата как услышал это, еще бледнее стал, сгреб свою бурку – и к двери, а в дверях свинья застряла, не выйдешь. Свинья крутится, амбар трясется. Туташхиа вышиб дверь ногой, свинья – во двор задом, Дата – следом.
– Сколько здесь?
– Пять... Но вам-то ведь три...
Я чуть со смеху не умер... Отмочил Кажашка напоследок!
Мешочек – за пазуху, а тут Кваква как завопит! Дата у нее кляп изо рта вытащил, это уж точно. Кваква волком завыла. Дети от материнского крика и вовсе ошалели. Надо было ноги уносить.
– Добежал я до груши. Кваква орет – ушам больно. Дата с цепью возится, никак не развяжет. Луна светит себе. За забором какие-то тени мельтешат. Не понравилось мне все это.
– Брось ты ее, Дата! Найдется, кому суку с цепи спустить. Бежим!
А он не уходит, цепь из рук не может выпустить.
– Караул!.. Утащили шарамыжники мое добро! Всё забрали! Держи их! Бей! Насмерть бей!! Это Дата Туташхиа! За его голову пять тысяч дают! Караул, люди!
Стоило этому болвану выкрикнуть имя Даты Туташхиа, как тени за забором тут же исчезли.
Дернул Дата еще раз цепь – сорвал наконец. Выскочили мы на дорогу, за нами Кваква, руки-то у нее ремнем опутаны, цепь волочится, по булыжникам гремит, но Кваквину глотку не заткнешь. Обернулся я, выпустил на ходу две пули в воздух. Отстала, но орет пуще прежнего.
– Дата Туташхиа,– слышим мы за спиной. – В долг я тебе эти деньги дал, в долг! Ты просил, я дал! Вернешь, если ты Дата Туташхиа, а не вор, как твой дружок!
Хорошо еще, проценты не просит, говорю.
Словом, ушли мы, сели в седла.
– Говорил я – почту бы лучше,– сказал Дата.
Да, неладно вышло, что самому мне пришлось к ростовщику в пору лезть. Но что было делать, когда Дата сплоховал?
Через два года наши люди попались – по другим делам. Судили шестерых. Меня жандармы разыскивали, и я сам на суде быть не мог, но люди рассказывали, как и что было. Выяснилось, что террористический акт, для которого мы с Датой Туташхиа пять тысяч экспроприировали, не состоялся. Деньги, которые я сдал в кассу организации, были отосланы нашим в эмиграцию. Царские сатрапы на суде так дело повернули, будто эмигранты все деньги проиграли в карты и с девками прогуляли. И меня замарали; их послушать, так выходило, будто Бубутейшвили только четыре тысячи в партийную кассу сдал, а тысячу присвоил. Но ведь организация велела достать три тысячи, а я принес четыре! Имел право преследуемый анархист оставить себе на пропитание долю того, что сам раздобыл, или не имел? На какие средства, интересно, я должен был существовать и работать?
Дата Туташхиа, конечно, мог и не знать, что жандармерия и полиция умышленно марают борцов за свободу и счастье народа. Измышляя про нас всякую грязную клевету, они таким способом стараются опорочить саму идею. Но это-то он должен был знать, что нелегальная жизнь требует больших расходов. После процесса я как-то встретил Дату. Он едва со мной поздоровался. Спрашиваю: может быть, я обидел тебя чем? Нет, мотает головой. Но я пристал в одну душу. Дата молчал, молчал, а потом и говорит: – Дрянь, оказывается, ваши люди, да и ты не лучше.
С тем и ушел – слушать меня не стал. Ничего не поделаешь. Политически неграмотный был человек. Читать-то он любил, да все только книги, которые мозги засоряют. В ходе борьбы потери неизбежны. Потеряли мы Дату Туташхиа. С того раза никогда ни с какой организацией ничего общего он не имел. Один шел.
ГРАФ СЕГЕДИ
МОСЕ ЗАМТАРАДЗЕ
И пошел плести – опомнился, пес! Теперь бы жать и жать, а то совсем уйдет!
– Гони деньги, тварь, тебе говорят! А то мигом на тот свет Отправишься! Живее, кому сказано!
И опять маузером в рыло, будто курок вот-вот спущу.
– Пощадите,– канючит ростовщик и поднимается.
В углу стоял огромный, обитый железными обручами сундук. Вытащил ключ, поднял крышку. И пошел выкидывать черкески, седла, сабли, кинжалы – целую гору наворотил! И как быстро – откуда только прыть взялась? Стоит сундук пустой, а Булава опять вздыхает и канючит:
– Вот... все, что есть... Все.
Я Дате киваю: пусть поглядит, нет ли еще чего. Он пошарил по дну, вытащил толстенную книгу. Стал он ее листать – все страницы в записях, пометках, даже рисунках, а между страницами... записки, векселя, долговые обязательства,
– Дай-ка сюда,– говорю.
А Кажашка как заверещит:
– Годжаба, Цабу, Бики, Кику, Цуцу, Доментий!.. Отнимают разбойники нашу книгу! Беда, дети мои, беда!
Дата окаменел. Да и я, признаться, не ожидал такого визга – смешался, чего греха таить! А из-за простыни как посыпалась ребятня, мал мала меньше, тощие, кривоногие – и ну орать, ну выть, господи ты боже мой! Шабаш! Видит Кажа Булава, сволочь хитрая, что мы растерялись, упускаем момент, упускаем, и давай давить – шлепнулся на спину, копытами своими колотит, орет-надрывается:
– Беда! Беда!
Тут слышу – скрипнула калитка. Соображаю: Кваква, жена Кажашкина, из порта вернулась. Такими деньжищами, мерзавец, ворочал, а жену, у которой шестеро на руках, посылал еще в чей-то лабаз за трешку в месяц полы вылизывать. Мне-то на все наплевать – черт с ней, с Кваквой, с лабазом, со щенками ее, да только при экспроприациях и других подобных операциях хуже нет, как на бабу нарваться. Завоет, заголосит – на пять верст в округе полицию поднимет. Я – к калитке, и под грушей, где свинья привязана, какого-то черта чуть с ног не сбиваю... Кваква! И уже вопит!
Я ей маузером в зубы. Не поверите, крик, как струна, оборвался! И в амбаре вдруг все стихло! До сих пор не знаю, как сумел Дата унять эту осатаневшую свору. Только и дети, и папаша-подлец разом заткнулись. Это – спасибо, но что с бабой дальше делать? Медлить нельзя – ведь она сейчас разом придет в себя и пойдет кусаться, плеваться, царапаться – тогда только ноги уноси, не до денег будет! Сорвал я с себя ремень, стянул дуре руки за спиной – не развяжешь. На голове у нее платок, я платок сорвал, под ним – второй. Один я ей в глотку, да поглубже, другим морду обмотал, узлом на шее завязал и тут же под грушу ее и свалил. Свинью с цепи спустил, на ту цепь – Квакву.
– Не хрюкать, понятно? – И бросился в Кажашкино логово.
Подобрался к оконцу, шевельнуться боюсь: а ну Кажашкин выводок опять визг поднимет. И что же слышу? Кажашка Булава и Дата Туташхиа спокойно так, будто кумушки на посиделках, языками чешут.
– Одних расписок у тебя больше, чем на сто с лишним тысяч, – увещевает Дата Кажашку, – а детей, плоть и кровь свою, в гнилой норе держишь...
– Так я ведь и сам из этой норы, как изволили вы заметить, Дата-батоно, не вылажу.
Я осторожно заглянул в окно. Вижу – Кажашка, как и было, лежит на полу.
– О том и речь,– говорит Дата. – Для кого копишь ты эти деньги? Поднимись и сядь. Только кричать не вздумай. Никто твоего воя не боится.
Ростовщик это и сам знал. Он на жалость бил – оттого и вопил.
Туташхиа при случае так говорить умел, хоть змею из норы выманит. «Пусть поговорит, – подумал я, – авось без шума, тихо-мирно вытрясет ростовщика».
– Нет, ты отвечай, когда спрашивают, – не отступал Дата. – Зачем тебе столько денег, если ты и себя, и детей в этой дыре гноишь?
Тут свинья, которую я отвязал, рылом отворила дверь амбара. На шее – большущее ярмо, чтобы сквозь заборы не пролазила. Топчется на пороге, по глинобитному полу пятачком шарит. Никто и ухом не повел.
– Сто тысяч, Дата-батоно, всего сто тысяч, разве это деньги? Вон в порту грек Сидоропуло, слыхали, наверное?..
Старшая дочка Кажашки цыкнула на свинью, а папаша разбойник ей:
– Не гони ее, доченька, пусть поищет, может, чего и найдет. Зачем добру зря пропадать?.. – И снова к Дате: – Так я, значит, про Сидоропуло, про грека. У него уже миллион. На второй перевалило.
Кажашка все молол без умолку, но Дата уже не слушал его. Он думал. Наконец поднял побратим руку:
– Да, сгубили тебя деньги, Кажа Булава. Жаль мне тебя... Керосин у тебя найдется? – спросил он, помолчав.
– Керосин? Откуда у меня керосину взяться? У богатых ищи керосин, Дата-батоно.
– Ну, хорошо. А вот скажи мне, если б случился пожар и Сгорело бы все твое логово, и седла, и черкески, и кинжалы, книга с ними, и деньги, которые, это уж точно, где-то здесь припрятаны, что бы ты тогда стал делать, скажи мне, ради бога?
У ростовщика кровь отхлынула от лица, клянусь прахом своего отца, стал он зеленый, как кукурузный стебель.
– Господи, воля твоя, – пошел он креститься часто-часто. – Что вы, Дата-батоно! Сколько сил я на эти греши угробил! На другой раз... на второй заход не набрать мне сил. Не вытяну, помру!
– Ну и ну! – удивился Туташхиа. – Стало быть, все с самого начала начнешь?
Ростовщик сник весь, но от прямого ответа успел увильнуть.
– Вы про керосин спросили, Дата-батоно. Не берите греха на душу, не пустите детей по миру.
По миру, думаю, может, оно и лучше, чем дохнуть с голоду при таком папаше.
– Да, спета, видать, твоя песенка! – говорит ему Дата. – Мучиться тебе и маяться, Кажа-бедолага!.. Ну да ничего не поделаешь! Нам деньги нужны. Силой будем брать – боюсь, помрешь, а я греха на душу не возьму. Давай так: ты мне даешь взаймы три тысячи, и не будь я Дата Туташхиа, если не верну.
Услыхал ростовщик про долг, обрадовался, будто дарят ему его денежки.
– Были б у меня деньги, Дата-батоно!.. Зачем взаймы – так бы отдал! За такими, как вы, доброе дело не пропадет. Меня аж затрясло.
– Эй, Дата Туташхиа, – кричу ему в окошко, – про залог не забудь, расписку ему, сукину сыну, расписку... Не понял побратим насмешки.
– Осел ты, – отвечает, а сам в окошко уставился. – Будь у меня такой залог, стал бы я в этом смраде душиться. – И опять глядит на Кажашку.
Надоело мне слушать их болтовню, а главное, не похоже было, чтобы Дата от Кажашки с деньгами ушел. Ворвался я в эту чертову нору и – в ноги ростовщику несколько зарядов.
– Раскошеливайся, сука шелудивая, а не то вмиг околеешь! Пошевеливайся, гад!
Дети, как кузнечики, попрыгали на отцовский топчан и ну голосить, окаянные. Свинья с перепугу ткнулась рылом в плетеную дверь. Рыло-то просунула, а дальше ярмо не пускает. Ни туда, ни сюда, мечется, визжит, как перед убоем. На чердаке куры квохчут, о крышу бьются. Вся лачуга ходуном ходит. Сейчас, думаю, рухнет – минуты терять нельзя. Рукоятью маузера саданул ростовщику в ребра, в харю двинул – он встать и соизволил. Отодвинул сундук, под сундуком, вижу, дверца не дверца, заслонка не заслонка, что-то железное, он и ее отодвинул, лег на пол, свесился по пояс в подвал. Торчат у меня под носом Кажашкина задница да короткие толстые ноги.
– Быстрей,– кричу,– быстрей, Кажашка, подлец! – а сам пинком его, пинком.
Поглядел я на Дату, а его как пыльным мешком ударили, стоит бледный, подбородок дрожит, от детей глаз отвести не может, а они надрываются. Сбились на топчане, как волчата, и воют, того и гляди кинутся и загрызут. Спасибо, вид у маузера что надо, не очень-то покидаешься, а то бы загрызли, ей-богу! Ростовщик в яму свесился и как сдох: и дальше ни па вершок, и обратно не вылазит. Чуда ждет. Дернул я его за ногу.
– Вылезай, тащи, что ведено! Как цыпленка разорву!
Поднялся Кажа Булава – в лице ни крозинки. В руках – Мешочек. Вырвал я мешочек – ничего, тяжеленький, не иначе Как золото!
– Нет моей Кваквы,– блеет эта тварь,– шиш бы вы у меня Что взяли!
– Ищи свою Квакву под грушей, она там па цепи, не бойся, не убежит.
Дата как услышал это, еще бледнее стал, сгреб свою бурку – и к двери, а в дверях свинья застряла, не выйдешь. Свинья крутится, амбар трясется. Туташхиа вышиб дверь ногой, свинья – во двор задом, Дата – следом.
– Сколько здесь?
– Пять... Но вам-то ведь три...
Я чуть со смеху не умер... Отмочил Кажашка напоследок!
Мешочек – за пазуху, а тут Кваква как завопит! Дата у нее кляп изо рта вытащил, это уж точно. Кваква волком завыла. Дети от материнского крика и вовсе ошалели. Надо было ноги уносить.
– Добежал я до груши. Кваква орет – ушам больно. Дата с цепью возится, никак не развяжет. Луна светит себе. За забором какие-то тени мельтешат. Не понравилось мне все это.
– Брось ты ее, Дата! Найдется, кому суку с цепи спустить. Бежим!
А он не уходит, цепь из рук не может выпустить.
– Караул!.. Утащили шарамыжники мое добро! Всё забрали! Держи их! Бей! Насмерть бей!! Это Дата Туташхиа! За его голову пять тысяч дают! Караул, люди!
Стоило этому болвану выкрикнуть имя Даты Туташхиа, как тени за забором тут же исчезли.
Дернул Дата еще раз цепь – сорвал наконец. Выскочили мы на дорогу, за нами Кваква, руки-то у нее ремнем опутаны, цепь волочится, по булыжникам гремит, но Кваквину глотку не заткнешь. Обернулся я, выпустил на ходу две пули в воздух. Отстала, но орет пуще прежнего.
– Дата Туташхиа,– слышим мы за спиной. – В долг я тебе эти деньги дал, в долг! Ты просил, я дал! Вернешь, если ты Дата Туташхиа, а не вор, как твой дружок!
Хорошо еще, проценты не просит, говорю.
Словом, ушли мы, сели в седла.
– Говорил я – почту бы лучше,– сказал Дата.
Да, неладно вышло, что самому мне пришлось к ростовщику в пору лезть. Но что было делать, когда Дата сплоховал?
Через два года наши люди попались – по другим делам. Судили шестерых. Меня жандармы разыскивали, и я сам на суде быть не мог, но люди рассказывали, как и что было. Выяснилось, что террористический акт, для которого мы с Датой Туташхиа пять тысяч экспроприировали, не состоялся. Деньги, которые я сдал в кассу организации, были отосланы нашим в эмиграцию. Царские сатрапы на суде так дело повернули, будто эмигранты все деньги проиграли в карты и с девками прогуляли. И меня замарали; их послушать, так выходило, будто Бубутейшвили только четыре тысячи в партийную кассу сдал, а тысячу присвоил. Но ведь организация велела достать три тысячи, а я принес четыре! Имел право преследуемый анархист оставить себе на пропитание долю того, что сам раздобыл, или не имел? На какие средства, интересно, я должен был существовать и работать?
Дата Туташхиа, конечно, мог и не знать, что жандармерия и полиция умышленно марают борцов за свободу и счастье народа. Измышляя про нас всякую грязную клевету, они таким способом стараются опорочить саму идею. Но это-то он должен был знать, что нелегальная жизнь требует больших расходов. После процесса я как-то встретил Дату. Он едва со мной поздоровался. Спрашиваю: может быть, я обидел тебя чем? Нет, мотает головой. Но я пристал в одну душу. Дата молчал, молчал, а потом и говорит: – Дрянь, оказывается, ваши люди, да и ты не лучше.
С тем и ушел – слушать меня не стал. Ничего не поделаешь. Политически неграмотный был человек. Читать-то он любил, да все только книги, которые мозги засоряют. В ходе борьбы потери неизбежны. Потеряли мы Дату Туташхиа. С того раза никогда ни с какой организацией ничего общего он не имел. Один шел.
ГРАФ СЕГЕДИ
...И сам чиновник и его перемещение с одной службы на другую были явлениями настолько незначительными, что, естественно, не привлекали внимания должностных лиц. Однако всего лишь год спустя имя Мушни Зарандиа прогремело, словно взрыв бомбы, и вот каким образом.
Зарандиа, как младшему чиновнику жандармерии, передали на следствие дело одного контрабандиста. Зарандиа, однако, им не ограничился и представил Кутаисской губернской жандармерии пять томов, которые состояли из проработанных с удивительным тщанием материалов о действиях контрабандистских банд от Батуми до Туапсе и о государственных чиновниках, находящихся в преступной связи с этими бандами. Дело не только изобличало человек пятьдесят, но давало возможность ареста каждого па месте преступления и ликвидации всей банды. Следствие можно было считать, в сущности, законченным. Пятьдесят человек смело могли быть отданы под суд. Зарандиа предусмотрел личные или родственные связи некоторых преступников с находящимися в Тифлисе влиятельными лицами и до поры мастерски оставил их дела в тени. Таким образом он достиг того, что после некоторого колебания делу дали ход и вести операцию доверили самому Зарандиа. Через две недели в тюрьмах Поти, Батуми и Кутаиси находились все без исключения лица, изобличенные в преступлении, и еще три человека, которые пытались подкупить Зарандиа, предложив ему сто тысяч рублей золотом. Последних Зарандиа арестовал сам.
В результате операции он получил должность старшего следователя, а наместник возбудил ходатайство перед Петербургом о присвоении ему внеочередного чина и награждении орденом. Пока мы ждали из Петербурга ответ на представление, Мушни Зарандиа осуществил гораздо более сложную и значительную операцию, причем столь же успешно. На сей раз он расследовал и точно установил пути, по которым из-за границы на Кавказ поступала нелегальная литература, арестовал людей, доставляющих ее, и обезвредил несколько нелегальных групп в различных городах Кавказа. Все это Зарандиа исполнил с фантастической быстротой и утвердил за собой имя изобретателя остроумных уловок и новых методов сыскного дела. Петербург теперь уже сам позаботился о выдвижении и наградах Зарандиа. В 1895 году, то есть в десятилетие пребывания Туташхиа в абрагах и в пятилетие следовательско-сыскной службы Мушни Зарандиа, благодаря анонимному письму нам стало известно, что неуловимый абраг и выдвинувшийся жандарм были двоюродными братьями. Сообщение это вызвало известное замешательство, и было получено срочное распоряжение произвести дознание на предмет деятельности Мушни Зарандиа. Дознание доказало, что Мушни Зарандиа, начиная с первого дня службы в акцизе, не был замечен в каких-либо связях со своим двоюродным братом...
Зарандиа, как младшему чиновнику жандармерии, передали на следствие дело одного контрабандиста. Зарандиа, однако, им не ограничился и представил Кутаисской губернской жандармерии пять томов, которые состояли из проработанных с удивительным тщанием материалов о действиях контрабандистских банд от Батуми до Туапсе и о государственных чиновниках, находящихся в преступной связи с этими бандами. Дело не только изобличало человек пятьдесят, но давало возможность ареста каждого па месте преступления и ликвидации всей банды. Следствие можно было считать, в сущности, законченным. Пятьдесят человек смело могли быть отданы под суд. Зарандиа предусмотрел личные или родственные связи некоторых преступников с находящимися в Тифлисе влиятельными лицами и до поры мастерски оставил их дела в тени. Таким образом он достиг того, что после некоторого колебания делу дали ход и вести операцию доверили самому Зарандиа. Через две недели в тюрьмах Поти, Батуми и Кутаиси находились все без исключения лица, изобличенные в преступлении, и еще три человека, которые пытались подкупить Зарандиа, предложив ему сто тысяч рублей золотом. Последних Зарандиа арестовал сам.
В результате операции он получил должность старшего следователя, а наместник возбудил ходатайство перед Петербургом о присвоении ему внеочередного чина и награждении орденом. Пока мы ждали из Петербурга ответ на представление, Мушни Зарандиа осуществил гораздо более сложную и значительную операцию, причем столь же успешно. На сей раз он расследовал и точно установил пути, по которым из-за границы на Кавказ поступала нелегальная литература, арестовал людей, доставляющих ее, и обезвредил несколько нелегальных групп в различных городах Кавказа. Все это Зарандиа исполнил с фантастической быстротой и утвердил за собой имя изобретателя остроумных уловок и новых методов сыскного дела. Петербург теперь уже сам позаботился о выдвижении и наградах Зарандиа. В 1895 году, то есть в десятилетие пребывания Туташхиа в абрагах и в пятилетие следовательско-сыскной службы Мушни Зарандиа, благодаря анонимному письму нам стало известно, что неуловимый абраг и выдвинувшийся жандарм были двоюродными братьями. Сообщение это вызвало известное замешательство, и было получено срочное распоряжение произвести дознание на предмет деятельности Мушни Зарандиа. Дознание доказало, что Мушни Зарандиа, начиная с первого дня службы в акцизе, не был замечен в каких-либо связях со своим двоюродным братом...
МОСЕ ЗАМТАРАДЗЕ
Однажды избили до полусмерти и его, и меня – двух знаменитых абрагов. Десять дней лежали мы пластом. Мне сломали ребро, Дата Туташхиа не мог повернуть голову – воспалилась рана на шее. Человеку в бегах, сам знаешь, к врачу хода нет, а уж в больницу подавно. Впрочем, в тех местах о доктарах и больницах тогда и не слыхали.
Отдубасили нас по вине Туташхиа. В беду всегда по своей вине попадешь. Даже поговорка есть... Позабыл, как там... Словом, про дураков, но чаще умные в такие дела влипают. Бывает, все сойдется одно к одному – не лезь тогда, не суйся. А сунешься – и тебе влетит, и кто с тобой рядом случится, тому тоже перепадет.
Дело было зимой. Зима для абрага – пора тяжелая. Куда иткнуться? Я решил перезимовать в лесах Саирме у одного оборотистого малого. Одну зиму я у него уже пересидел. Позвал с собой Дату Туташхиа. Он в Саирме никогда не бывал. Пришли, оружие спрятали, оставили по револьверу и прямым ходом к Сетуровой усадьбе. Сетурой звали того малого – он жил один, семья у него была в Кутаиси. Стояла его усадьба на особенной земле. Эту землю накопают, промоют, высушат и вьюками отправляют в Кутаиси. Там землю покупали англичане. Говорили, польза от нее была, когда бурили колодцы, нефтяные скважины, и при других похожих делах. Сетура на этом деле зарабатывал дай бог. В прошлую мою зимовку землю брали четверо рабочих. Четвертым был сам хозяин. Копал наравне с другими. Когда я уходил, Сетура позвал меня опять приходить зимой. В те годы в лесах Саирме лютовали разбойники, и я для Сетурова хозяйства был как бы защитой. А взять у него было что, иначе на кой я ему.
Настоящего имени Даты я хозяину открывать не стал. Так сам Дата захотел. Человек тверже кремня, говорит, когда ему тайна не доверена. Узнают, что у Сетуры зимовал Дата Туташхиа, будут его бить, пока не признается. Посадят еше. А будет он знать, что это Чачава или Пориа какой-нибудь, сколько ни бей, ничего не выбьешь. Заладит: Пориа у меня гостил – и точка. Поверят в конце концов, дадут пинка и отпустят... Я и сказал Сетуре: «Это мой друг Пориа». Он нам обрадовался. Пригласил в дом. Познакомил с Табагари – «моя правая рука», говорит. В прошлую мою зимовку Табагари в усадьбе не было. Он служил псаломщиком в церкви святого Квирикэ. Прошу прощения, но чтобы у человека так сопли текли без передыху – я в жизни не видел. Взглянешь на него раз – аппетит отобьет до конца дней твоих.
Табагари накрыл на стол – и в сторонку, пока Сетура не разрешил ему сесть. Сел молчком, голоса его в тот вечер мы и не услышали. За столом Сетура сказал, что его правая рука Како Табагари, пока служил богу, выучил все имена, какие только есть на свете, и знает все их значения. На это Табагари, словно дите малое, которого приласкал чужой дядя, засмущался, заелозил, губы выпятил, пальцами перебирает. Весь вечер он был застенчив и уважителен. За столом смотрел зорко, все было, что душа пожелает. Был Табагари кривоног, приземист, толст немыслимо, но расторопен.
После ужина Сетура отправил нас в комнатенку, в которой мы теперь должны были жить, и пообещал прислать в услуженье старушку. Мы легли, но спали, должно быть, недолго, – еще было темно, когда бухнул колокол и такой ералаш на дворе поднялся, будто кругом все огнем горит, только ноги уноси. Не успели мы вскочить – стук в дверь. Входит бабка – дыра на дыре, вся в рванье. Не знаю, от какой старости или болезни людей. так скрючивает, – только нос у нее чуть не в пол уходил. Вошла, однако, бодренько. Странно даже. Казалось, разогнуть ее только чудо может, а тут выпрямилась, ладонь к виску, откозыряла, как хорошо вымуштрованный солдат, докладывает – что именно, разобрать невозможно, у бедняжки во рту ни единого зуба. Прошамкала она свой рапорт, руку опустила, стоит по стойке «смирно».
Мы с Датой молчим, понять ничего не можем.
– Вроде бы что-то... насчет завтрака и умывания, – говорю.
Бабка опять рапортовать, но Дата ее перебил, попросил подождать, пока оденемся.
Что за бабка, Мосе, как ты думаешь? – спросил он меня, когда мы остались одни.
Да, наверное, Сетура нам ее в прислуги прислал. Кем ей быть? Умом-то она... того... Это ясно. Непонятно только, зачем Сетуре этот номер понадобился?
Вполне она в своем уме, – говорит Дата. – Я повадки умалишенных знаю. И поговорить с ними люблю – такое скажут, от умного не услышишь. Что-то здесь не то... Да... вот что. Ты вчера у Сетуры сильно набрался и, может, не помнишь, все Абелем его называл. Абель он или кто?
– Абель, конечно. Я пока в своем уме.
– А почему он поправлял тебя. – Архипом, говорит, меня называй?
– Архипом?! – Я начал припоминать, что хозяин и правда все время поправлял меня, да мне было плевать. Что Абель, Архип – один черт. Как хочет, так и ззать его буду. Мне-то что.
Я оделся и подошел к окну поглядеть, что там стряслось, что мы – куры, подниматься чуть свет? Подходить близко к окну Абрагу заказано, сами понимать должны. Я остановился не доходя, но так, чтобы двор просматривался. Ничего такого не увидел, все вроде бы утихло. Прошел какой-то малый и поволчьи вполз в землянку. Снег кругом – я его и заметал, а так ничего не видно, темно. В комнате был балкон. Смотрю, на балконе наша бабка. Стоит, прижавшись к стене. Отчего это, думаю, она, как фельдфебель перед генералом, тянется перед нами?.. Вижу, прильнула к замочной скважине – ничего ей это не стоит, и так крючком согнута. Чувствую, зыркает по нашей комнате. Вдруг замельтешила. Понимаю, меня, второго постояльца, из виду потеряла, как не замельтешить... Старая ведьма и то в толк взяла, не наблюдаю ли я за ней. Приподнялась, в окно заглянула, но, ясное дело, ничего не увидела.
Я Дате молчком показал, он по стенке подкрался к двери и – настежь. Старуха как была возле скважины, так и осталась– крючок крючком
– Ну, мамаша, разогнись и входи! – сказал ей Дата.
Вошла, дверь прикрыла.
– Где это, тетенька, принято подглядывать в чужую дверь? – говорю я ей.
– У нас и принято! – сказала, как отрезала. Да как четко!
– Кто и для чего завел такой порядок? – спросил Дата.
– Пришли вы в дом – два чужака. Надо нам знать, о чем думаете, что делать намерены? Кормильцу все надо знать!
– А кто же это твой кормилец, будь он неладен? – не удержался я.
– Ах ты нехристь! Сам будь неладен! – разъярилась старуха.– Погляди на себя в зеркало, тварь бездомная,– это она мне-то,– Архип Сетура наш кормилец – отец, мать и господь бог! Кому еще быть?
Старуха бранилась долго. Дата ее слушал, будто царь Соломон перед нами вещал. Я пошарил по стенам – поглядеться бы в зеркало, на кого это я похож стал, что даже такая образина пальцем в меня тычет.
– Скажи-ка, мать,– втиснулся Дата в старухину брань,– твоего Сетуру Абелем или Архипом зовут?
– Раньше звали Абелем, а теперь Архипом,– сказала она и прибавила, будто одарить нас хотела: – Сам пожелал. Надо так!
– Ладно,– сказал Дата, помолчав,– давай умываться.
Старуха отвела нас за угол дома, слила на руки, и только начали мы вытираться, как опять бухнул колокол и пошел но округе гул. Мы выглянули из-за угла.
Когда я зимовал у Сетуры, он жил в тесной землянке. Ничего, кроме землянки, на этом месте не стояло. Теперь здесь поднялась добротная ода, и несколько десятков слепых полуземлянок хороводом окружали ее. Опять потек колокольный звон, из землянок посыпались люди и затрусили к дому Сетуры. Выползали они из всех щелей и семенили, как кроты, выкуренные из нор. Один миг – и суету как слизнуло. Все стихло намертво. И тут же какой-то человек, не видно кто, начал говорить. Да как! «Путь-путь-путь-путь»,– поди разбери. Полопотал он, смолк – и тут все как загалдят! Каждый трещит но переставая, будто надо ему только одно – переговорить соседа. Тарабарит площадь – ничего не разберешь.
– Подойдем поближе, Мосе,– говорит Дата,– поглядим, что там такое.
Подошли, и что же видим? Хромой псаломщик, Сетурова правая рука, который вчера за ужином и слова не проронил,– стоит на пне, который, видно, для этого дела и отесали, и бормочет, бормочет, слова не разобрать. Перед ним вытянулись в две шеренги человек тридцать и тоже бормочут как заговоренные. Побормотали и молчат. Опять со своего пня запиликал Табагари. Теперь я разобрал:
– Даритель же хлеба нашего насущного – отец наш и благодетель Архип – да здравствует во веки веков!..
«Архип»—в конце каждого стиха, а потом трижды: полихронион, полихронион, полихронион. Я это слово хорошо знал – одного Имедадзе из Сачхере так звали. Он мне и сказал, что по-гречески «полихронион» значит «многие лета».
Кончили молиться, Табагари сказал «вольно».
Все согнули ногу в колене – солдаты, да и только.
– Спиридон Суланджиа, сукин ты сын, нет для тебя сегодня работы! – своим тарабарским говором завел опять Табагари. – Пилат Сванидзе, гони его в шею из строя.
Пилат Сванидзе немедля двинул Спиридона Суланджиа по шее. Несчастный упал на снег и запричитал. Никто и ухом не повел.
– Смирно, направо, шагом арш! – выпалил Табагари.
И двинулся солдатским шагом весь этот обтрепанный люд.
– Куда это они, мамаша? – спросил Дата у старухи.
– На работу.
– А та вон каракатица тоже работать будет? – спросил Дата. – Это что за карлик?!
– Он и есть самый главный.
– А чего натворил Спиридон Суланджиа?
– Мало ему еще дали, будь он неладен, пусть Архипу спасибо скажет... – Старуха вдруг прикусила язык и давай на нас орать: – Нечего в чужие дела лезть, а то живо отсюда вытряхнетесь!..
Не поверите, мы как язык проглотили; глядим, как карлик, едва перебирая ножками, подгоняет свою паству, – и ни слова.
Повела нас старуха в дом Сетуры.
Хозяин возлежал на тахте, усыпанной пестрыми мутаками и подушками. Он поднялся нам навстречу, с важностью отдал Клон и пригласил к столу, который опять был хоть куда.
– Угодила ли ты гостям, Асипета? – спросил он старуху.
– Дурные они люди,– отрезала старуха.
Сетура нахмурился и, подумав, сказал:
– Ну... ладно, ступай! Сам разберусь.
Едва старуха исчезла за дверью, как Сетура откинулся на подушку и ну хохотать.
Вдоволь нахохотавшись, Сетура отер слезы и говорит:
– Так-то, братцы, дурные вы люди. Слыхали, как Асинета сказала?
От всего, что мы повидали в это утро, настроеньице было у нас хоть плачь. Смех Сетуры немножко взбодрил нас.
И правда, подумал я, – мало нам своих бед, из-за этих людишек еще переживать, пусть идут ко всем чертям, нам-то что... А вслух говорю вроде бы в шутку, как сам Сетура:
– Из-за чего это, мил-друг, твоя Асинета среди ночи нас подняла?
В пять часов у меня подъем, – сказал Сетура, – люди должны видеть, что порядок есть порядок, для всех одинаково, каждый захочет валяться в постели до полудня, и дело пострадает. Не работа меня заботит – люди. Их жизнь и благо. Долгая это история, Мосе-батоно! Выпьем-ка за Евангелие от Матфея, вот сулгуни, берите, берите – отличная закуски к водче, лучше не бывает!
Мы выпили, и я опять спрашиваю у Сетуры:
– А Спиридону Суланджиа дали сегодня по шее и как паршивого котенка вышвырнули – что, тоже для его блага?– А ты как думаешь? Лиши человека страха, он тут же почувствует себя несчастным. Знаешь, что Спиридон Суланджиа сказал? Архип, видите ли, дает нам ровно столько, чтобы мы с голоду не передохли! Богатство и роскошь – вот откуда вся порча и безнравственность. Ну, дам я этому вахлаку больше того, что даю. Он тут же скажет – дай еще; не получит большего – опять беда: начнет завидовать и воровать. Правильно говорят: нагулял козел жиру, потянуло волчьего мяса отведать. Что получается? Хочешь человеку добра – не дай ему обожраться. Почему Спиридон Суланджиа сказал то, что сказал? Выкормил он молочных поросят. Девять штук. Шестерых забрал я, трех оставил ему. Он их продал, в семью деньги пришли– отсюда и мысли. Забери я восемь поросят, оставь ему одного, и молчал бы, сукин сын, как миленький. Такие вот, брат, дела. Теперь недельку-другую Какошка Табагари не будет брать на работу этого болтуна, детишки его поскулят, он и пожалеет о том, что наболтал. И другим – пример: неповадно будет молоть языком чего не надо, и сам Спиридон рад будет до смерти, что его опять к делу допустят и заработать дадут. Сказанное Спиридоном – воистину грех великий. Сам оступился, в убытке остался – это еще куда ни шло. Но ведь и другого тем самым подбил: и ты, мол, скажи подобное, накличь на себя беду. Вот что главное. Если я и вправду кормилец этим людям, то должен понимать: все, что людей может совратить с пути истинного, от чего народу – страдание одно, всё надо в корне подрубать, в зародыше уничтожать, а то вырастет, сплои нальется. Зачем мне торчать здесь, если денно и нощно по заботиться о людях, о том, чтобы им жилось хорошо? Прийти в этот мир есть, пить и не принести людям добра – разве это жизнь? Ну, выпьем! За второе Евангелие, от Марка. Вот осетрина, угощайтесь, сулгуни – хорошо на закуску, да рыбка лучше.
Отдубасили нас по вине Туташхиа. В беду всегда по своей вине попадешь. Даже поговорка есть... Позабыл, как там... Словом, про дураков, но чаще умные в такие дела влипают. Бывает, все сойдется одно к одному – не лезь тогда, не суйся. А сунешься – и тебе влетит, и кто с тобой рядом случится, тому тоже перепадет.
Дело было зимой. Зима для абрага – пора тяжелая. Куда иткнуться? Я решил перезимовать в лесах Саирме у одного оборотистого малого. Одну зиму я у него уже пересидел. Позвал с собой Дату Туташхиа. Он в Саирме никогда не бывал. Пришли, оружие спрятали, оставили по револьверу и прямым ходом к Сетуровой усадьбе. Сетурой звали того малого – он жил один, семья у него была в Кутаиси. Стояла его усадьба на особенной земле. Эту землю накопают, промоют, высушат и вьюками отправляют в Кутаиси. Там землю покупали англичане. Говорили, польза от нее была, когда бурили колодцы, нефтяные скважины, и при других похожих делах. Сетура на этом деле зарабатывал дай бог. В прошлую мою зимовку землю брали четверо рабочих. Четвертым был сам хозяин. Копал наравне с другими. Когда я уходил, Сетура позвал меня опять приходить зимой. В те годы в лесах Саирме лютовали разбойники, и я для Сетурова хозяйства был как бы защитой. А взять у него было что, иначе на кой я ему.
Настоящего имени Даты я хозяину открывать не стал. Так сам Дата захотел. Человек тверже кремня, говорит, когда ему тайна не доверена. Узнают, что у Сетуры зимовал Дата Туташхиа, будут его бить, пока не признается. Посадят еше. А будет он знать, что это Чачава или Пориа какой-нибудь, сколько ни бей, ничего не выбьешь. Заладит: Пориа у меня гостил – и точка. Поверят в конце концов, дадут пинка и отпустят... Я и сказал Сетуре: «Это мой друг Пориа». Он нам обрадовался. Пригласил в дом. Познакомил с Табагари – «моя правая рука», говорит. В прошлую мою зимовку Табагари в усадьбе не было. Он служил псаломщиком в церкви святого Квирикэ. Прошу прощения, но чтобы у человека так сопли текли без передыху – я в жизни не видел. Взглянешь на него раз – аппетит отобьет до конца дней твоих.
Табагари накрыл на стол – и в сторонку, пока Сетура не разрешил ему сесть. Сел молчком, голоса его в тот вечер мы и не услышали. За столом Сетура сказал, что его правая рука Како Табагари, пока служил богу, выучил все имена, какие только есть на свете, и знает все их значения. На это Табагари, словно дите малое, которого приласкал чужой дядя, засмущался, заелозил, губы выпятил, пальцами перебирает. Весь вечер он был застенчив и уважителен. За столом смотрел зорко, все было, что душа пожелает. Был Табагари кривоног, приземист, толст немыслимо, но расторопен.
После ужина Сетура отправил нас в комнатенку, в которой мы теперь должны были жить, и пообещал прислать в услуженье старушку. Мы легли, но спали, должно быть, недолго, – еще было темно, когда бухнул колокол и такой ералаш на дворе поднялся, будто кругом все огнем горит, только ноги уноси. Не успели мы вскочить – стук в дверь. Входит бабка – дыра на дыре, вся в рванье. Не знаю, от какой старости или болезни людей. так скрючивает, – только нос у нее чуть не в пол уходил. Вошла, однако, бодренько. Странно даже. Казалось, разогнуть ее только чудо может, а тут выпрямилась, ладонь к виску, откозыряла, как хорошо вымуштрованный солдат, докладывает – что именно, разобрать невозможно, у бедняжки во рту ни единого зуба. Прошамкала она свой рапорт, руку опустила, стоит по стойке «смирно».
Мы с Датой молчим, понять ничего не можем.
– Вроде бы что-то... насчет завтрака и умывания, – говорю.
Бабка опять рапортовать, но Дата ее перебил, попросил подождать, пока оденемся.
Что за бабка, Мосе, как ты думаешь? – спросил он меня, когда мы остались одни.
Да, наверное, Сетура нам ее в прислуги прислал. Кем ей быть? Умом-то она... того... Это ясно. Непонятно только, зачем Сетуре этот номер понадобился?
Вполне она в своем уме, – говорит Дата. – Я повадки умалишенных знаю. И поговорить с ними люблю – такое скажут, от умного не услышишь. Что-то здесь не то... Да... вот что. Ты вчера у Сетуры сильно набрался и, может, не помнишь, все Абелем его называл. Абель он или кто?
– Абель, конечно. Я пока в своем уме.
– А почему он поправлял тебя. – Архипом, говорит, меня называй?
– Архипом?! – Я начал припоминать, что хозяин и правда все время поправлял меня, да мне было плевать. Что Абель, Архип – один черт. Как хочет, так и ззать его буду. Мне-то что.
Я оделся и подошел к окну поглядеть, что там стряслось, что мы – куры, подниматься чуть свет? Подходить близко к окну Абрагу заказано, сами понимать должны. Я остановился не доходя, но так, чтобы двор просматривался. Ничего такого не увидел, все вроде бы утихло. Прошел какой-то малый и поволчьи вполз в землянку. Снег кругом – я его и заметал, а так ничего не видно, темно. В комнате был балкон. Смотрю, на балконе наша бабка. Стоит, прижавшись к стене. Отчего это, думаю, она, как фельдфебель перед генералом, тянется перед нами?.. Вижу, прильнула к замочной скважине – ничего ей это не стоит, и так крючком согнута. Чувствую, зыркает по нашей комнате. Вдруг замельтешила. Понимаю, меня, второго постояльца, из виду потеряла, как не замельтешить... Старая ведьма и то в толк взяла, не наблюдаю ли я за ней. Приподнялась, в окно заглянула, но, ясное дело, ничего не увидела.
Я Дате молчком показал, он по стенке подкрался к двери и – настежь. Старуха как была возле скважины, так и осталась– крючок крючком
– Ну, мамаша, разогнись и входи! – сказал ей Дата.
Вошла, дверь прикрыла.
– Где это, тетенька, принято подглядывать в чужую дверь? – говорю я ей.
– У нас и принято! – сказала, как отрезала. Да как четко!
– Кто и для чего завел такой порядок? – спросил Дата.
– Пришли вы в дом – два чужака. Надо нам знать, о чем думаете, что делать намерены? Кормильцу все надо знать!
– А кто же это твой кормилец, будь он неладен? – не удержался я.
– Ах ты нехристь! Сам будь неладен! – разъярилась старуха.– Погляди на себя в зеркало, тварь бездомная,– это она мне-то,– Архип Сетура наш кормилец – отец, мать и господь бог! Кому еще быть?
Старуха бранилась долго. Дата ее слушал, будто царь Соломон перед нами вещал. Я пошарил по стенам – поглядеться бы в зеркало, на кого это я похож стал, что даже такая образина пальцем в меня тычет.
– Скажи-ка, мать,– втиснулся Дата в старухину брань,– твоего Сетуру Абелем или Архипом зовут?
– Раньше звали Абелем, а теперь Архипом,– сказала она и прибавила, будто одарить нас хотела: – Сам пожелал. Надо так!
– Ладно,– сказал Дата, помолчав,– давай умываться.
Старуха отвела нас за угол дома, слила на руки, и только начали мы вытираться, как опять бухнул колокол и пошел но округе гул. Мы выглянули из-за угла.
Когда я зимовал у Сетуры, он жил в тесной землянке. Ничего, кроме землянки, на этом месте не стояло. Теперь здесь поднялась добротная ода, и несколько десятков слепых полуземлянок хороводом окружали ее. Опять потек колокольный звон, из землянок посыпались люди и затрусили к дому Сетуры. Выползали они из всех щелей и семенили, как кроты, выкуренные из нор. Один миг – и суету как слизнуло. Все стихло намертво. И тут же какой-то человек, не видно кто, начал говорить. Да как! «Путь-путь-путь-путь»,– поди разбери. Полопотал он, смолк – и тут все как загалдят! Каждый трещит но переставая, будто надо ему только одно – переговорить соседа. Тарабарит площадь – ничего не разберешь.
– Подойдем поближе, Мосе,– говорит Дата,– поглядим, что там такое.
Подошли, и что же видим? Хромой псаломщик, Сетурова правая рука, который вчера за ужином и слова не проронил,– стоит на пне, который, видно, для этого дела и отесали, и бормочет, бормочет, слова не разобрать. Перед ним вытянулись в две шеренги человек тридцать и тоже бормочут как заговоренные. Побормотали и молчат. Опять со своего пня запиликал Табагари. Теперь я разобрал:
– Даритель же хлеба нашего насущного – отец наш и благодетель Архип – да здравствует во веки веков!..
«Архип»—в конце каждого стиха, а потом трижды: полихронион, полихронион, полихронион. Я это слово хорошо знал – одного Имедадзе из Сачхере так звали. Он мне и сказал, что по-гречески «полихронион» значит «многие лета».
Кончили молиться, Табагари сказал «вольно».
Все согнули ногу в колене – солдаты, да и только.
– Спиридон Суланджиа, сукин ты сын, нет для тебя сегодня работы! – своим тарабарским говором завел опять Табагари. – Пилат Сванидзе, гони его в шею из строя.
Пилат Сванидзе немедля двинул Спиридона Суланджиа по шее. Несчастный упал на снег и запричитал. Никто и ухом не повел.
– Смирно, направо, шагом арш! – выпалил Табагари.
И двинулся солдатским шагом весь этот обтрепанный люд.
– Куда это они, мамаша? – спросил Дата у старухи.
– На работу.
– А та вон каракатица тоже работать будет? – спросил Дата. – Это что за карлик?!
– Он и есть самый главный.
– А чего натворил Спиридон Суланджиа?
– Мало ему еще дали, будь он неладен, пусть Архипу спасибо скажет... – Старуха вдруг прикусила язык и давай на нас орать: – Нечего в чужие дела лезть, а то живо отсюда вытряхнетесь!..
Не поверите, мы как язык проглотили; глядим, как карлик, едва перебирая ножками, подгоняет свою паству, – и ни слова.
Повела нас старуха в дом Сетуры.
Хозяин возлежал на тахте, усыпанной пестрыми мутаками и подушками. Он поднялся нам навстречу, с важностью отдал Клон и пригласил к столу, который опять был хоть куда.
– Угодила ли ты гостям, Асипета? – спросил он старуху.
– Дурные они люди,– отрезала старуха.
Сетура нахмурился и, подумав, сказал:
– Ну... ладно, ступай! Сам разберусь.
Едва старуха исчезла за дверью, как Сетура откинулся на подушку и ну хохотать.
Вдоволь нахохотавшись, Сетура отер слезы и говорит:
– Так-то, братцы, дурные вы люди. Слыхали, как Асинета сказала?
От всего, что мы повидали в это утро, настроеньице было у нас хоть плачь. Смех Сетуры немножко взбодрил нас.
И правда, подумал я, – мало нам своих бед, из-за этих людишек еще переживать, пусть идут ко всем чертям, нам-то что... А вслух говорю вроде бы в шутку, как сам Сетура:
– Из-за чего это, мил-друг, твоя Асинета среди ночи нас подняла?
В пять часов у меня подъем, – сказал Сетура, – люди должны видеть, что порядок есть порядок, для всех одинаково, каждый захочет валяться в постели до полудня, и дело пострадает. Не работа меня заботит – люди. Их жизнь и благо. Долгая это история, Мосе-батоно! Выпьем-ка за Евангелие от Матфея, вот сулгуни, берите, берите – отличная закуски к водче, лучше не бывает!
Мы выпили, и я опять спрашиваю у Сетуры:
– А Спиридону Суланджиа дали сегодня по шее и как паршивого котенка вышвырнули – что, тоже для его блага?– А ты как думаешь? Лиши человека страха, он тут же почувствует себя несчастным. Знаешь, что Спиридон Суланджиа сказал? Архип, видите ли, дает нам ровно столько, чтобы мы с голоду не передохли! Богатство и роскошь – вот откуда вся порча и безнравственность. Ну, дам я этому вахлаку больше того, что даю. Он тут же скажет – дай еще; не получит большего – опять беда: начнет завидовать и воровать. Правильно говорят: нагулял козел жиру, потянуло волчьего мяса отведать. Что получается? Хочешь человеку добра – не дай ему обожраться. Почему Спиридон Суланджиа сказал то, что сказал? Выкормил он молочных поросят. Девять штук. Шестерых забрал я, трех оставил ему. Он их продал, в семью деньги пришли– отсюда и мысли. Забери я восемь поросят, оставь ему одного, и молчал бы, сукин сын, как миленький. Такие вот, брат, дела. Теперь недельку-другую Какошка Табагари не будет брать на работу этого болтуна, детишки его поскулят, он и пожалеет о том, что наболтал. И другим – пример: неповадно будет молоть языком чего не надо, и сам Спиридон рад будет до смерти, что его опять к делу допустят и заработать дадут. Сказанное Спиридоном – воистину грех великий. Сам оступился, в убытке остался – это еще куда ни шло. Но ведь и другого тем самым подбил: и ты, мол, скажи подобное, накличь на себя беду. Вот что главное. Если я и вправду кормилец этим людям, то должен понимать: все, что людей может совратить с пути истинного, от чего народу – страдание одно, всё надо в корне подрубать, в зародыше уничтожать, а то вырастет, сплои нальется. Зачем мне торчать здесь, если денно и нощно по заботиться о людях, о том, чтобы им жилось хорошо? Прийти в этот мир есть, пить и не принести людям добра – разве это жизнь? Ну, выпьем! За второе Евангелие, от Марка. Вот осетрина, угощайтесь, сулгуни – хорошо на закуску, да рыбка лучше.