Страница:
Но не таков был Фолкнер, чтобы просто отказаться от мечты. Не удалось совершить героический подвиг -- надо изобрести его. Еще из Канады он шлет письма домой, в которых изображает, с присущей ему фантазией, опасности профессии: один из полетов будто бы едва не кончился трагически, впрочем, все обошлось, отделался ушибами. Год спустя этот эпизод, вероятнее всего придуманный, будет описан в первом опубликованном Фолкнером прозаическом сочинении -- рассказе "Благополучная посадка". Далее миф, при ближайшем участии самого героя, начнет обрастать подробностями: вылет в зону превратится в боевое задание, расквашенный нос -- в рану, полученную на фронте, и т. д. Усилия не пропали даром. В американском справочнике "Писатели XX века" (1942) можно прочитать: "От летаргии Фолкнера пробудила первая мировая война. Полеты завладели его воображением, и он отправился в Торонто, где получил чин лейтенанта Королевского военно-воздушного флота. Биографы, утверждающие, что на более близкое расстояние к Франции он и не подлетал, заблуждаются. Его послали во Францию в качестве пилота-наблюдателя, на его глазах сбили два самолета, а затем он и сам был ранен и вернулся в Оксфорд только после перемирия". Можно допустить, что, именно эти строки прочитав, Фолкнер опомнился. Просматривая четыре года спустя очерк, которым предполагалось сопроводить собрание сочинений, Фолкнер просит его автора, Малкольма Каули, убрать описания военных подвигов. Каули согласился, хотя и не особенно охотно, ибо, писал он, "я уже сжился с мыслью о Фолкнере как о "раненом писателе" своего поколения, рядом с Хемингуэем и другими".
Но расстался с легендой Фолкнер только в сороковых, когда уже не было никакой нужды сочинять героическую биографию, искать, запоздало тягаясь с Байроном, свое Миссолунги или, равняясь на Хемингуэя, свой Мадрид или Арденны.
Молодой же Фолкнер настойчиво окружает себя аурой ветерана. В начале 1919 года на улочках Оксфорда появляется человек в потертом офицерском мундире; в руках, как мы уже знаем, -- палочка, а в глазах -- печаль, невыразимая тоска: так выглядят люди, столкнувшиеся со смертью лицом к лицу и уж не ждущие от мира никакого добра, никакой пощады.
Это была распространенная поза. Сам же Каули, фолкнеровский сверстник, вспоминает, что "в те годы смерть оказывала на молодежь странно-магнетическое воздействие... В представлении американских писателей нового поколения она превратилась в романтическую мечту".
Вот теперь и впрямь можно, то есть нельзя не обратиться к поэзии. Все есть: предательство любимой, томление духа, которому тесно в студенческих классах, не говоря уж о банковских конторах, где Фолкнер прослужил несколько месяцев, и, наконец, последнее звено -- несостоявшееся, правда, но как бы состоявшееся свидание с небытием.
Готова, то есть казалось, что готова, -- на самом деле другими подготовлена -- и форма.
Шестнадцати лет Фолкнер открыл Суинберна, вернее, вскоре поправится он, "Суинберн открыл меня, выскочив, как разбойник с большой дороги, откуда-то из глубин моего измученного юношеского подсознания. Теперь мне кажется, что я увидел в нем лишь объемистый сосуд, в который можно поместить, не расплескав их, мои собственные смутные переживания".
Потом попалась на глаза книга, "раскрыв которую, я обнаружил то, что ищут столь настойчиво, подвывая, как бездомные псы, нынешние поэты. Я увидел, что это значит -- родиться в фантастическом мире: раскрыть великолепие оседлости, красоту принадлежности к почве, как принадлежит ей дерево, которое облаивают глупцы, а ветра смерти, отчаяния, безнадежности раздевают безжалостно догола; и все равно оно стоит, прекрасное в своей печали". Книга называлась "Парень из Шропшира", написал ее другой английский поэт-неоромантик, Альфред Хаусмен.
Далее -- уже через посредство педанта-систематика Фила Стоуна --пришли елизаветинцы и Ките и, наконец, Верлен, Малларме, Элиот.
Мешанина, конечно, изрядная; тем не менее Фолкнер брал понемногу у каждого. Именно брал, заимствовал -- этого необходимого уточнения и не делают как раз нынешние публикаторы и комментаторы. Иногда даже кажется, что они не дают себе особого труда вчитаться в то, что печатают и разбирают; а может, чрезмерно доверяются мнению все того же Фила Стоуна. Впрочем, он, при всем пристрастии, судил все же осторожнее некоторых нынешних. В предисловии к "Мраморному фавну" (сборник был издан в 1924 году и сложился в основном из стихов, написанных четырьмя-пятью годами ранее) Стоун пишет: "Это стихи молодого человека, в них неизбежно отражается пора исканий и иллюзий. Им присущи слабости, также характерные для начинающего поэта: нетерпение, незрелость, недостаток образования. Но есть и чистый восторг юности, и печаль, странная, смутная, без повода печаль, которую случается испытывать в этом возрасте... Мне кажется, эти стихи внушают надежду. Они обнаруживают незаурядное чувство слова, в них есть музыка, инстинктивное ощущение цвета и ритма, а временами -- намек на будущую твердость руки. Они написаны человеком, который наделен истинным даром, наносное уйдет, и в конце концов распустятся цветы, которые могли быть взращены только в собственном саду".
Ничего не сбылось, сад не вырос, ростки, не успев пробиться наружу, зачахли еще в зерне. Ибо рассада была привозной.
Мы уже знаем, как это было. Вернулся домой молодой человек и, приняв облик все повидавшего и во всем разочаровавшегося скептика, начал подбирать слова и рифмы.
О чем стихи, кто их лирический герой? Естественно, пилот, естественно, солдат-фронтовик. Но поскольку реального опыта не было и подлинных переживаний тоже не было, пришлось сразу же этого героя-ветерана извлекать из естественной среды обитания, окружать романтическим флером, превращать во влюбленного, жестоко обманутого возлюбленной, а также в стоика, гордо принявшего удел одиночества и смерти. "Вечность", "молчание", "рок", "тьма", "каверны земли", "струи звездного света" -- таковы декорации, в которых разыгрываются драмы отчаяния и слабой надежды. В таких декорациях Актер должен выглядеть соответственно. Какое-то, недолгое впрочем, время еще удерживался военный летчик, разумеется, не просто летчик; -- рядовой труженик войны, а Икар XX века, искатель; его неудержимо тянет к солнцу, в лучах которого "сквозь утра свет шагает он, огромный... а затем, как пулею звезда..." -- здесь набросок стихотворения "Ас" обрывается. Не потому ли, что автору явно мешает солнечный свет, а того более - "кожаная куртка", "сигарета", "светлые волосы" пилота -- слишком все оптимистично, слишком осязательно. Так и не начавшемуся, по существу, полету приходит на смену мраморная стылость форм, солнечному лучу -- пугающая тьма, реву мотора -запредельная музыка сфер, человеческим фигурам -- фигуры мифа и сказки. Тут как раз очень кстати пришелся Суинберн. Вакханки и нимфы, бассариды и менады прочно поселились в поэзии Фолкнера, кочуя из стихотворения в стихотворение и придавая им, по видимости, единство образного смысла. Но заемное всегда выдает себя, и уж тем более неспособно чужое компенсировать недостаток своего.
Зачем нужны были английскому поэту мифические персонажи, зачем возрождал он ритуалы, закрепленные в старых сказаниях? Затем, чтобы, бросив вызов ханжеским нравам викторианского века, воспеть волю природной жизни, ненавидящей любые запреты. В праисторической дали виделось ему спасение от пошлости, от торгашеской расчетливости современной жизни. Здесь -- плен и тоска чувства, там -- полная раскованность и грешная свобода.
Пан при свете дневном, Вакх во мраке вечернем
Быстроногой лани быстрей,
Преследуют с пляской, поят восхищеньем
Бассарид и менад -- лесных дочерей.
И, как губы, что радость таят, улыбаясь,
Так же нежно смеется листва, расступаясь,
То скрывая, то вдруг открывая зренью
Бога в пылкой погоне, беглянку среди ветвей.
(Пер. В.Невского)
Но Фолкнер-то жил в другие времена и в других краях, что ему нравы викторианской Англии? И эротическая символика мифа в своем содержательном значении не особенно его волновала. Положим, ничто не пропадает -- не прошло даром и знакомство со Суинберном, а также с другими англичанами. Нам еще предстоит прочитать "Деревушку", и, дойдя до нее, мы увидим, как отозвалась в этом романе знаменитая "Аталанта в Калидоне" (откуда и взяты только что приведенные строки): "...всей своей внешностью она... напоминала о символике дионисииских времен -- о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей соком под жадными и жестокими копытами козлоногих". А Китса скрыто и прямо Фолкнер вообще будет цитировать постоянно. Но там эти цитаты органично войдут в уже созданный, свой художественный мир, займут в нем необходимое место. А пока фавны и нимфы образуют только искусственный фон, долженствующий оттенить возвышенные чувства несчастного влюбленного -- сквозного героя фолкнеровской лирики. Поэтому там, где у Суинберна -- мускульная сила, скульптурная точность стиха, у подражателя -- лишь вялая, сентиментальная расслабленность. Вот подстрочный перевод:
Несчастная нимфа и Пан несчастный, о, как рыдал он, ощутив
Лишь ветра тихий вздох и шевеленье
Речного тростника; несмелый чувства взрыв
И сладость запустенья -- и боли аромат.
Впрочем, энергичная ритмика, контрастная четкость образов -- это как раз то, что Фолкнера привлекало в английском поэте всего менее, скорее -смущало.
Вперед, через мели к волнам,
Крепнет ветер соленый, ревет,
Преследуя нас по пятам,
Подгоняя смерть вперед.
(Пер. И.Кашкина)
"Смерть" -- подходит, и ощущение погони тоже подходит, но слишком все здесь определенно и динамично, а нужны полутона, неукротимость следует сбалансировать фатализмом.
Тогда Фолкнер обратился к французам -- Верлену, Малларме, Валери. Вообще говоря, интерес к поэтам "конца века" был понятен: уж если учиться изображать разочарование, тлен души, безнадежность, то у кого же, как не у тех, кто действительно пережил -- и в совершенстве запечатлел -- тяжелейшую душевную смуту? Но начинающий поэт из американской провинции слишком поверхностно и слишком эгоистически прочитал "проклятых поэтов".
В поисках мира высших значений, которые должны прийти на смену утраченным ценностям, они стремились "запечатлеть не саму вещь, а производимые ею впечатления" (Малларме). Фолкнера же привлекали прежде всего слова, приемы -- в их смысл он не вдумывался. Он даже название мог позаимствовать -- написал вслед за Малларме собственный "Полдень фавна". Но что с того? Близость все равно оказывается внешней, ибо повтор никогда не бывает точным.
Не поиск собственного поэтического языка, хоть и с посторонней помощью, это был. Придумывая ощущения и настроения ("...песня спета -- земли великая душа разбилась пред кончиной света"), актер у нас на глазах декламирует чужие строки, перебирает чужие парики, примеряет чужую одежду.
Получается просто гримаса, сплошная жестикуляция. В манере Суинберна. И Малларме. И Франсуа Вийона. И Китса. Наконец, Элиота, который как раз тогда начал выдвигаться в центр литературной жизни. В Европе, а потом в Америке прочитали "Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока", и Фолкнер не замедлил воспользоваться новым образцом. Но и тут он просто подражает, а суть безнадежно утрачивается. Элиот откровенно смеется над нелепыми притязаниями своего персонажа -- потрепанного, облысевшего, уютно свернувшегося в раковине быта Гамлета, -- Фолкнер его возвышает. В оригинале герой, то есть, разумеется, совершенный антигерой, саморазоблачается; в копии -- застывает в горделивом одиночестве, по-настоящему стремится "уйти от мира к молчащей полночи на лоно", вовсе не задумываясь над тем, насколько комически выглядит в своей позе непонятого и отверженного.
Оборачиваясь назад, можно, конечно, обнаружить в ранних пробах пера известную необходимость. Сохранились, развились не только отдельные образы; пристально вчитываясь в строки английских и французских предшественников, Фолкнер воспитывал в себе интуитивно-поэтическое восприятие мира> столь сильно сказавшееся в его зрелой прозе.
И все же между опытами молодости и позднейшими взлетами -- целая пропасть.
Поражаешься, как изменяло Фолкнеру-поэту чувство меры, чувство стиля. Осенью 1920 года он написал пьесу "Марионетки" (поставлена она так и не была, даже на любительской сцене университета), где действуют персонажи комедии дель арте: Пьеро, Коломбина, Арлекин. А несколько месяцев спустя появился как бы стихотворный комментарий к пьесе: "Мир и Пьеро: ноктюрн". Опять происходит очевидная подмена. Традиционный Пьеро, персонаж народной комедии -- комедии! -- масок. Это, как мы помним, симпатичный паяц и растяпа, все время попадающий в дурацкие положения. А Фолкнер под заемным именем изображает страдальца, замкнутого в клетке из лунного света, и луна-паук прошивает его сердце серебряными нитями. Коломбина, в свою очередь, уже не неверная жена, а силуэт женщины, бросающей к ногам Пьеро алую розу -"отрезанную руку". Двум влюбленным не найти дороги друг к другу, и Пьеро грустно осознает, что "в одиночестве состариться он должен и погибнуть". Короче -- еще один вариант фавна -- летчика -- непонятого художника.
Как говорилось, вслед за Суинберном Фолкнер принялся за Хаусмена. По-видимому, и в пору изнурительной погони за нимфами и наядами жил в глубине души деревенский парень, которому внятен язык леса и земли. Потому и вызывали сердечный отклик строки, в которых и чувство места сохранялось, и темная грусть-тоска жила.
А что теперь с упряжкой,
А что с плужком моим,
Которыми я правил,
Покуда был живым?
Как прежде тянут кони
По той земле плужок,
Где ты пахал когда-то,
Куда ты ныне лег.
(Пер. Б.Слуцкого)
Только и Хаусмен слабо помогал, больше того, "шропширский парень", попадая в чужие края, сразу утрачивал живость, превращаясь опять-таки в разочарованного изгнанника.
Снова думаешь о том, как на Фолкнера поработало время -- не всегда к его благу. Все написанное им теперь найдено и обнародовано, но страсть библиофила этим, естественно, не утолишь. Согласно изысканиям одного энтузиаста, к 1974 году сохранилось 70 экземпляров первоиздания "Мраморного фавна": двадцать шесть хранится в университетских библиотеках, тридцать -- в частных коллекциях, а четырнадцать у случайных владельцев, которые и становятся объектами осады. Причем готовы дать за тощий томик больше, чем дают за первоиздание "Тамерлана" Эдгара По, не говоря уж о хемингуэевском сборнике того же 1924 года -- "Три рассказа и десять стихотворений".
Семьдесят, лет назад такую ситуацию и вообразить было невозможно.
6 августа 1919 года нью-йоркский журнал "Нью рипаблик" опубликовал "Полдень фавна" и заплатил автору первый в его жизни гонорар -- пятнадцать долларов. Эта победа чрезвычайно вдохновила автора, а также его литературного опекуна, и они принялись рассылать рукописи в различные издания. Стихи повсюду отклоняли, иногда с объяснениями, иногда без всяких объяснений... Однажды, сильно раздраженные очередным отказом, друзья решили разыграть издателей. Переписали знаменитую поэму Кольриджа "Хан Кублы" и, подписав ее собственным именем автора, отправили в редакцию журнала. Пришел ответ: "Мистер Кольридж, нам понравилась Ваша поэма, но, к сожалению, опубликовать ее в настоящее время не представляется возможным". Фолкнер мог чувствовать себя удовлетворенным: если уж Кольриджа не хотят печатать, стало быть, не в том дело, что стихи молодого автора дурны, -- просто издательским миром правят дураки.
Пошутив, Фолкнер все же возобновил попытки. -- эффект был прежним. Тогда Стоун принялся за дело решительно -- предложил сделать авторское, то есть за собственный счет, издание. Таким образом тиражом в тысячу экземпляров и был отпечатан известный уже нам "Мраморный фавн".
Сборник встретило полное молчание критики и такое же равнодушие публики. Забегая вперед, скажу, что та же судьба ожидала вторую -- и последнюю -- поэтическую книгу Фолкнера "Зеленая ветвь". К тому времени -дело происходило в 1933 году -- автор уже завоевал некоторое положение в литературе, но не помогло и это -- спроса не было. Правда, ко второму поражению Фолкнер отнесся хладнокровно, примирившись, очевидно, с тем, что поэта из него не получилось. Во всяком случае, к стихотворной форме он, по существу, больше не возвращался и издать ранее написанное попыток не предпринимал.
Есть, впрочем, некоторые основания полагать, что и в молодости, в самую бурную пору стихотворчества, он уже смутно подозревал, что взялся не за свое дело. Свидетельства косвенные, но все же внимания они заслуживают.
Многие в Фолкнере видели раньше, а некоторые видят и сейчас, лишь природного, пусть необыкновенно одаренного художника, этакого барда" заброшенного в XX век из седой древности, либо медиума, чьими устами вещает дикая природа. Мыслей, сознательного отношения к творчеству, которое столь характерно именно для литературы XX века, у него не находили. Один американский критик писал в 50-е годы: "Не думаю, что у Фолкнера когда-либо были идеи. Ощущения, высказанные с устрашающей энергией, -- да, но не идеи, не стремление понять мир, вместо него - одно лишь желание чувствовать глубоко и переводить на язык слов свои ощущения и видения". Честно сказать, писатель и сам приложил некоторые усилия к созданию такого именно образа. Не счесть, сколько раз повторял Фолкнер, что он не литератор, а фермер, простой деревенский парень, что напрасно в его книгах ищут больше, чем в них есть. "Мне нравится рассказывать истории, описывать людей и ситуации. Но это все. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь автор знал, о чем хочет рассказать. Он всего лишь пытается поделиться тем, что знает о своих местах и людях этих мест, и сделать рассказ по возможности волнующим". А все остальное, мол, - интеллектуальные игры критиков, которые, в минуту раздражения скажет Фолкнер, являются естественными врагами художника.
Есть в этих высказываниях искренность, есть доля кокетства, есть самозащита недоучки, который в свое время грамотой пренебрег, а потом тайно по этому поводу всю жизнь сокрушался и, как мог, приобщался к знанию. Например, еще в Париже Фолкнер тщательно, с карандашом в руках, читал "Книгу по современной критике", где особенное его внимание привлекли статьи Гуго фон Гофмансталя "Поэт и его слушатель" и немецкого историка культуры, представителя так называемой "философии жизни" Вильгельма Дильтея "Опыт и творчество". Сохранились заметки на полях этих статей, свидетельствующие о живом, не стороннем интересе автора к прочитанному.
Это были уже не первые критические опыты -- если, конечно, позволительно назвать опытом достаточно дилетантские реплики. Представляясь публике "деревенским парнем", Фолкнер то ли забыл, то ли не хотел вспоминать, что писал в молодости не только стихи, но также и статьи -нерегулярно, от случая к случаю, не придавая им, может быть, серьезного значения, но все-таки писал. Сейчас они включены в книгу "Ранняя проза и поэзия", тогда печатались все в той же университетской газете и еще в авангардистском журнальчике "Дабл Дилер", который издавался в начале 20-х годов в Новом Орлеане. Им явно не хватает определенности и системы, - да и откуда взяться? -- не хватает и мыслительной широты, отличавшей, допустим,критическую прозу молодого Джойса, не говоря уж об эссеистике Томаса Манна, -- глубочайшее уважение к университетской учености обоих Фолкнер пронес через все годы. Но какие-то догадки были, автор ощупью натыкался на нечто важное и необходимое -- во всяком случае для себя. Эти догадки и позволяют предполагать, что не вполне тверд он был в поэтических поисках.
Вот рецензия на сборник стихов Уильяма Перси "Однажды в апреле". Стихи, объективно говоря, посредственные, подражательные, в ложноромантическом духе. Но понять, что в них задело Фолкнера, можно -скорее всего ощущение, как сказал бы Гете, избирательного сродства, он и сам писал нечто подобное, сам испытывал те же трудности. Потому критика становится подобием самокритики -- автор пытается осознать и собственную силу -- или то, что силою казалось, -- и слабости, в которых прямо признаваться не хотелось. Конечно, ему понравился у Перси "яркий романтический колорит средневековья" -- "да и самому рецензенту был близок, даром, что ли, читались так жадно прерафаэлиты -- Россетти и прежде всего Суинберн? Он оценил позу отверженного: "Как, увы, многим из нас, ему следовало бы родиться в другое время". Это была его собственная -- не желавшая, впрочем, признавать себя таковой -- поза. Но по ходу чтения кое-что и смущало, чем дальше, тем сильнее. Поэт явно стремится к величию, а не получается даже величавости -- почему бы? А потому, считает Фолкнер, что "в книге слишком много музыки". Сказано туманно, затем автор старается пояснить свою мысль. Поэт поднимает очи горе и стремится проникнуть взором небесную твердь, и это хорошо, это следует приветствовать. Но плохо то, что он отрывается от тверди земной.
Так Фолкнер впервые, по крайней мере -- вслух, задумывается о том, без чего мы теперь и помыслить его не можем, что впоследствии назвали "чувством места". Его по-прежнему тянет в запредельные дали, но уже ощущается, хоть и невнятно, иная потребность -- потребность общения с текущим временем и людьми этого времени. Как стихотворец Фолкнер не умеет привести эти порывы в равновесие, но как критик, пусть критик-любитель, пытается выработать нечто вроде программы. Одну за другой он пишет статьи "Американская драма: Юджин О'Нил" и "Американская драма: что ее сдерживает", в которых решительно порицает беспочвенность современной литературы. "О'Нил повернулся спиной к Америке и обратился к морской дали, Мардсон Хартли (ныне забытая, а в ту пору довольно популярная поэтесса. -- Н.А.) отважно взрывает шутихи на Монмартре, Альфред Критморт (видимо, еще одна музейная фигура, честно сказать, я о таком даже не слышал.* Н.А.) уехал в Италию, а Эзра Паунд самозабвенно развлекается игрушками из поддельной бронзы в Лондоне". К тому же все помешались на разного рода привозных учениях, прежде всего на фрейдизме. Начитавшись Фрейда, писатели превращаются в невропатов. Похоже, венский врач и философ вообще стал персональным врагом Уильяма Фолкнера, хотя знакомы они не были. Много лет спустя писателя будут донимать вопросами, насколько повлиял на него научный психоанализ. Сначала Фолкнер просто отмахивался, но наконец сказал: "В ту пору, это была середина 20-х годов, в Новом Орлеане все только о Фрейде и толковали. Но я его так и не прочитал. Между прочим, не читал его и Мелвилл, и уж наверняка не слышал о нем Моби Дик". Так писатель говорил в пятидесятых, а в ранних статьях призывал отрубить голову дракону, которого сами же выпустили на свободу.
Океанские штормы, италийская древность, Монмартр -- неужели дома ничего нет? Как же нет? -- "У Америки неисчерпаемые запасы материала для драматических произведений". И тут же Фолкнер, явно утрачивая чувство меры, покровительственно замечает, что в последних пьесах, прежде всего в "Анне Кристи", О'Нил, как и должно, поворачивается от моря в сторону своих бедных соотечественников, показывая не без успеха их беды и страдания, радости и надежды. "Быть может, -- ободряет критик драматурга, -- со временем он извлечет нечто из богатого драматического материала, которого полно в нашей стране". Тональность диалога смешна и даже неприлична: где О'Нил, уже в ту пору первый драматург Америки, и где Фолкнер? Но общие соображения, при всей своей наивности, кажутся небезынтересными -- в свете собственного фолкнеровского пути, который еще не начался, но скоро начнется. "Наша национальная литература, -- пишет он, -- не может вырасти из фольклора, хотя не счесть попыток, какие предпринимались в этом направлении, -- не может потому, что Америка слишком велика, у нее слишком много фольклоров: фольклор негров из южных штатов, фольклор испанских и французских переселенцев, фольклор Запада... Не обрести нашей литературе национального характера и при помощи сленга, потому что и сленги в разных районах страны -- свои. Но он может вырасти на основе поэтической образности, внятной всем, кто читает по-английски. Нигде в мире, за вычетом, может быть, Ирландии, не обладает английский такой мощью, как в Соединенных Штатах; хотя, быть может, как нация мы не обрели еще подлинного языка". И тут же: "При нашем недостатке душевного равновесия лишь язык способен стать нашим естественным спасителем". И еще: "Как нация мы заражены духом действия, даже наш язык-это скорее способ действия, нежели общения".
Конечно, Фолкнер понимает язык не как звучание, стиль, сцепления слов; для него это прежде всего -- материальное воплощение духа и жизни народа, страны, это люди, лица, дела, история. В качестве подходящих тем он предлагает современным писателям "старые времена на Миссисипи и бурный рост железных дорог". А вместо этого они... впрочем, чем "они", в представлении Фолкнера, занимаются, мы уже знаем. Можно вновь подивиться нахальству молодого человека, который, сам еще в литературе ничего не сделав, дерзко сокрушает авторитеты, - помимо О'Нила, Паунда, Эми Лоуэлл, жертвой критика стал Карл Сэндберг, не просто ведущий национальный поэт, но и писатель-демократ, как раз замечательно обогативший поэтическую речь языком повседневной жизни.
Но расстался с легендой Фолкнер только в сороковых, когда уже не было никакой нужды сочинять героическую биографию, искать, запоздало тягаясь с Байроном, свое Миссолунги или, равняясь на Хемингуэя, свой Мадрид или Арденны.
Молодой же Фолкнер настойчиво окружает себя аурой ветерана. В начале 1919 года на улочках Оксфорда появляется человек в потертом офицерском мундире; в руках, как мы уже знаем, -- палочка, а в глазах -- печаль, невыразимая тоска: так выглядят люди, столкнувшиеся со смертью лицом к лицу и уж не ждущие от мира никакого добра, никакой пощады.
Это была распространенная поза. Сам же Каули, фолкнеровский сверстник, вспоминает, что "в те годы смерть оказывала на молодежь странно-магнетическое воздействие... В представлении американских писателей нового поколения она превратилась в романтическую мечту".
Вот теперь и впрямь можно, то есть нельзя не обратиться к поэзии. Все есть: предательство любимой, томление духа, которому тесно в студенческих классах, не говоря уж о банковских конторах, где Фолкнер прослужил несколько месяцев, и, наконец, последнее звено -- несостоявшееся, правда, но как бы состоявшееся свидание с небытием.
Готова, то есть казалось, что готова, -- на самом деле другими подготовлена -- и форма.
Шестнадцати лет Фолкнер открыл Суинберна, вернее, вскоре поправится он, "Суинберн открыл меня, выскочив, как разбойник с большой дороги, откуда-то из глубин моего измученного юношеского подсознания. Теперь мне кажется, что я увидел в нем лишь объемистый сосуд, в который можно поместить, не расплескав их, мои собственные смутные переживания".
Потом попалась на глаза книга, "раскрыв которую, я обнаружил то, что ищут столь настойчиво, подвывая, как бездомные псы, нынешние поэты. Я увидел, что это значит -- родиться в фантастическом мире: раскрыть великолепие оседлости, красоту принадлежности к почве, как принадлежит ей дерево, которое облаивают глупцы, а ветра смерти, отчаяния, безнадежности раздевают безжалостно догола; и все равно оно стоит, прекрасное в своей печали". Книга называлась "Парень из Шропшира", написал ее другой английский поэт-неоромантик, Альфред Хаусмен.
Далее -- уже через посредство педанта-систематика Фила Стоуна --пришли елизаветинцы и Ките и, наконец, Верлен, Малларме, Элиот.
Мешанина, конечно, изрядная; тем не менее Фолкнер брал понемногу у каждого. Именно брал, заимствовал -- этого необходимого уточнения и не делают как раз нынешние публикаторы и комментаторы. Иногда даже кажется, что они не дают себе особого труда вчитаться в то, что печатают и разбирают; а может, чрезмерно доверяются мнению все того же Фила Стоуна. Впрочем, он, при всем пристрастии, судил все же осторожнее некоторых нынешних. В предисловии к "Мраморному фавну" (сборник был издан в 1924 году и сложился в основном из стихов, написанных четырьмя-пятью годами ранее) Стоун пишет: "Это стихи молодого человека, в них неизбежно отражается пора исканий и иллюзий. Им присущи слабости, также характерные для начинающего поэта: нетерпение, незрелость, недостаток образования. Но есть и чистый восторг юности, и печаль, странная, смутная, без повода печаль, которую случается испытывать в этом возрасте... Мне кажется, эти стихи внушают надежду. Они обнаруживают незаурядное чувство слова, в них есть музыка, инстинктивное ощущение цвета и ритма, а временами -- намек на будущую твердость руки. Они написаны человеком, который наделен истинным даром, наносное уйдет, и в конце концов распустятся цветы, которые могли быть взращены только в собственном саду".
Ничего не сбылось, сад не вырос, ростки, не успев пробиться наружу, зачахли еще в зерне. Ибо рассада была привозной.
Мы уже знаем, как это было. Вернулся домой молодой человек и, приняв облик все повидавшего и во всем разочаровавшегося скептика, начал подбирать слова и рифмы.
О чем стихи, кто их лирический герой? Естественно, пилот, естественно, солдат-фронтовик. Но поскольку реального опыта не было и подлинных переживаний тоже не было, пришлось сразу же этого героя-ветерана извлекать из естественной среды обитания, окружать романтическим флером, превращать во влюбленного, жестоко обманутого возлюбленной, а также в стоика, гордо принявшего удел одиночества и смерти. "Вечность", "молчание", "рок", "тьма", "каверны земли", "струи звездного света" -- таковы декорации, в которых разыгрываются драмы отчаяния и слабой надежды. В таких декорациях Актер должен выглядеть соответственно. Какое-то, недолгое впрочем, время еще удерживался военный летчик, разумеется, не просто летчик; -- рядовой труженик войны, а Икар XX века, искатель; его неудержимо тянет к солнцу, в лучах которого "сквозь утра свет шагает он, огромный... а затем, как пулею звезда..." -- здесь набросок стихотворения "Ас" обрывается. Не потому ли, что автору явно мешает солнечный свет, а того более - "кожаная куртка", "сигарета", "светлые волосы" пилота -- слишком все оптимистично, слишком осязательно. Так и не начавшемуся, по существу, полету приходит на смену мраморная стылость форм, солнечному лучу -- пугающая тьма, реву мотора -запредельная музыка сфер, человеческим фигурам -- фигуры мифа и сказки. Тут как раз очень кстати пришелся Суинберн. Вакханки и нимфы, бассариды и менады прочно поселились в поэзии Фолкнера, кочуя из стихотворения в стихотворение и придавая им, по видимости, единство образного смысла. Но заемное всегда выдает себя, и уж тем более неспособно чужое компенсировать недостаток своего.
Зачем нужны были английскому поэту мифические персонажи, зачем возрождал он ритуалы, закрепленные в старых сказаниях? Затем, чтобы, бросив вызов ханжеским нравам викторианского века, воспеть волю природной жизни, ненавидящей любые запреты. В праисторической дали виделось ему спасение от пошлости, от торгашеской расчетливости современной жизни. Здесь -- плен и тоска чувства, там -- полная раскованность и грешная свобода.
Пан при свете дневном, Вакх во мраке вечернем
Быстроногой лани быстрей,
Преследуют с пляской, поят восхищеньем
Бассарид и менад -- лесных дочерей.
И, как губы, что радость таят, улыбаясь,
Так же нежно смеется листва, расступаясь,
То скрывая, то вдруг открывая зренью
Бога в пылкой погоне, беглянку среди ветвей.
(Пер. В.Невского)
Но Фолкнер-то жил в другие времена и в других краях, что ему нравы викторианской Англии? И эротическая символика мифа в своем содержательном значении не особенно его волновала. Положим, ничто не пропадает -- не прошло даром и знакомство со Суинберном, а также с другими англичанами. Нам еще предстоит прочитать "Деревушку", и, дойдя до нее, мы увидим, как отозвалась в этом романе знаменитая "Аталанта в Калидоне" (откуда и взяты только что приведенные строки): "...всей своей внешностью она... напоминала о символике дионисииских времен -- о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей соком под жадными и жестокими копытами козлоногих". А Китса скрыто и прямо Фолкнер вообще будет цитировать постоянно. Но там эти цитаты органично войдут в уже созданный, свой художественный мир, займут в нем необходимое место. А пока фавны и нимфы образуют только искусственный фон, долженствующий оттенить возвышенные чувства несчастного влюбленного -- сквозного героя фолкнеровской лирики. Поэтому там, где у Суинберна -- мускульная сила, скульптурная точность стиха, у подражателя -- лишь вялая, сентиментальная расслабленность. Вот подстрочный перевод:
Несчастная нимфа и Пан несчастный, о, как рыдал он, ощутив
Лишь ветра тихий вздох и шевеленье
Речного тростника; несмелый чувства взрыв
И сладость запустенья -- и боли аромат.
Впрочем, энергичная ритмика, контрастная четкость образов -- это как раз то, что Фолкнера привлекало в английском поэте всего менее, скорее -смущало.
Вперед, через мели к волнам,
Крепнет ветер соленый, ревет,
Преследуя нас по пятам,
Подгоняя смерть вперед.
(Пер. И.Кашкина)
"Смерть" -- подходит, и ощущение погони тоже подходит, но слишком все здесь определенно и динамично, а нужны полутона, неукротимость следует сбалансировать фатализмом.
Тогда Фолкнер обратился к французам -- Верлену, Малларме, Валери. Вообще говоря, интерес к поэтам "конца века" был понятен: уж если учиться изображать разочарование, тлен души, безнадежность, то у кого же, как не у тех, кто действительно пережил -- и в совершенстве запечатлел -- тяжелейшую душевную смуту? Но начинающий поэт из американской провинции слишком поверхностно и слишком эгоистически прочитал "проклятых поэтов".
В поисках мира высших значений, которые должны прийти на смену утраченным ценностям, они стремились "запечатлеть не саму вещь, а производимые ею впечатления" (Малларме). Фолкнера же привлекали прежде всего слова, приемы -- в их смысл он не вдумывался. Он даже название мог позаимствовать -- написал вслед за Малларме собственный "Полдень фавна". Но что с того? Близость все равно оказывается внешней, ибо повтор никогда не бывает точным.
Не поиск собственного поэтического языка, хоть и с посторонней помощью, это был. Придумывая ощущения и настроения ("...песня спета -- земли великая душа разбилась пред кончиной света"), актер у нас на глазах декламирует чужие строки, перебирает чужие парики, примеряет чужую одежду.
Получается просто гримаса, сплошная жестикуляция. В манере Суинберна. И Малларме. И Франсуа Вийона. И Китса. Наконец, Элиота, который как раз тогда начал выдвигаться в центр литературной жизни. В Европе, а потом в Америке прочитали "Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока", и Фолкнер не замедлил воспользоваться новым образцом. Но и тут он просто подражает, а суть безнадежно утрачивается. Элиот откровенно смеется над нелепыми притязаниями своего персонажа -- потрепанного, облысевшего, уютно свернувшегося в раковине быта Гамлета, -- Фолкнер его возвышает. В оригинале герой, то есть, разумеется, совершенный антигерой, саморазоблачается; в копии -- застывает в горделивом одиночестве, по-настоящему стремится "уйти от мира к молчащей полночи на лоно", вовсе не задумываясь над тем, насколько комически выглядит в своей позе непонятого и отверженного.
Оборачиваясь назад, можно, конечно, обнаружить в ранних пробах пера известную необходимость. Сохранились, развились не только отдельные образы; пристально вчитываясь в строки английских и французских предшественников, Фолкнер воспитывал в себе интуитивно-поэтическое восприятие мира> столь сильно сказавшееся в его зрелой прозе.
И все же между опытами молодости и позднейшими взлетами -- целая пропасть.
Поражаешься, как изменяло Фолкнеру-поэту чувство меры, чувство стиля. Осенью 1920 года он написал пьесу "Марионетки" (поставлена она так и не была, даже на любительской сцене университета), где действуют персонажи комедии дель арте: Пьеро, Коломбина, Арлекин. А несколько месяцев спустя появился как бы стихотворный комментарий к пьесе: "Мир и Пьеро: ноктюрн". Опять происходит очевидная подмена. Традиционный Пьеро, персонаж народной комедии -- комедии! -- масок. Это, как мы помним, симпатичный паяц и растяпа, все время попадающий в дурацкие положения. А Фолкнер под заемным именем изображает страдальца, замкнутого в клетке из лунного света, и луна-паук прошивает его сердце серебряными нитями. Коломбина, в свою очередь, уже не неверная жена, а силуэт женщины, бросающей к ногам Пьеро алую розу -"отрезанную руку". Двум влюбленным не найти дороги друг к другу, и Пьеро грустно осознает, что "в одиночестве состариться он должен и погибнуть". Короче -- еще один вариант фавна -- летчика -- непонятого художника.
Как говорилось, вслед за Суинберном Фолкнер принялся за Хаусмена. По-видимому, и в пору изнурительной погони за нимфами и наядами жил в глубине души деревенский парень, которому внятен язык леса и земли. Потому и вызывали сердечный отклик строки, в которых и чувство места сохранялось, и темная грусть-тоска жила.
А что теперь с упряжкой,
А что с плужком моим,
Которыми я правил,
Покуда был живым?
Как прежде тянут кони
По той земле плужок,
Где ты пахал когда-то,
Куда ты ныне лег.
(Пер. Б.Слуцкого)
Только и Хаусмен слабо помогал, больше того, "шропширский парень", попадая в чужие края, сразу утрачивал живость, превращаясь опять-таки в разочарованного изгнанника.
Снова думаешь о том, как на Фолкнера поработало время -- не всегда к его благу. Все написанное им теперь найдено и обнародовано, но страсть библиофила этим, естественно, не утолишь. Согласно изысканиям одного энтузиаста, к 1974 году сохранилось 70 экземпляров первоиздания "Мраморного фавна": двадцать шесть хранится в университетских библиотеках, тридцать -- в частных коллекциях, а четырнадцать у случайных владельцев, которые и становятся объектами осады. Причем готовы дать за тощий томик больше, чем дают за первоиздание "Тамерлана" Эдгара По, не говоря уж о хемингуэевском сборнике того же 1924 года -- "Три рассказа и десять стихотворений".
Семьдесят, лет назад такую ситуацию и вообразить было невозможно.
6 августа 1919 года нью-йоркский журнал "Нью рипаблик" опубликовал "Полдень фавна" и заплатил автору первый в его жизни гонорар -- пятнадцать долларов. Эта победа чрезвычайно вдохновила автора, а также его литературного опекуна, и они принялись рассылать рукописи в различные издания. Стихи повсюду отклоняли, иногда с объяснениями, иногда без всяких объяснений... Однажды, сильно раздраженные очередным отказом, друзья решили разыграть издателей. Переписали знаменитую поэму Кольриджа "Хан Кублы" и, подписав ее собственным именем автора, отправили в редакцию журнала. Пришел ответ: "Мистер Кольридж, нам понравилась Ваша поэма, но, к сожалению, опубликовать ее в настоящее время не представляется возможным". Фолкнер мог чувствовать себя удовлетворенным: если уж Кольриджа не хотят печатать, стало быть, не в том дело, что стихи молодого автора дурны, -- просто издательским миром правят дураки.
Пошутив, Фолкнер все же возобновил попытки. -- эффект был прежним. Тогда Стоун принялся за дело решительно -- предложил сделать авторское, то есть за собственный счет, издание. Таким образом тиражом в тысячу экземпляров и был отпечатан известный уже нам "Мраморный фавн".
Сборник встретило полное молчание критики и такое же равнодушие публики. Забегая вперед, скажу, что та же судьба ожидала вторую -- и последнюю -- поэтическую книгу Фолкнера "Зеленая ветвь". К тому времени -дело происходило в 1933 году -- автор уже завоевал некоторое положение в литературе, но не помогло и это -- спроса не было. Правда, ко второму поражению Фолкнер отнесся хладнокровно, примирившись, очевидно, с тем, что поэта из него не получилось. Во всяком случае, к стихотворной форме он, по существу, больше не возвращался и издать ранее написанное попыток не предпринимал.
Есть, впрочем, некоторые основания полагать, что и в молодости, в самую бурную пору стихотворчества, он уже смутно подозревал, что взялся не за свое дело. Свидетельства косвенные, но все же внимания они заслуживают.
Многие в Фолкнере видели раньше, а некоторые видят и сейчас, лишь природного, пусть необыкновенно одаренного художника, этакого барда" заброшенного в XX век из седой древности, либо медиума, чьими устами вещает дикая природа. Мыслей, сознательного отношения к творчеству, которое столь характерно именно для литературы XX века, у него не находили. Один американский критик писал в 50-е годы: "Не думаю, что у Фолкнера когда-либо были идеи. Ощущения, высказанные с устрашающей энергией, -- да, но не идеи, не стремление понять мир, вместо него - одно лишь желание чувствовать глубоко и переводить на язык слов свои ощущения и видения". Честно сказать, писатель и сам приложил некоторые усилия к созданию такого именно образа. Не счесть, сколько раз повторял Фолкнер, что он не литератор, а фермер, простой деревенский парень, что напрасно в его книгах ищут больше, чем в них есть. "Мне нравится рассказывать истории, описывать людей и ситуации. Но это все. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь автор знал, о чем хочет рассказать. Он всего лишь пытается поделиться тем, что знает о своих местах и людях этих мест, и сделать рассказ по возможности волнующим". А все остальное, мол, - интеллектуальные игры критиков, которые, в минуту раздражения скажет Фолкнер, являются естественными врагами художника.
Есть в этих высказываниях искренность, есть доля кокетства, есть самозащита недоучки, который в свое время грамотой пренебрег, а потом тайно по этому поводу всю жизнь сокрушался и, как мог, приобщался к знанию. Например, еще в Париже Фолкнер тщательно, с карандашом в руках, читал "Книгу по современной критике", где особенное его внимание привлекли статьи Гуго фон Гофмансталя "Поэт и его слушатель" и немецкого историка культуры, представителя так называемой "философии жизни" Вильгельма Дильтея "Опыт и творчество". Сохранились заметки на полях этих статей, свидетельствующие о живом, не стороннем интересе автора к прочитанному.
Это были уже не первые критические опыты -- если, конечно, позволительно назвать опытом достаточно дилетантские реплики. Представляясь публике "деревенским парнем", Фолкнер то ли забыл, то ли не хотел вспоминать, что писал в молодости не только стихи, но также и статьи -нерегулярно, от случая к случаю, не придавая им, может быть, серьезного значения, но все-таки писал. Сейчас они включены в книгу "Ранняя проза и поэзия", тогда печатались все в той же университетской газете и еще в авангардистском журнальчике "Дабл Дилер", который издавался в начале 20-х годов в Новом Орлеане. Им явно не хватает определенности и системы, - да и откуда взяться? -- не хватает и мыслительной широты, отличавшей, допустим,критическую прозу молодого Джойса, не говоря уж об эссеистике Томаса Манна, -- глубочайшее уважение к университетской учености обоих Фолкнер пронес через все годы. Но какие-то догадки были, автор ощупью натыкался на нечто важное и необходимое -- во всяком случае для себя. Эти догадки и позволяют предполагать, что не вполне тверд он был в поэтических поисках.
Вот рецензия на сборник стихов Уильяма Перси "Однажды в апреле". Стихи, объективно говоря, посредственные, подражательные, в ложноромантическом духе. Но понять, что в них задело Фолкнера, можно -скорее всего ощущение, как сказал бы Гете, избирательного сродства, он и сам писал нечто подобное, сам испытывал те же трудности. Потому критика становится подобием самокритики -- автор пытается осознать и собственную силу -- или то, что силою казалось, -- и слабости, в которых прямо признаваться не хотелось. Конечно, ему понравился у Перси "яркий романтический колорит средневековья" -- "да и самому рецензенту был близок, даром, что ли, читались так жадно прерафаэлиты -- Россетти и прежде всего Суинберн? Он оценил позу отверженного: "Как, увы, многим из нас, ему следовало бы родиться в другое время". Это была его собственная -- не желавшая, впрочем, признавать себя таковой -- поза. Но по ходу чтения кое-что и смущало, чем дальше, тем сильнее. Поэт явно стремится к величию, а не получается даже величавости -- почему бы? А потому, считает Фолкнер, что "в книге слишком много музыки". Сказано туманно, затем автор старается пояснить свою мысль. Поэт поднимает очи горе и стремится проникнуть взором небесную твердь, и это хорошо, это следует приветствовать. Но плохо то, что он отрывается от тверди земной.
Так Фолкнер впервые, по крайней мере -- вслух, задумывается о том, без чего мы теперь и помыслить его не можем, что впоследствии назвали "чувством места". Его по-прежнему тянет в запредельные дали, но уже ощущается, хоть и невнятно, иная потребность -- потребность общения с текущим временем и людьми этого времени. Как стихотворец Фолкнер не умеет привести эти порывы в равновесие, но как критик, пусть критик-любитель, пытается выработать нечто вроде программы. Одну за другой он пишет статьи "Американская драма: Юджин О'Нил" и "Американская драма: что ее сдерживает", в которых решительно порицает беспочвенность современной литературы. "О'Нил повернулся спиной к Америке и обратился к морской дали, Мардсон Хартли (ныне забытая, а в ту пору довольно популярная поэтесса. -- Н.А.) отважно взрывает шутихи на Монмартре, Альфред Критморт (видимо, еще одна музейная фигура, честно сказать, я о таком даже не слышал.* Н.А.) уехал в Италию, а Эзра Паунд самозабвенно развлекается игрушками из поддельной бронзы в Лондоне". К тому же все помешались на разного рода привозных учениях, прежде всего на фрейдизме. Начитавшись Фрейда, писатели превращаются в невропатов. Похоже, венский врач и философ вообще стал персональным врагом Уильяма Фолкнера, хотя знакомы они не были. Много лет спустя писателя будут донимать вопросами, насколько повлиял на него научный психоанализ. Сначала Фолкнер просто отмахивался, но наконец сказал: "В ту пору, это была середина 20-х годов, в Новом Орлеане все только о Фрейде и толковали. Но я его так и не прочитал. Между прочим, не читал его и Мелвилл, и уж наверняка не слышал о нем Моби Дик". Так писатель говорил в пятидесятых, а в ранних статьях призывал отрубить голову дракону, которого сами же выпустили на свободу.
Океанские штормы, италийская древность, Монмартр -- неужели дома ничего нет? Как же нет? -- "У Америки неисчерпаемые запасы материала для драматических произведений". И тут же Фолкнер, явно утрачивая чувство меры, покровительственно замечает, что в последних пьесах, прежде всего в "Анне Кристи", О'Нил, как и должно, поворачивается от моря в сторону своих бедных соотечественников, показывая не без успеха их беды и страдания, радости и надежды. "Быть может, -- ободряет критик драматурга, -- со временем он извлечет нечто из богатого драматического материала, которого полно в нашей стране". Тональность диалога смешна и даже неприлична: где О'Нил, уже в ту пору первый драматург Америки, и где Фолкнер? Но общие соображения, при всей своей наивности, кажутся небезынтересными -- в свете собственного фолкнеровского пути, который еще не начался, но скоро начнется. "Наша национальная литература, -- пишет он, -- не может вырасти из фольклора, хотя не счесть попыток, какие предпринимались в этом направлении, -- не может потому, что Америка слишком велика, у нее слишком много фольклоров: фольклор негров из южных штатов, фольклор испанских и французских переселенцев, фольклор Запада... Не обрести нашей литературе национального характера и при помощи сленга, потому что и сленги в разных районах страны -- свои. Но он может вырасти на основе поэтической образности, внятной всем, кто читает по-английски. Нигде в мире, за вычетом, может быть, Ирландии, не обладает английский такой мощью, как в Соединенных Штатах; хотя, быть может, как нация мы не обрели еще подлинного языка". И тут же: "При нашем недостатке душевного равновесия лишь язык способен стать нашим естественным спасителем". И еще: "Как нация мы заражены духом действия, даже наш язык-это скорее способ действия, нежели общения".
Конечно, Фолкнер понимает язык не как звучание, стиль, сцепления слов; для него это прежде всего -- материальное воплощение духа и жизни народа, страны, это люди, лица, дела, история. В качестве подходящих тем он предлагает современным писателям "старые времена на Миссисипи и бурный рост железных дорог". А вместо этого они... впрочем, чем "они", в представлении Фолкнера, занимаются, мы уже знаем. Можно вновь подивиться нахальству молодого человека, который, сам еще в литературе ничего не сделав, дерзко сокрушает авторитеты, - помимо О'Нила, Паунда, Эми Лоуэлл, жертвой критика стал Карл Сэндберг, не просто ведущий национальный поэт, но и писатель-демократ, как раз замечательно обогативший поэтическую речь языком повседневной жизни.