Страница:
Из Шарлоттсвилля идут умиротворенные письма. "Все хорошо. Лошади прыгают уже на 3,5 -- 4 фута...". "Мне шестьдесят два, а я еще держусь, и получше, чем некоторые молодые. То есть дожил, наконец, до поры, когда рискуешь только своими костями...". Кажется, единственное, что беспокоит, -растущие налоги да нерасторопность фирмы, забывающей в срок высылать нужные сорта табака. Здесь Фолкнер даже прервал затянувшееся молчание и дал последнее в своей жизни интервью. Правда, на литературные темы он говорить избегает. Вида Маркович, профессор английской филологии из Белградского университета, всячески старается повернуть беседу и сторону книг, а Фолкнер -- об охоте, о земле, о внуках: "Сейчас я не пишу. Много работы в поле. Зиму я провожу здесь, лето -- в Оксфорде. У меня там ферма, приходится много работать. Надо возделывать землю".
Даже, когда писал... Сейчас не пишу... Может, сказано со вздохом облегчения. Но ведь и горечь ощущается. Все-таки никакие домашние дела, и развлечения, и приятные дедовские заботы не могли заполнить пустоты, оставленной ненаписанными и не пишущимися долее книгами. А рядом накапливалось другое молчание, расширялась другая зона пустоты, которую уж и вовсе ничем не заполнишь.
Умирали люди, родные и друзья, уходили те, с кем близок не был, но без кого жизнь становилась суше и беднее.
В июле 1958 года скончался Сакс Камминз, человек, которого Фолкнер называл своей "литературной сиделкой". Никто, наверное, не оберегал так, как он, Фолкнера от назойливых журналистов, никто на протяжении стольких лет не защищал так стойко его писательское право на любой эксперимент, никто так ему -- как художнику -- не верил. "Нам всем будет не хватать Сакса, -- пишет Фолкнер в ответ на печальную весть. -- Как найти теперь другого, кто никому не позволит сочинять разные небылицы про Уильяма Фолкнера, пока тот еще дышит".
Через полтора года не стало Хэролда Обера, еще одного друга, с которым Фолкнера связывала четверть века совместной работы. Он и на сей раз откликнулся сдержанно, может даже показаться -- бесчувственно. Но это не черствость -- может быть, мудрое осознание или предчувствие того, что и твой час не за горами. "Хэролда будет не хватать; может, немногим, но тем, кому, надеюсь, будет не хватать и меня; их тоже не так много..."
11 февраля 1960 года информационные агентства сообщили, что в автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Ни личное знакомство (за вычетом рукопожатия на приеме у Галлимара), ни тем более художественная вера Фолкнера с ним не связывали. "Реквием по монахине"? Но ведь говорил же он, что это пьеса Камю, а не Фолкнера. И тем не менее ушел французский писатель -- ушла и какая-то часть самого Фолкнера. Он писал в траурном послании, опубликованном в специальном выпуске "Нувель ревю Франсез": "Камю восстал. Он не захотел страдать от вечного холода, отказался идти по пути, что ведет к смерти. Он сказал: "Я не согласен с тем, что смерть будто бы открывает дверь в иную жизнь. Для меня это дверь, которая закрывается навсегда". То есть он попытался поверить в это. И потерпел поражение. Незаметно для себя он, как и всякий художник, провел жизнь, исследуя самого себя и требуя от себя ответов, которые мог бы дать один только бог. Когда он стал лауреатом Нобелевской премии, я послал ему телеграмму: "Salut l'ame qui constamment se cherche et se demande"*. Почему же он не отступился от своих поисков, если не захотел поверить в бога?
* Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает самое себя (фр.).
В тот самый момент, когда машина его врезалась в дерево, он все еще искал и требовал от себя ответов. Не думаю, что в тот ослепительный миг он их нашел. Не думаю, что их вообще можно найти. Они могут быть лишь объектом неустанных, упорных поисков со стороны отдельных людей, этих непрочных молекул, из которых состоит абсурд бытия. Таких людей немного, но всегда найдется по крайней мере один, а этого уже достаточно".
Как всегда, Фолкнер послал эти несколько строк через своих издателей, но коммерческие проблемы обсуждать решительно отказался: "Это личный привет и личное "прощай" от одного парня другому, который был обречен переживать такое же самое страдание".
2 июля 1961 года весь читающий мир пережил еще одну утрату. Погиб Эрнест Хемингуэй, давний, хоть лично и не близкий, спутник Фолкнера, который в сознании не одного поколения был его соперником в литературе. Сам Фолкнер так не считал, скорее он готов был бы занять позицию Герберта Уэллса, который написал некогда Джойсу, что в мире достаточно места, чтобы искать и заблуждаться им обоим. Иное дело, что до самого конца фолкнеровское отношение к Хемингуэю оставалось двойственным. Фолкнер старался быть справедливым и даже великодушным. Появление романа "За рекой в тени деревьев" (1948) вызывало нападки даже вчерашних поклонников автора. Фолкнер к этому хору не присоединился, наоборот. По словам Блотнера, он назидательно сказал еще очень молодому тогда (а ныне вполне маститому) Трумену Капоте, который весьма небрежно отозвался о романе: "Молодой человек, этой книги я не читал. И хотя, быть может, это и не лучшая вещь Хемингуэя, я уверен, что сделана она на уровне". А через некоторое время он высказался публично в "Таймс", присоединившись к английскому писателю-сатирику Ивлину Во, который тоже был раздражен грубыми критическими нападками на книгу, впрочем, действительно малоудачную. Два года спустя Фолкнер написал для студенческого журнала "Шенандоу" небольшую заметку о "Старике и море". Вот почти полный ее текст: "На этот раз он нашел Бога, Создателя. До сих пор его мужчины и женщины творили себя сами, лепили себя из собственной глины; их победы и поражения были делом их собственных рук, они просто доказывали людям или друг другу, какие они стойкие. Но на сей раз он написал о жалости, о чем-то, что каким-то образом сотворило их всех: старика, который должен был поймать рыбу, а потом потерять; рыбу, которая должна была ему попасться, а потом пропасть; акул, которые должны были отнять ее у старика... Все правильно. И слава богу, то, что их создало, то, что любит Хемингуэя и меня, не велело ему говорить об этом дальше".
И все-таки, вставая на защиту того, что, может быть, защиты не заслуживало, приветствуя то, что и впрямь вызывает восхищение, Фолкнер по-прежнему повторял, что Хемингуэй не рискует, ставит перед собой недостаточно крупные задачи: он хочет лишь быть "в одном ряду с Бальзаком и Толстым", а надо "стремиться стать выше Шекспира". К тому же заочные отношения двух писателей все время нарушались всякого рода недоразумениями. Что Хемингуэй буквально воспринял слова о "недостатке мужества", мы уже знаем. Потом была другая обида. Защитив Хемингуэя от критиков, Фолкнер заметил, что напрасно тот считает, будто писателям, подобно врачам, юристам и волкам, лучше держаться друг друга. Мол, лишь в стае они похожи на волков, а разгони -- и каждый станет собакой. Почему-то Хемингуэй решил, что собакой назвали именно его. Фолкнеру опять пришлось оправдываться.
Даже смерть не принесла полного примирения. Фолкнер ничуть не сомневался, что это было самоубийство; по воспоминаниям дочери, это несчастье никак не давало отцу покоя, в течение нескольких дней ни о чем другом он не думал и в конце концов сказал, сказал, учитывая обстоятельства, жестоко: "Да, конечно, я знаю, он был болен. И все-таки нельзя идти домой столь коротким путем".
Но, конечно, и эта утрата отозвалась в сердце -- еще один удар колокола, который и по тебе звонит.
А между двумя литературными смертями Фолкнер похоронил мать. Она была стара, под девяносто, давно болела, только конец всегда неожидан и страшен. Джон Фолкнер вспоминает, что вся семья, а старший сын в особенности, тяжело пережили эту потерю -- мать до самых последних дней оставалась столпом, опорой. В ней, рассказывают, неукротимо, сопротивляясь всему на свете, выдерживая любые удары, горел дух борьбы и надежды -- того, что Фолкнер считал самым дорогим даром человечности.
Прошло время, и острая горечь сменилась философической примиренностью, спокойным приятием неизбежного. Через несколько месяцев Фолкнер безо всякого надрыва обсуждает с родственниками проект надгробья. Семья, видно, хотела чего-то необычного, во всяком случае -- церемониально-торжественного. Старшему сыну эта идея не понравилась: "Полагаю, памятник на городском кладбище надо устанавливать так, чтобы он был естественной частью исторической хроники общины. Либо констатацией факта. Либо вообще ничего не надо. Лучше всего -- кто бы под камнем ни лежал -- просто выбить даты, место рождения и смерти... Если же эти фактические данные оставить в тайне, надгробье не будет частью хроники городской или сельской жизни, и тогда следует хоронить на домашнем кладбище -- останется горькая память близким. А впрочем, я соглашусь с большинством. Маме ведь это уже все равно".
И дальше Фолкнер опять пишет о внуках, как они учатся плавать, о лошадях, как они с каждым днем все лучше преодолевают барьеры, ускоряют ход и т.д. -- инстинкт самозащиты жизни в минуты трагедии. "Отец стал совсем другим человеком, -- вспоминает Джилл Фолкнер-Саммерз. -- С ним стало легче иметь дело -- не только семье, но и всем... Он радовался жизни".
Нелепо, разумеется, спорить, и все-таки думаю, что "радовался" -- не то слово. Иное дело, что, оказавшись в кольце смертей, Фолкнер, наверное, с особенной остротой почувствовал, что ничто под луной не вечно. И его срок -не за горами. Так что, если хоть на самом дне колодца осталось немного воды, надо ее вычерпать. Другого времени не будет.
Еще раз, теперь действительно в последний, Фолкнер вернулся к писательству.
В начале августа 1961 года Алберт Эрскин с немалым, надо полагать, удивлением прочитал в письме, пришедшем из Оксфорда: "Работа над новой рукописью (а прежде о ней Фолкнер и не заикался. -- Н.А.) продвигается неплохо, треть, должно быть, уже готова. Мне кажется, получается забавно. Я уже придумал, как надо написать на супере: "Исключительно важное послание... С высочайшего одобрения... Новая библия западного мира... Свобода воли и частное предпринимательство". Эрнст В. Трублад, литературный и театральный критик, Оксфорд, Миссисипи".
Оживает, как видим, мифический Трублад. Сюжет, впрочем, тоже был придуман давно, только долго оставался нетронутым. Еще в мае 1940 года Фолкнер сообщал Роберту Хаасу: "Кажется, я придумал нечто стоящее и хочу приняться за дело поскорее. Герой напоминает мне Гека Финна -- обыкновенный мальчишка двенадцати или тринадцати лет, а вместе с ним -- большой, добродушный, отважный, честный, совершенно легкомысленный мужчина с сознанием ребенка; затем -- престарелый слуга, упрямый, ворчливый, эгоистичный, довольно-таки неразборчивый в средствах, тоже впавший в детство; далее -- проститутка уже не первой молодости, с характером, наделенная щедрой душой и здравым смыслом, и еще -- украденная призовая лошадь, которую, собственно, никто из них не собирался красть. Сюжет держится на том, как они странствуют по округе в течение долгого времени, скрываются от полиции, чтобы не возвращать лошадь. Мужчина думает, что это его полиция преследует по пятам, по наущению жены, от которой он сбежал. А на самом деле полицейские ищут исчезнувшего мальчика, за которого родители обещали награду".
Как нетрудно заметить, этот сюжет, со значительными, впрочем, отклонениями вошел в "Притчу". А в оригинальной своей форме воплотился двадцать с лишним лет спустя после того, как был задуман.
Но теперь дело и впрямь пошло быстро. Тогда же, в августе, Эрскин получает новое письмо: "Неожиданно загорелся и окончил черновик книги. Через месяц вышлю чистый экземпляр. Это рассказ о том, как Бун Хоггенбек женился в 1905 году. Он вместе с одиннадцатилетним Маккаслином и негром-слугой (тоже из маккаслиновского рода) крадет автомобиль и выменивает его на скаковую лошадь".
Действительно, ровно через месяц Фолкнер отправляет рукопись в Нью-Йорк. Изменений, сравнительно с черновым вариантом, почти не было -только в заглавии. "Раньше я предполагал озаглавить книгу "Конокрады". Теперь передумал, пусть будет "Похитители" (The Reavers). Но есть старошотландское написание этого слова, которое мне нравится больше: "The Rievers". Так звучит решительнее, напористее, по смыслу это то же самое, но в американском варианте получается слишком мирно, буколически, вроде "Ткачи"*".
*По-английски звучит в рифму: "Reavers" -- "Weavers".
"Похитители" были опубликованы 4 июня 1962 года. Рецензентам роман, в общем, понравился, -- но так нравятся причуды большого писателя. Говорили о милых, симпатичных героях книги, о добродушном остроумии автора, о его любви к фольклору. Хорошая, но "сознательно второстепенная книга" - так выразился один нью-йоркский критик. В другом отзыве Фолкнера назвали "подобревшим Просперо". А в общем, сошлись на том, что "Похитители" по отношению к "Медведю" -- это то же самое, что "Том Сойер" по отношению к "Гекльберри Финну". И только Клифтон Фэдимен, по-видимому, прочно сменивший гнев на милость -- вот уж действительно подобревший Просперо на литературно-критической ниве, -- сказал, что "Похитители" -- "роман о смысле доброты".
Действительно, есть этот мотив в романе, как и вообще есть в нем существенные раздумья о жизни. На гладком вообще-то повествовательном полотне иногда вдруг словно вырастают невысокие холмы, речь, звучащая по преимуществу ровно, мягко, начинает спотыкаться: так мысль, давно выстраданная и не отпускающая до конца, пытается пробиться к ясности. В сознании рассказчика сливаются разные пласты времени, из нынешнего он оборачивается в прошлое, восстанавливает смутные предчувствия тех лет -предчувствия, удостоверенные ныне самой осуществившейся реальностью.
Звучит нота печали: "Мы видели на мили вперед, но гораздо ближе к нам было быстро движущееся и все растущее облако пыли, как некое знамение, обещание. Иначе и быть не могло, недаром оно так быстро надвигалось и было такое большое; мы даже не удивились, когда внутри него оказался автомобиль, мы проскочили мимо друг друга, смешав нашу пыль в одно гигантское облако, подобное столпу, указательному знаку, воздвигнутому и предназначенному для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед, неизлечимый зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое будущее Америки".
Или -- вовсе драматическая, чреватая роковыми душевными сдвигами, снова в духе Достоевского, ситуация: мальчишка попадает в публичный дом и грудью встает, то есть в буквальном смысле кровь проливает, за поруганную честь проститутки.
А в финале, точнее, накануне финала -- ошеломляющее открытие: бремя свершенного, пусть это будет всего лишь детская шалость, придется нести всю жизнь. Для неокрепшего сознания такое открытие непереносимо, мальчик с радостью бы принял любое наказание, лишь бы смыть грех, навсегда оставить его позади, но старшие, повидавшие мир, не оставляют ему этой надежды:
" -- Тебе этого не забыть... Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
-- Так что же мне делать?
- Так и жить, -- сказал дед.
-- Жить с этим? Ты хочешь сказать -- всегда?
-- До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь -- не могу?
-- Нет, можешь, -- сказал он. -- И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал "нет", хотя и знал, что должен был сказать".
Но мрачное видение будущего, едва возникнув, сразу исчезает: по обе стороны дороги расстилаются хлопковые и маисовые поля, лениво, по-воскресному праздно жуют траву мулы, светит солнце -- все хорошо.
Но рыцарственный, мученический жест -- это именно жест, а не испытание.
Мучительное осознание ответственности, неискупимости содеянного тут же облегчается счастливой развязкой. Не напрасно, оказывается, вступился мальчик за падшую женщину, она бросила свое позорное ремесло, вышла замуж, родила сына, и среднее имя ему дали в честь избавителя.
Конечно, не было никакой случайности в том, что один из рецензентов вспомнил в связи с "Похитителями" повесть "Медведь". Мог бы добавить: "Непобежденные", "Осквернитель праха". Тематически все эти вещи действительно тесно связаны и равно восходят к одному и тому же источнику -классическому роману Марка Твена; так что в этом смысле Фолкнер не отступил от первоначального плана, изложенного в письме к Хаасу.
Только у героя "Похитителей" детство, как ему, в общем, и положено, складывается легко. Пожалуй, даже легче, чем у никогда не унывающего Гека. А сравнения с Баярдом Сарторисом, Айком Маккаслином, Чиком Мэллисоном он и вовсе не выдерживает. Те, натыкаясь на зло, предрассудки, расовую нетерпимость, выходили из своих испытаний с потрясенной, навеки раненной душой. Этому посвящение дается без особого труда -- всего лишь ритуал. Парнишку и впрямь втянули в достаточно невинную авантюру. Воспользовавшись отъездом родителей, стащили автомобиль, пустились в четырехдневные приключения. И как ни хочется думать, что происходит в жизни нечто важное, значительное, неповторимое, даже себя до конца убедить не удается, а нас и подавно. Можно ли всерьез воспринять такой, положим, монолог, да и рассчитан ли он на серьезное восприятие? "...Теперь жребий был действительно брошен; мы больше не предавались раскаянию, сожалению, мысли о том, что было бы, если бы... Переправившись по железному мосту в другой округ, мы перешли Рубикон, а теперь, одолев Адов ручей, мы опустили решетку крепостных ворот и сожгли мосты. И выглядело это так, будто мы завоевали себе нынешнюю передышку, получили ее в награду за неколебимую решимость или за отказ признать свое поражение, когда мы оказались лицом к лицу с ним или оно оказалось лицом к лицу с нами. А может, просто Добродетель отступилась от нас, передала Не-Добродетели, чтобы она так холила, и пестовала, баловала нас, как мы того заслужили, продав (и теперь уже безвозвратно) наши души".
Или -- первая, преждевременная, непозволительная в таком нежном возрасте встреча с людским пороком: "Совсем для меня новый, незнакомый запах. Нельзя сказать, что он мне не понравился, нет, просто застал врасплох... Мне думается, что вот так, ни с того ни с сего, с бухты-барахты, обрушивать на человека следовало бы только тот опыт, без которого вполне было бы можно прожить до самой смерти. Но к неизбежному (и, если хотите, необходимому) опыту даже как-то непорядочно со стороны Обстоятельств, Судьбы не подготовить вас заранее, особенно если вся подготовка заключается всего лишь в том, чтобы дождаться, пока вам стукнет пятнадцать лет".
И нас хотят убедить в том, что достаточно стащить отцовскую машину, вдохнуть, сохраняя, впрочем, чувство юмора, гнилостные запахи публичного дома, повинуясь естественному порыву, треснуть по физиономии вконец испорченному сверстнику, -- что всего этого достаточно, чтобы стать мужчиной? Да нет, конечно. Когда-то Фолкнер видел в этом смысл будущей книги. Изложив детали сюжета, он заключал: юный герой "проходит в миниатюре все испытания молодости, которые формируют мужской характер". Контур романа воспитания сохранился, но только контур. А так -- игра, даже не особенно, разве что в редких случаях, себя скрывающая. Игра -- анекдоты, трюки, акробатика, цирковое, одним словом, представление. Взять хоть эту историю с обменом автомобиля на скакуна-фаворита; или сами состязания, в которых заведомо слабейшая лошадь побеждает, привлеченная запахом сардин (где это видано, чтобы лошади лакомились сардинами?), к которому ее приучили; или история, как у Минни, еще одной обитательницы публичного дома, украли золотой зуб -- а им, между прочим, она заменила зуб вполне здоровый? Да мало ли в книге таких совершенно пикарескных проделок, одна другой забавнее?
"Конокрады: воспоминание" -- таким в первоначальном варианте было название романа. Заголовок переменился, подзаголовок остался прежним, и он оправдывает и строение книги, и ее преобладающее звучание
"Мой дед сказал:
-- Вот какой он был, Бун Хоггенбек". С первой же строки неторопливо, мирно (шотландский акцент, на который почему-то так рассчитывал автор, ничего не меняет) разматывается нить памяти: старик рассказывает о давно ушедших, почти легендарных теперь временах собственного детства, о нравах и людях тех времен. Легко угадываются автобиографические мотивы, даже имена сокращают расстояние между миром вымышленным и миром реальным. Отца повествователя зовут Марри -- как звали отца самого писателя, и владеет он такой же конюшней, в какой любил часами проводить время мальчишка по имени Уильям Фолкнер. Кэлли -- черная нянька четырех Маккаслиновых детей -- это, конечно, Кэролайн Барр, в домашнем обиходе Фолкнеров -- Мамми Кэлли. И дед, к которому все, даже члены собственной семьи, обращаются не иначе как Хозяин, -- это полковник Фолкнер, Молодой полковник, в котором до самого его конца, да и после смерти, Оксфорд уважал и ценил сына Старого полковника. Как фолкнеровский дед, дед героя-повествователя романа был президентом первого в здешних краях банка и точь-в-точь, как прототип, ненавидел любые новшества -- все то, что зовется прогрессом. Купил, положим, машину, этот самый злосчастный автомобиль, с которого все и началось, но не потому, что хотел, а просто вынужден был, считая, впрочем, и продолжая считать "до самой своей смерти (когда прочие йокнапатофцы давно уже поняли -- автомобиль существует и будет существовать и никуда от него не денешься), что повозка с мотором столь же несостоятельный феномен, как выскочившая за ночь поганка, и что, подобно упомянутой выскочке, исчезнет с первым лучом солнца".
Словом, сидит на крыльце своего дома в Оксфорде или, положим, в Шарлоттсвилле сильно постаревший, но еще не вполне старый сельский джентльмен и рассказывает внукам разные истории из собственного детства, сам от того получает огромное удовольствие, развлекает ребятню, а одновременно, без всякой, разумеется, назойливости, приобщает ее к морали семейных преданий.
А поскольку рассказ ведет все-таки не просто старожил, а старожил -писатель, полновластный хозяин графства Йокнапатофа, то и возрождается в его памяти не только пережитое, но и написанное. То есть, разумеется, главным образом написанное. Вслед за Буном Хоггенбеком, этим неудачным искателем приключений, выходят, как на последний смотр, другие жители Джефферсона и окрестностей: генерал Компсон и майор де Спейн, Томас Сатпен и Айзек Маккаслин, Сэм Фэзерс и мисс Реба -- хозяйка публичного дома в Мемфисе -- и даже случайные, ранее лишь упоминавшиеся персонажи: Уолтер Юэлл и Боб Легейт. Правда, главные действующие лица (за вычетом Хоггенбека) появляются впервые, само имя рассказчика, и его отца, и его деда -- Присты -ранее не возникало. Но с этой проблемой автор справляется без труда: Присты превращаются в боковую ветвь Маккаслинов, и к тому же банкиру -- Хозяину -дано то же имя, что и главе всего разветвленного Маккаслинова клана: Люциус Квинтиус Карозерс. Точно так же и еще один пришелец, который, собственно, и замыслил и осуществил всю эту хитроумную эскападу с обменом, -- Нед Маккаслин присоединяется к черной половине семьи и становится, таким образом, родней Бачемам. Короче, чужаков нет -- все свои, все здешние.
Кажется, все о них мы давно уже знаем, и добавить нечего. Фолкнер ничего и не добавляет -- в смысле подробностей. Но выглядят все эти основатели Йокнапатофы, их потомки, а равно дела и проекты людей во многом иначе, непривычно -- словно не было ни трагедий, ни даже драм.
Где фанатически горящий взгляд Томаса Сатпена, где неукротимый его нрав, жестокая воля, замысел, величественный и убийственный одновременно? Ушло куда-то все это, размылось, превратилось лишь в "грандиозную царственную мечту старого Томаса Сатпена", верно, погубившую его, но только потому, что сама мечта была крупнее того, кто хотел ее осуществить.
Где Айзек Маккаслин, которому рвет душу, раскалывает неокрепшее сознание наследие рабовладельческого плантаторского Юга, то наследие, от которого хочется, но нельзя отказаться? Нет его, этого человека, -- остался лишь дядюшка Айзек, вспоминающий, во всех дорогих, греющих душу подробностях, как собирался на первую в жизни охоту.
И даже Сноупсы (они тоже упомянуты -- какой же Джефферсон без Сноупсов?) утратили чудесным образом свою чумную тлетворность. Флем -просто банкир, как, положим, Сарторис или - Прист-старший; Минк -- не сосуд безумной злобы, даже не орудие мести -- только рехнувшийся бедолага, убивший родственника, который, по его, Минка, понятиям, должен был его освободить.
Сдвигаются, по-новому фокусируются лица -- меняется и сама атмосфера Йокнапатофы. Раньше здесь бушевали страсти, ломались с грохотом человеческие судьбы, убивали людей, спорили о роковых проблемах цивилизации -- на крохотном пятачке претерпевала муки сама история. Теперь установился покой, жизнь течет размеренно, повторяясь каждодневно в одних и тех же подробностях провинциального быта: мальчишки играют в бейсбол, старшие обрабатывают поля и подсчитывают дома нажитое, по дорогам ползут повозки, запряженные мулами, деловито снует по деревенским улочкам и улицам городов трудолюбивый люд, а в свой срок начинаются сладкие охотничьи сборы: "Фургоны с ружьями, провиантом и постелями не спеша выезжали на закате, а сам майор де Спейн и его гости ехали по узкоколейке, что соединилась с магистралью и была проложена Северной лесопромышленной компанией для вывоза бревен, -- и по требованию машинист останавливал свой состав в миле до нового Деспейнова лагеря, и здесь их нагоняли фургоны, выехавшие накануне..."
Даже, когда писал... Сейчас не пишу... Может, сказано со вздохом облегчения. Но ведь и горечь ощущается. Все-таки никакие домашние дела, и развлечения, и приятные дедовские заботы не могли заполнить пустоты, оставленной ненаписанными и не пишущимися долее книгами. А рядом накапливалось другое молчание, расширялась другая зона пустоты, которую уж и вовсе ничем не заполнишь.
Умирали люди, родные и друзья, уходили те, с кем близок не был, но без кого жизнь становилась суше и беднее.
В июле 1958 года скончался Сакс Камминз, человек, которого Фолкнер называл своей "литературной сиделкой". Никто, наверное, не оберегал так, как он, Фолкнера от назойливых журналистов, никто на протяжении стольких лет не защищал так стойко его писательское право на любой эксперимент, никто так ему -- как художнику -- не верил. "Нам всем будет не хватать Сакса, -- пишет Фолкнер в ответ на печальную весть. -- Как найти теперь другого, кто никому не позволит сочинять разные небылицы про Уильяма Фолкнера, пока тот еще дышит".
Через полтора года не стало Хэролда Обера, еще одного друга, с которым Фолкнера связывала четверть века совместной работы. Он и на сей раз откликнулся сдержанно, может даже показаться -- бесчувственно. Но это не черствость -- может быть, мудрое осознание или предчувствие того, что и твой час не за горами. "Хэролда будет не хватать; может, немногим, но тем, кому, надеюсь, будет не хватать и меня; их тоже не так много..."
11 февраля 1960 года информационные агентства сообщили, что в автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Ни личное знакомство (за вычетом рукопожатия на приеме у Галлимара), ни тем более художественная вера Фолкнера с ним не связывали. "Реквием по монахине"? Но ведь говорил же он, что это пьеса Камю, а не Фолкнера. И тем не менее ушел французский писатель -- ушла и какая-то часть самого Фолкнера. Он писал в траурном послании, опубликованном в специальном выпуске "Нувель ревю Франсез": "Камю восстал. Он не захотел страдать от вечного холода, отказался идти по пути, что ведет к смерти. Он сказал: "Я не согласен с тем, что смерть будто бы открывает дверь в иную жизнь. Для меня это дверь, которая закрывается навсегда". То есть он попытался поверить в это. И потерпел поражение. Незаметно для себя он, как и всякий художник, провел жизнь, исследуя самого себя и требуя от себя ответов, которые мог бы дать один только бог. Когда он стал лауреатом Нобелевской премии, я послал ему телеграмму: "Salut l'ame qui constamment se cherche et se demande"*. Почему же он не отступился от своих поисков, если не захотел поверить в бога?
* Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает самое себя (фр.).
В тот самый момент, когда машина его врезалась в дерево, он все еще искал и требовал от себя ответов. Не думаю, что в тот ослепительный миг он их нашел. Не думаю, что их вообще можно найти. Они могут быть лишь объектом неустанных, упорных поисков со стороны отдельных людей, этих непрочных молекул, из которых состоит абсурд бытия. Таких людей немного, но всегда найдется по крайней мере один, а этого уже достаточно".
Как всегда, Фолкнер послал эти несколько строк через своих издателей, но коммерческие проблемы обсуждать решительно отказался: "Это личный привет и личное "прощай" от одного парня другому, который был обречен переживать такое же самое страдание".
2 июля 1961 года весь читающий мир пережил еще одну утрату. Погиб Эрнест Хемингуэй, давний, хоть лично и не близкий, спутник Фолкнера, который в сознании не одного поколения был его соперником в литературе. Сам Фолкнер так не считал, скорее он готов был бы занять позицию Герберта Уэллса, который написал некогда Джойсу, что в мире достаточно места, чтобы искать и заблуждаться им обоим. Иное дело, что до самого конца фолкнеровское отношение к Хемингуэю оставалось двойственным. Фолкнер старался быть справедливым и даже великодушным. Появление романа "За рекой в тени деревьев" (1948) вызывало нападки даже вчерашних поклонников автора. Фолкнер к этому хору не присоединился, наоборот. По словам Блотнера, он назидательно сказал еще очень молодому тогда (а ныне вполне маститому) Трумену Капоте, который весьма небрежно отозвался о романе: "Молодой человек, этой книги я не читал. И хотя, быть может, это и не лучшая вещь Хемингуэя, я уверен, что сделана она на уровне". А через некоторое время он высказался публично в "Таймс", присоединившись к английскому писателю-сатирику Ивлину Во, который тоже был раздражен грубыми критическими нападками на книгу, впрочем, действительно малоудачную. Два года спустя Фолкнер написал для студенческого журнала "Шенандоу" небольшую заметку о "Старике и море". Вот почти полный ее текст: "На этот раз он нашел Бога, Создателя. До сих пор его мужчины и женщины творили себя сами, лепили себя из собственной глины; их победы и поражения были делом их собственных рук, они просто доказывали людям или друг другу, какие они стойкие. Но на сей раз он написал о жалости, о чем-то, что каким-то образом сотворило их всех: старика, который должен был поймать рыбу, а потом потерять; рыбу, которая должна была ему попасться, а потом пропасть; акул, которые должны были отнять ее у старика... Все правильно. И слава богу, то, что их создало, то, что любит Хемингуэя и меня, не велело ему говорить об этом дальше".
И все-таки, вставая на защиту того, что, может быть, защиты не заслуживало, приветствуя то, что и впрямь вызывает восхищение, Фолкнер по-прежнему повторял, что Хемингуэй не рискует, ставит перед собой недостаточно крупные задачи: он хочет лишь быть "в одном ряду с Бальзаком и Толстым", а надо "стремиться стать выше Шекспира". К тому же заочные отношения двух писателей все время нарушались всякого рода недоразумениями. Что Хемингуэй буквально воспринял слова о "недостатке мужества", мы уже знаем. Потом была другая обида. Защитив Хемингуэя от критиков, Фолкнер заметил, что напрасно тот считает, будто писателям, подобно врачам, юристам и волкам, лучше держаться друг друга. Мол, лишь в стае они похожи на волков, а разгони -- и каждый станет собакой. Почему-то Хемингуэй решил, что собакой назвали именно его. Фолкнеру опять пришлось оправдываться.
Даже смерть не принесла полного примирения. Фолкнер ничуть не сомневался, что это было самоубийство; по воспоминаниям дочери, это несчастье никак не давало отцу покоя, в течение нескольких дней ни о чем другом он не думал и в конце концов сказал, сказал, учитывая обстоятельства, жестоко: "Да, конечно, я знаю, он был болен. И все-таки нельзя идти домой столь коротким путем".
Но, конечно, и эта утрата отозвалась в сердце -- еще один удар колокола, который и по тебе звонит.
А между двумя литературными смертями Фолкнер похоронил мать. Она была стара, под девяносто, давно болела, только конец всегда неожидан и страшен. Джон Фолкнер вспоминает, что вся семья, а старший сын в особенности, тяжело пережили эту потерю -- мать до самых последних дней оставалась столпом, опорой. В ней, рассказывают, неукротимо, сопротивляясь всему на свете, выдерживая любые удары, горел дух борьбы и надежды -- того, что Фолкнер считал самым дорогим даром человечности.
Прошло время, и острая горечь сменилась философической примиренностью, спокойным приятием неизбежного. Через несколько месяцев Фолкнер безо всякого надрыва обсуждает с родственниками проект надгробья. Семья, видно, хотела чего-то необычного, во всяком случае -- церемониально-торжественного. Старшему сыну эта идея не понравилась: "Полагаю, памятник на городском кладбище надо устанавливать так, чтобы он был естественной частью исторической хроники общины. Либо констатацией факта. Либо вообще ничего не надо. Лучше всего -- кто бы под камнем ни лежал -- просто выбить даты, место рождения и смерти... Если же эти фактические данные оставить в тайне, надгробье не будет частью хроники городской или сельской жизни, и тогда следует хоронить на домашнем кладбище -- останется горькая память близким. А впрочем, я соглашусь с большинством. Маме ведь это уже все равно".
И дальше Фолкнер опять пишет о внуках, как они учатся плавать, о лошадях, как они с каждым днем все лучше преодолевают барьеры, ускоряют ход и т.д. -- инстинкт самозащиты жизни в минуты трагедии. "Отец стал совсем другим человеком, -- вспоминает Джилл Фолкнер-Саммерз. -- С ним стало легче иметь дело -- не только семье, но и всем... Он радовался жизни".
Нелепо, разумеется, спорить, и все-таки думаю, что "радовался" -- не то слово. Иное дело, что, оказавшись в кольце смертей, Фолкнер, наверное, с особенной остротой почувствовал, что ничто под луной не вечно. И его срок -не за горами. Так что, если хоть на самом дне колодца осталось немного воды, надо ее вычерпать. Другого времени не будет.
Еще раз, теперь действительно в последний, Фолкнер вернулся к писательству.
В начале августа 1961 года Алберт Эрскин с немалым, надо полагать, удивлением прочитал в письме, пришедшем из Оксфорда: "Работа над новой рукописью (а прежде о ней Фолкнер и не заикался. -- Н.А.) продвигается неплохо, треть, должно быть, уже готова. Мне кажется, получается забавно. Я уже придумал, как надо написать на супере: "Исключительно важное послание... С высочайшего одобрения... Новая библия западного мира... Свобода воли и частное предпринимательство". Эрнст В. Трублад, литературный и театральный критик, Оксфорд, Миссисипи".
Оживает, как видим, мифический Трублад. Сюжет, впрочем, тоже был придуман давно, только долго оставался нетронутым. Еще в мае 1940 года Фолкнер сообщал Роберту Хаасу: "Кажется, я придумал нечто стоящее и хочу приняться за дело поскорее. Герой напоминает мне Гека Финна -- обыкновенный мальчишка двенадцати или тринадцати лет, а вместе с ним -- большой, добродушный, отважный, честный, совершенно легкомысленный мужчина с сознанием ребенка; затем -- престарелый слуга, упрямый, ворчливый, эгоистичный, довольно-таки неразборчивый в средствах, тоже впавший в детство; далее -- проститутка уже не первой молодости, с характером, наделенная щедрой душой и здравым смыслом, и еще -- украденная призовая лошадь, которую, собственно, никто из них не собирался красть. Сюжет держится на том, как они странствуют по округе в течение долгого времени, скрываются от полиции, чтобы не возвращать лошадь. Мужчина думает, что это его полиция преследует по пятам, по наущению жены, от которой он сбежал. А на самом деле полицейские ищут исчезнувшего мальчика, за которого родители обещали награду".
Как нетрудно заметить, этот сюжет, со значительными, впрочем, отклонениями вошел в "Притчу". А в оригинальной своей форме воплотился двадцать с лишним лет спустя после того, как был задуман.
Но теперь дело и впрямь пошло быстро. Тогда же, в августе, Эрскин получает новое письмо: "Неожиданно загорелся и окончил черновик книги. Через месяц вышлю чистый экземпляр. Это рассказ о том, как Бун Хоггенбек женился в 1905 году. Он вместе с одиннадцатилетним Маккаслином и негром-слугой (тоже из маккаслиновского рода) крадет автомобиль и выменивает его на скаковую лошадь".
Действительно, ровно через месяц Фолкнер отправляет рукопись в Нью-Йорк. Изменений, сравнительно с черновым вариантом, почти не было -только в заглавии. "Раньше я предполагал озаглавить книгу "Конокрады". Теперь передумал, пусть будет "Похитители" (The Reavers). Но есть старошотландское написание этого слова, которое мне нравится больше: "The Rievers". Так звучит решительнее, напористее, по смыслу это то же самое, но в американском варианте получается слишком мирно, буколически, вроде "Ткачи"*".
*По-английски звучит в рифму: "Reavers" -- "Weavers".
"Похитители" были опубликованы 4 июня 1962 года. Рецензентам роман, в общем, понравился, -- но так нравятся причуды большого писателя. Говорили о милых, симпатичных героях книги, о добродушном остроумии автора, о его любви к фольклору. Хорошая, но "сознательно второстепенная книга" - так выразился один нью-йоркский критик. В другом отзыве Фолкнера назвали "подобревшим Просперо". А в общем, сошлись на том, что "Похитители" по отношению к "Медведю" -- это то же самое, что "Том Сойер" по отношению к "Гекльберри Финну". И только Клифтон Фэдимен, по-видимому, прочно сменивший гнев на милость -- вот уж действительно подобревший Просперо на литературно-критической ниве, -- сказал, что "Похитители" -- "роман о смысле доброты".
Действительно, есть этот мотив в романе, как и вообще есть в нем существенные раздумья о жизни. На гладком вообще-то повествовательном полотне иногда вдруг словно вырастают невысокие холмы, речь, звучащая по преимуществу ровно, мягко, начинает спотыкаться: так мысль, давно выстраданная и не отпускающая до конца, пытается пробиться к ясности. В сознании рассказчика сливаются разные пласты времени, из нынешнего он оборачивается в прошлое, восстанавливает смутные предчувствия тех лет -предчувствия, удостоверенные ныне самой осуществившейся реальностью.
Звучит нота печали: "Мы видели на мили вперед, но гораздо ближе к нам было быстро движущееся и все растущее облако пыли, как некое знамение, обещание. Иначе и быть не могло, недаром оно так быстро надвигалось и было такое большое; мы даже не удивились, когда внутри него оказался автомобиль, мы проскочили мимо друг друга, смешав нашу пыль в одно гигантское облако, подобное столпу, указательному знаку, воздвигнутому и предназначенному для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед, неизлечимый зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое будущее Америки".
Или -- вовсе драматическая, чреватая роковыми душевными сдвигами, снова в духе Достоевского, ситуация: мальчишка попадает в публичный дом и грудью встает, то есть в буквальном смысле кровь проливает, за поруганную честь проститутки.
А в финале, точнее, накануне финала -- ошеломляющее открытие: бремя свершенного, пусть это будет всего лишь детская шалость, придется нести всю жизнь. Для неокрепшего сознания такое открытие непереносимо, мальчик с радостью бы принял любое наказание, лишь бы смыть грех, навсегда оставить его позади, но старшие, повидавшие мир, не оставляют ему этой надежды:
" -- Тебе этого не забыть... Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
-- Так что же мне делать?
- Так и жить, -- сказал дед.
-- Жить с этим? Ты хочешь сказать -- всегда?
-- До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь -- не могу?
-- Нет, можешь, -- сказал он. -- И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал "нет", хотя и знал, что должен был сказать".
Но мрачное видение будущего, едва возникнув, сразу исчезает: по обе стороны дороги расстилаются хлопковые и маисовые поля, лениво, по-воскресному праздно жуют траву мулы, светит солнце -- все хорошо.
Но рыцарственный, мученический жест -- это именно жест, а не испытание.
Мучительное осознание ответственности, неискупимости содеянного тут же облегчается счастливой развязкой. Не напрасно, оказывается, вступился мальчик за падшую женщину, она бросила свое позорное ремесло, вышла замуж, родила сына, и среднее имя ему дали в честь избавителя.
Конечно, не было никакой случайности в том, что один из рецензентов вспомнил в связи с "Похитителями" повесть "Медведь". Мог бы добавить: "Непобежденные", "Осквернитель праха". Тематически все эти вещи действительно тесно связаны и равно восходят к одному и тому же источнику -классическому роману Марка Твена; так что в этом смысле Фолкнер не отступил от первоначального плана, изложенного в письме к Хаасу.
Только у героя "Похитителей" детство, как ему, в общем, и положено, складывается легко. Пожалуй, даже легче, чем у никогда не унывающего Гека. А сравнения с Баярдом Сарторисом, Айком Маккаслином, Чиком Мэллисоном он и вовсе не выдерживает. Те, натыкаясь на зло, предрассудки, расовую нетерпимость, выходили из своих испытаний с потрясенной, навеки раненной душой. Этому посвящение дается без особого труда -- всего лишь ритуал. Парнишку и впрямь втянули в достаточно невинную авантюру. Воспользовавшись отъездом родителей, стащили автомобиль, пустились в четырехдневные приключения. И как ни хочется думать, что происходит в жизни нечто важное, значительное, неповторимое, даже себя до конца убедить не удается, а нас и подавно. Можно ли всерьез воспринять такой, положим, монолог, да и рассчитан ли он на серьезное восприятие? "...Теперь жребий был действительно брошен; мы больше не предавались раскаянию, сожалению, мысли о том, что было бы, если бы... Переправившись по железному мосту в другой округ, мы перешли Рубикон, а теперь, одолев Адов ручей, мы опустили решетку крепостных ворот и сожгли мосты. И выглядело это так, будто мы завоевали себе нынешнюю передышку, получили ее в награду за неколебимую решимость или за отказ признать свое поражение, когда мы оказались лицом к лицу с ним или оно оказалось лицом к лицу с нами. А может, просто Добродетель отступилась от нас, передала Не-Добродетели, чтобы она так холила, и пестовала, баловала нас, как мы того заслужили, продав (и теперь уже безвозвратно) наши души".
Или -- первая, преждевременная, непозволительная в таком нежном возрасте встреча с людским пороком: "Совсем для меня новый, незнакомый запах. Нельзя сказать, что он мне не понравился, нет, просто застал врасплох... Мне думается, что вот так, ни с того ни с сего, с бухты-барахты, обрушивать на человека следовало бы только тот опыт, без которого вполне было бы можно прожить до самой смерти. Но к неизбежному (и, если хотите, необходимому) опыту даже как-то непорядочно со стороны Обстоятельств, Судьбы не подготовить вас заранее, особенно если вся подготовка заключается всего лишь в том, чтобы дождаться, пока вам стукнет пятнадцать лет".
И нас хотят убедить в том, что достаточно стащить отцовскую машину, вдохнуть, сохраняя, впрочем, чувство юмора, гнилостные запахи публичного дома, повинуясь естественному порыву, треснуть по физиономии вконец испорченному сверстнику, -- что всего этого достаточно, чтобы стать мужчиной? Да нет, конечно. Когда-то Фолкнер видел в этом смысл будущей книги. Изложив детали сюжета, он заключал: юный герой "проходит в миниатюре все испытания молодости, которые формируют мужской характер". Контур романа воспитания сохранился, но только контур. А так -- игра, даже не особенно, разве что в редких случаях, себя скрывающая. Игра -- анекдоты, трюки, акробатика, цирковое, одним словом, представление. Взять хоть эту историю с обменом автомобиля на скакуна-фаворита; или сами состязания, в которых заведомо слабейшая лошадь побеждает, привлеченная запахом сардин (где это видано, чтобы лошади лакомились сардинами?), к которому ее приучили; или история, как у Минни, еще одной обитательницы публичного дома, украли золотой зуб -- а им, между прочим, она заменила зуб вполне здоровый? Да мало ли в книге таких совершенно пикарескных проделок, одна другой забавнее?
"Конокрады: воспоминание" -- таким в первоначальном варианте было название романа. Заголовок переменился, подзаголовок остался прежним, и он оправдывает и строение книги, и ее преобладающее звучание
"Мой дед сказал:
-- Вот какой он был, Бун Хоггенбек". С первой же строки неторопливо, мирно (шотландский акцент, на который почему-то так рассчитывал автор, ничего не меняет) разматывается нить памяти: старик рассказывает о давно ушедших, почти легендарных теперь временах собственного детства, о нравах и людях тех времен. Легко угадываются автобиографические мотивы, даже имена сокращают расстояние между миром вымышленным и миром реальным. Отца повествователя зовут Марри -- как звали отца самого писателя, и владеет он такой же конюшней, в какой любил часами проводить время мальчишка по имени Уильям Фолкнер. Кэлли -- черная нянька четырех Маккаслиновых детей -- это, конечно, Кэролайн Барр, в домашнем обиходе Фолкнеров -- Мамми Кэлли. И дед, к которому все, даже члены собственной семьи, обращаются не иначе как Хозяин, -- это полковник Фолкнер, Молодой полковник, в котором до самого его конца, да и после смерти, Оксфорд уважал и ценил сына Старого полковника. Как фолкнеровский дед, дед героя-повествователя романа был президентом первого в здешних краях банка и точь-в-точь, как прототип, ненавидел любые новшества -- все то, что зовется прогрессом. Купил, положим, машину, этот самый злосчастный автомобиль, с которого все и началось, но не потому, что хотел, а просто вынужден был, считая, впрочем, и продолжая считать "до самой своей смерти (когда прочие йокнапатофцы давно уже поняли -- автомобиль существует и будет существовать и никуда от него не денешься), что повозка с мотором столь же несостоятельный феномен, как выскочившая за ночь поганка, и что, подобно упомянутой выскочке, исчезнет с первым лучом солнца".
Словом, сидит на крыльце своего дома в Оксфорде или, положим, в Шарлоттсвилле сильно постаревший, но еще не вполне старый сельский джентльмен и рассказывает внукам разные истории из собственного детства, сам от того получает огромное удовольствие, развлекает ребятню, а одновременно, без всякой, разумеется, назойливости, приобщает ее к морали семейных преданий.
А поскольку рассказ ведет все-таки не просто старожил, а старожил -писатель, полновластный хозяин графства Йокнапатофа, то и возрождается в его памяти не только пережитое, но и написанное. То есть, разумеется, главным образом написанное. Вслед за Буном Хоггенбеком, этим неудачным искателем приключений, выходят, как на последний смотр, другие жители Джефферсона и окрестностей: генерал Компсон и майор де Спейн, Томас Сатпен и Айзек Маккаслин, Сэм Фэзерс и мисс Реба -- хозяйка публичного дома в Мемфисе -- и даже случайные, ранее лишь упоминавшиеся персонажи: Уолтер Юэлл и Боб Легейт. Правда, главные действующие лица (за вычетом Хоггенбека) появляются впервые, само имя рассказчика, и его отца, и его деда -- Присты -ранее не возникало. Но с этой проблемой автор справляется без труда: Присты превращаются в боковую ветвь Маккаслинов, и к тому же банкиру -- Хозяину -дано то же имя, что и главе всего разветвленного Маккаслинова клана: Люциус Квинтиус Карозерс. Точно так же и еще один пришелец, который, собственно, и замыслил и осуществил всю эту хитроумную эскападу с обменом, -- Нед Маккаслин присоединяется к черной половине семьи и становится, таким образом, родней Бачемам. Короче, чужаков нет -- все свои, все здешние.
Кажется, все о них мы давно уже знаем, и добавить нечего. Фолкнер ничего и не добавляет -- в смысле подробностей. Но выглядят все эти основатели Йокнапатофы, их потомки, а равно дела и проекты людей во многом иначе, непривычно -- словно не было ни трагедий, ни даже драм.
Где фанатически горящий взгляд Томаса Сатпена, где неукротимый его нрав, жестокая воля, замысел, величественный и убийственный одновременно? Ушло куда-то все это, размылось, превратилось лишь в "грандиозную царственную мечту старого Томаса Сатпена", верно, погубившую его, но только потому, что сама мечта была крупнее того, кто хотел ее осуществить.
Где Айзек Маккаслин, которому рвет душу, раскалывает неокрепшее сознание наследие рабовладельческого плантаторского Юга, то наследие, от которого хочется, но нельзя отказаться? Нет его, этого человека, -- остался лишь дядюшка Айзек, вспоминающий, во всех дорогих, греющих душу подробностях, как собирался на первую в жизни охоту.
И даже Сноупсы (они тоже упомянуты -- какой же Джефферсон без Сноупсов?) утратили чудесным образом свою чумную тлетворность. Флем -просто банкир, как, положим, Сарторис или - Прист-старший; Минк -- не сосуд безумной злобы, даже не орудие мести -- только рехнувшийся бедолага, убивший родственника, который, по его, Минка, понятиям, должен был его освободить.
Сдвигаются, по-новому фокусируются лица -- меняется и сама атмосфера Йокнапатофы. Раньше здесь бушевали страсти, ломались с грохотом человеческие судьбы, убивали людей, спорили о роковых проблемах цивилизации -- на крохотном пятачке претерпевала муки сама история. Теперь установился покой, жизнь течет размеренно, повторяясь каждодневно в одних и тех же подробностях провинциального быта: мальчишки играют в бейсбол, старшие обрабатывают поля и подсчитывают дома нажитое, по дорогам ползут повозки, запряженные мулами, деловито снует по деревенским улочкам и улицам городов трудолюбивый люд, а в свой срок начинаются сладкие охотничьи сборы: "Фургоны с ружьями, провиантом и постелями не спеша выезжали на закате, а сам майор де Спейн и его гости ехали по узкоколейке, что соединилась с магистралью и была проложена Северной лесопромышленной компанией для вывоза бревен, -- и по требованию машинист останавливал свой состав в миле до нового Деспейнова лагеря, и здесь их нагоняли фургоны, выехавшие накануне..."