Таким образом, «единицей», в которой отражается весь мир и которая есть непосредственный активный состав, «вещество» мира – такой единицей является личность.
Нам удобнее начать рассмотрение целостно организованного романа-эпопеи с уточнения самой сути понятия «целостность», поскольку это имеет прямое отношение к личности. Феномен целостности возникает только тогда, когда речь идет о совмещении несовместимых систем, каждая из которых является условием существования другой, каждая из которых усиливает и дополняет другую, в результате чего образуется новая, ранее не существовавшая целостность, обладающая имманентным комплексом качеств, несводимых к вполне суверенным и автономным качествам систем. Исчезает целостность – улетучиваются и ее качества. Каждая из систем, взятая изолированно, не может обладать теми качествами, которые рождаются из симбиотического сращения антиподов.
Вот почему сознание – целостно: психика и собственно сознание синтезированы в «духовность».
Вот почему личность как носитель сознания – целостна: витальное измерение стало предпосылкой возникновения ментального.
Вот почему культура, порожденная личностью, – целостна: натура, входящая в «состав» культуры, делает последнюю не равной просто сумме природных и антиприродных элементов.
Вот почему художественное произведение как момент культуры – целостно: внеэстетическое здесь становится условием эстетической выразительности и художественного совершенства.
Роман Пушкина, как мы помним, был целостен по всем перечисленным позициям, тотально целостен.
Роман Толстого устроен иначе. Прежде всего, здесь нет персонажа, подобного Евгению Онегину, в котором бы противоречиво соединились «ум» и «сердце», сообщая их союзу трагическое качество. Толстой персонифицировал полюса, закрепив начало рассудочно-рациональное за Андреем Болконским и наградив способностями к интуитивно-психологической рефлексии Пьера Безухова. (Разумеется, и один, и другой, будучи «знаковыми» фигурами, являются лишь символами, представляющими и объединяющими целый ряд персонажей, идущих, так или иначе, в фарватере либо одного, либо другого. Однако к этому вопросу целесообразнее обратиться несколько позднее.) И это не просто формальный прием. Заменив формулу «два в одном» на «или – или», Толстой дал понять, что он не видит возможности гармоничного сосуществования «моделирующего» и «рефлектирующего» начал. Внутриличностная гармония, считает Толстой, возможна и достижима – но только в случае безоговорочной победы «души» над «умом». Героическое торжество человека комического, не поддавшегося на уловки разума и счастливо избежавшего трагизма – вот тема Толстого. Фактически Толстой отказал человеку в праве реализоваться как целостное, самодостаточное существо.
В таком случае возникает вопрос: не есть ли нормативно-идеологическое разрешение универсального конфликта, предложенное Толстым, разрешение, ведущее к мнимо-идиллической гармонии, – не есть ли такой способ «гармонизации» человека и мира допушкинским этапом в осмыслении проблем личности?
Рассмотрим эту коллизию более детально.
Все эти предположения не имеют отношения к состоянию князя. Скука его ситуативна, она порождена вполне конкретными обстоятельствами и мало напоминает трагический разлад прозревших одиночек: князь Андрей готовит себя «в Наполеоны», и все окружающие «прискучили» ему своей обыденностью, оскорбляющей культ великой личности и саму идею величия. Вырваться из обыденности – значит встать над «миром», заставить его поклоняться себе. Вот достойная точка приложения требующих выхода духовных сил!
Примерно таков ход рассуждений честолюбивого молодого человека. Даже внешне, своим «небольшим ростом» Болконский напоминает «Антихриста» (по словам Шерер) Бонапарта. Мало того, что свои первые слова в романе русский князь произносит по-французски, мало того, что словами этими были «генерал Кутузов» (фамилию которого Болконский произнес, «ударяя на последнем слоге zoff, как француз»), князь Андрей, «усмехаясь», цитирует Наполеона наизусть. В цитатах этих Бонапарт предстает как божий избранник, возвысившийся над толпой: «Бог мне дал корону. Горе тому, кто ее тронет»; «Я показал им путь славы: они не хотели; я открыл им мои передние: они бросились толпой..». (Заметим, что в кабинете князя Андрея, в который мы попадаем вскоре после сцены в гостиной, на видном месте находились также «Записки Цезаря».) Болконский вступил в диалог непосредственно с Наполеоном и избрал для себя именно «путь славы», чтобы избежать судьбы человека «толпы». Вот откуда ядовитый снобизм, сквозивший в публичных разговорах и поведении князя, «который, развалившись, сидел в креслах Анны Павловны и сквозь зубы, щурясь, говорил французские фразы».
Князь Андрей буквально «заболел» Наполеоном, это была глубоко личная тема. На вопрос отца, в чем же «показал себя» «великий полководец», сын отвечал: «Это длинно было бы». Даже в задушевной беседе с Пьером Безуховым, с которым Болконский был откровенен настолько, насколько он вообще мог быть откровенен с другим человеком (и который, кстати, в тот момент тоже считал Наполеона «величайшим человеком в мире»), князь Андрей, невольно заговорив о Бонапарте и его карьере, ни словом не обмолвился о терзающих его демонах честолюбия и мании величия.
Достоинства князя подчеркиваются через восприятие Пьера, его антипода: «Пьер всегда удивлялся способности князя Андрея спокойного обращения со всякого рода людьми, его необыкновенной памяти, начитанности (он все читал, все знал, обо всем имел понятие) и больше всего его способности работать и учиться». Если добавить к этому наличие «силы воли», а также «отсутствие способности мечтательного философствования», то следует признать, что князь Андрей не без основания претендовал на роль исключительной, сильной личности. (Хочется специально, в самом начале нашего анализа, подчеркнуть, что у Толстого не меньшее изобилие обобщающих аналитических формул, чем у Пушкина; можно было бы усмотреть в этом еще одну пушкинскую традицию, однако вкус к подобного рода формулам есть свидетельство высочайшего класса интеллектуальной литературы, и Пушкин как таковой не может считаться родоначальником упомянутой традиции.) Мы же обратим внимание и на вполне определенно обозначенный уже в самом начале эпопеи тип личности: Болконский, «весьма красивый молодой человек с определенными и сухими чертами», выведен как тип рационалиста, направляющего свою волю к продуманной, выверенной цели, о которой он непременно «имеет понятие». Никакая спонтанность, импровизация, непреднамеренность не согласуются с обликом внутренне дисциплинированного князя Андрея. (Кстати, обратим внимание и на то, что с самого начала произведения по воле автора пути внутренне и внешне контрастных героев пересеклись; наблюдение это мы разовьем в главе о Пьере, а сейчас ограничимся сказанным.) Нам важно не только то, что Андрей Болконский решил разделить с Наполеоном «путь славы» (вот принцип обусловленности поведения Болконского на этой стадии его жизни), но и то, что цель эта была сформулирована в результате хода рассуждений, а не возникла из недр души. Компонент рассудочности органично входит в состав принципов освоения жизни героя. Очевидно, и брак его с Lise Мейнен – запомним этот немецкий мотив! – был вполне разумным, но отчего-то несчастным для князя…
«Целая история жизни» подвела Болконского к принятому решению. Вступив на путь славы, он прошел его до логического конца. Конец оказался – непредсказуемым, нелогичным (что, впрочем, в предлагаемой читателю системе отсчета вовсе не означает «неудачным»). Объясняется все это предельно просто – но в рамках иной, не ограниченной миром личности логики. Решив взять свою судьбу в собственные руки, князь Андрей volens nolens бросил вызов даже не Бонапарту, с которым, по воле провидения (направляемой, впрочем, волей автора), он сошелся в честном бою, а чему-то «непонятному, но важнейшему», перед чем фигура «великого полководца», а вместе с ней и путь славы, оказались эфемерными и ложно значительными.
Здесь интересно отметить вот что: разочарование, постигшее князя Андрея на данном витке судьбы, стало итогом уже не привычного «хода рассуждений», а какого-то иного, периферийного для Андрея Болконского духовного механизма, способа постигать.
Ведь почти ничто не угрожало карьере и не предвещало краха честолюбивых надежд. Более того, князь Андрей, адъютант главнокомандующего, собственной волей и умом «организовал» себе «звездный час», твердо и хладнокровно стараясь превратить Аустерлиц в свой Тулон – и был сражен возможностью иного, так сказать, звездного пути. Смутный ассоциативный ряд, связанный с небом, накапливался давно, исподволь и только на поле Аустерлица выплеснулся наружу.
Отметим некоторые многозначительные штрихи, предшествовавшие мгновению «переоценки ценностей». Перед тем, как отправиться «завоевывать Бонапарта», в сцене прощания с княжной Марьей, мягко упрекнувшей своего своенравного брата в «большом грехе» – «гордости мысли», мы видим «Андрюшу» в состоянии, предвещающем (или, по крайней мере, не исключающем) эволюцию в сторону, противоположную «рассудочности». Глубоко религиозная сестра князя Андрея, торжественно вручая ему «старинный образок спасителя», сопроводила этот жест проникновенной речью: «Против твоей воли он спасет и помилует тебя и обратит тебя к себе, потому что в нем одном истина и успокоение». Княжна Марья понимала всю безнадежность миссионерства в семье Болконских. Характеризуя образ мыслей отца в религиозном отношении, она кротко замечает: «Я не понимаю, как человек с таким огромным умом не может видеть того, что ясно, как день, и может так заблуждаться?» Сама-то она не заблуждается и в отношении брата: «Я знаю, ты такой же, как и mon pere». И тем не менее княжна Марья не убоялась наивного и трогательного жеста. И что же?
«Она перекрестилась, поцеловала образок и подала его Андрею. (…) Брат хотел взять образок, но она остановила его. Андрей понял, перекрестился и поцеловал образок. Лицо его в одно и то же время было нежно (он был тронут) и насмешливо». У нас есть основания предположить, что князь Андрей был тронут не только отношением сестры, но и тем, что он, помимо своей воли, вступил под защиту спасителя. Иными словами Толстой дал понять, что у его далеко не сентиментального героя существовал уголок души, куда критический «образ мыслей в религиозном отношении» чудесным образом не распространялся. Даже в сердце «сухого» князя Андрея был обнаружен оазис иррационального, неподвластного разуму.
Оазис этот постепенно разрастался. В начале памятного сражения при Голлабруне (Шенграбенское дело), находясь в боевом строю рядом с Багратионом, «князь Андрей чувствовал, что какая-то непреодолимая сила влечет его вперед, и испытывал большое счастие». При разборе этого, достаточно удачного для русских «дела», князю Андрею пришлось вступиться за героя дня Тушина и «выручить» его. Карьерная возня при штабе, унизительная затравленность героя перед начальством – «все это было так странно, так непохоже на то, чего он надеялся». «Князю Андрею было грустно и тяжело». И все же он по-прежнему испытывал зависть к «сильным мира сего», подобным своему герою Наполеону или даже министру иностранных дел, князю Адаму Чарторижскому, которые, как представлялось Болконскому, «решают судьбы народов».
Кульминация в идейно-духовном развитии нашего героя на «военном» этапе его судьбы наступает в ночь перед Аустерлицким сражением, что нашло свое отражение в самом большом к этому моменту романа внутреннем монологе князя Андрея. Интрига монолога заключается в том, что писатель впервые ставит героя перед вопросом, который самому повествователю представляется неразрешимым средствами разума. «Но неужели нельзя было Кутузову прямо высказать государю свои мысли? Неужели это не может иначе делаться? Неужели из-за придворных и личных соображений должно рисковать десятками тысяч и моей, моей жизнью?» – думал он. (Прервем монолог, чтобы зафиксировать главную особенность склонного к «гордости мысли» Андрея Болконского, а именно: его убеждение в том, что правильными мыслями можно нейтрализовать неверные соображения и тем самым успешно регулировать стихию жизни. Продолжим монолог.) «Да, очень может быть, завтра убьют», – подумал он. И вдруг, при этой мысли о смерти, целый ряд воспоминаний, самых далеких и самых задушевных, восстал в его воображении; он вспоминал последнее прощание с отцом и женою; он вспомнил первые времена своей любви к ней; вспомнил о ее беременности, и ему стало жалко и ее и себя, и он в нервично-размягченном и взволнованном состоянии вышел из избы, в которой он стоял с Несвицким, и стал ходить перед домом». Вдруг, внезапно, нелогично и немотивированно при мысли о смерти – случилось душевное восстание. Логике разума повествователь противопоставляет логику чувств, стоящих на страже жизни, словно образок спасителя. Мысль же, неспособная принять во внимание ценность жизни, в том числе его жизни, аргументированно соблазняет знающего цену логике князя Андрея той «счастливой минутой», «тем Тулоном», к которым он стремился всю свою жизнь.
«А смерть и страдания? – говорит другой голос». «Другой голос», т. е. голос задушевный, а не рассудочный, уже нащупал пункт, обессмысливающий всякий «разумный» подход. Хорошо, пусть будут сражения, победы… «Кутузов сменяется, назначается он… Ну, а потом? – говорит опять другой голос (…)».
«Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно», – подавляет другой голос князь Андрей. «И как ни дороги, ни милы мне многие люди – отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но, как ни страшно, ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать (…)». «(…) для одного этого я живу. Да, для одного этого!»
Голос души «жалеет» дорогих людей – голос бездушной «абстрактной логики» заставляет приносить их в жертву… чему?
Противопоставляя «другой» голос «первому», повествователь закрепляет за другим нерассуждающее, но «человеческое», жизненное, следовательно, истинное, божественное начало; первый голос компрометирует сам «ход рассуждений», сам процесс мыслетворчества тем обескураживающим результатом, к которому приводит мышление: от первого, атеистического голоса исходит непосредственная угроза жизни, угроза близким и самому субъекту, инфецированному мышлением.
Так, очевидно, следует понимать повествователя.
На самом деле подчиненность Андрея Болконского «злой воле» не имеет ничего общего с феноменом «диктата разума» – по той простой причине, что именно разумности, всесторонне-критической обоснованности как раз и не хватает поведению князя. Болконский обуян страстью параноидальной природы, классической манией величия, т. е. именно душевно-психологически ослеплен, что выдается, однако, за «гордыню ума». Толстой в своей нелюбви к разуму зашел настолько далеко, что элементарную установку на размышление (которая по функции может быть идеологическим «обоснованием» той же иррациональной страсти) отождествляет с рациональным типом отношения к жизни. Это происходит вследствие демонстративного неразличения двух принципиально разных по функции типов ума. Надо полагать, оттенки зла – а разум подается как монолитный источник зла – не интересуют писателя. К сожалению, не интересуют, ибо пренебрежительное неразличение станет источником роковых заблуждений самого писателя. Два разноприродных ума, два разных типа отношения к жизни, за которыми стоят разные ценности, два языка культуры, две концепции личности – это не оттенки, а противоположные миры. Ум одномерно-схоластический, органично совмещающийся со страстью, не только не противостоял ей, но и подпитывал ее; ум универсальный, душевно неангажированный, нацеленный на разоблачение уловок и безумной логики страсти – это уже нечто другое, и он не мог быть так легковесно, «по хотению», подвергнут критическому отрицанию. Одного нежелания считаться с таким умом явно недостаточно, чтобы объявить его несуществующим. Ты отвергаешь мудрый ум – он отвергает тебя.
Таким образом, князь Андрей был ослеплен страстью, своего рода душевной болезнью, которая внешне напоминала «горе от ума». Не голос разума угрожал «дорогим» и «милым» людям, а именно дефицит разумной воли. Глупым, как это происходит всегда, можно быть только при отсутствии настоящего ума; при наличии ума можно выглядеть глупым, но не быть им по сути. Так вот князь Андрей Болконский не выглядит глупым; однако само по себе это не является достаточным основанием, чтобы судить о его уме.
Ничего удивительного не произошло тогда, когда искусственно сконструированный «смысл жизни» развеялся над полем Аустерлица под напором нерассуждающей стихии. Вопрос только, стихии ли в этом заслуга или все объясняется нежизнеспособностью хилого смысла?
Так или иначе, Болконский, вооруженный своей «железной логикой», которой он пока не сумел найти эффективное противоядие, выходит на поле брани в поисках своего шанса. Как ни странно, князь Андрей практически добился того, к чему так упорно стремился. Его Величество Случай распорядился таким образом, что Болконскому удалось проявить себя в сражении как фигуре весьма заметной. Он совершил подвиг – и судьба отметила целеустремленность князя комплиментом из уст его кумира, его героя, самого императора Наполеона: «Voila une belle mort (вот прекрасная смерть), – сказал Наполеон, глядя на Болконского». Более того, ему представилась возможность пообщаться с великим полководцем вскоре после того, как раненный в голову Болконский пришел в себя и мог говорить. Но князь Андрей молчал. «Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих». Произошла действительно «прекрасная смерть» прежних «славных» иллюзий, и герой Толстого стал мыслить по-иному. Он отрешился от суеты, мгновенно выздоровел и прикоснулся к вечности, знаком которой выступило небо, «высокое», «бесконечное», «вечное», «справедливое» и «доброе» небо. «Страдание и близкое ожидание смерти» (вспомним предостережения другого голоса) сделали свое дело: в голове Болконского возник «строгий и величественный строй мысли».
Интересно в этой связи отметить характер и, так сказать, обстоятельства ранения: «Как бы со всего размаха крепкою палкой кто-то из ближайших солдат, как ему показалось, ударил его в голову». Божественное предостережение донесено своеобразно, но доходчиво: простая жизнь руками простых русских людей, в которых находилось первобытно простое орудие, без всяких французских реверансов выбила дурь из головы замудренного князя.
Итак, Наполеон в сравнении с небом оказался просто ничтожеством (кстати, в начале сражения над Наполеоном «было ясное голубое небо»; иными словами, небо есть всегда и над всеми, даже над Бонапартом и ему подобными, только они этого, намекает повествователь, не замечают). Поскольку терзавшую Болконского страсть чисто условно можно было назвать системой ценностей, князю Андрею эту самую ценностную иерархию еще только предстояло создать. И судьба (направляемая скромным повествователем) дала ему шанс исправиться, указав верное направление. Имеющий глаза должен был увидеть. Знаком судьбы вновь послужил чудесным образом возвращенный князю Андрею украденный было золотой образок, навешенный на брата набожной сестрой. Покровительство высших сил дало немедленный результат: несмотря на то, что Болконский, «в числе других безнадежно раненых, был сдан на попечение жителей», он выжил, и все у него было впереди.
Однако Болконский по-своему истолковал предоставленные ему возможности. «Хорошо бы это было, – подумал князь Андрей (…) – ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье». Следовательно, Болконский не может допустить мысли, что все в мире просто и ясно и не его, князя, забота курировать смыслы и вносить ясность. «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!»
"Небо» выступило всего только символом, направлением поисков, но оно само по себе не содержало непосредственной истины. Истину предстояло отыскать – так вызывающе реагировал Болконский на непонятный ему «ход вещей». И уже с самого начала нового жизненного этапа было видно, каким способом собирается это делать князь Андрей: он, как и прежде, размышляет, ничего не принимая на веру. Он и рад бы сказать «господи, помилуй меня!» – да неспособен к этому «простому и ясному» самоуничижению, отречению от себя. По версии повествователя, он просто лишен дара мгновенного и непосредственного постижения истины.
Не забудем, что Андрей Болконский, далеко не худший, если вообще не лучший из породы рационалистов, служил Толстому своеобразным «безбожным полигоном», на ком он отрабатывал все мыслимые «спасительные» модели поведения. При этом задача писателя состояла не в том, чтобы помочь Болконскому исправиться, а в том, чтобы убедить читателя, что сама «технология» поиска истины, избранная Болконским, порочна настолько, что неизбежно губит, вроде бы, хорошего человека. Задача Толстого была – развенчать разум и стоящее за ним отношение к жизни, поэтому ждать милости писателя не приходится: ведь милость была бы непоследовательностью. Все последующие сюжетные ходы, связанные с судьбой Болконского, интересны именно как варианты спасения; Болконский мог, мог спастись, но почему-то не получилось. Почему? Что помешало ему и мешает человеку вообще стать счастливым?
Уже на носилках, сразу после несостоявшегося диалога с Наполеоном (по причине того, что они оказались в разных мирах-измерениях), «тихая жизнь и спокойное семейное счастие в Лысых Горах представлялись ему».
Но человек полагает, а кто-то другой располагает: высшие силы тут же напомнили о себе и жестоко надсмеялись над неуместностью логических прогнозов. Как известно, в день возвращения «блудного сына» к отцу, в момент, когда буквально воскресший сын сам становится отцом, сын новорожденный потерял мать. Ну, где тут логика? Разве что ирония судьбы. Какие качества необходимы, чтобы приспособиться к такому миру? Разум – или способность читать в своем сердце простые ответы Бога на самые сложные вопросы?
Княжна Марья, обладавшая указанной спасительной способностью в высшей степени, прочла: «Не желай ничего для себя; не ищи, не волнуйся, не завидуй. Будущее людей и твоя судьба должна быть неизвестна тебе; но живи так, чтобы быть готовой ко всему».
Не с такой программой, не с такими «планами» вернулся в родовое гнездо князь Андрей; у него была своя программа. Во-первых – «Князь Андрей после Аустерлицкой кампании твердо решил никогда не служить более в военной службе» (что, очевидно, не слишком согласуется с пунктом «не желай ничего для себя»; Андрей Болконский по-прежнему считал себя хозяином своей судьбы). Во-вторых, несмотря на принятое решение, его «сердило то, что эта тамошняя, чуждая для него, жизнь могла волновать его» (такова была реакция князя Андрея на прочтение письма Билибина, в котором дипломат подробно информирует о ходе очередной кампании против Наполеона). «Тамошняя» жизнь его волновала, он завидовал людям, ведущим активную общественную жизнь, желал для себя иной судьбы и крайне неохотно смирялся с тем, что он вынужден был ограничить свой искусственно выгороженный мирок заботами о подрастающем сыне: «Да, это одно, что осталось мне теперь», – сказал он со вздохом». Иными словами, он находился в неустойчивом состоянии поиска.
Именно в таком состоянии застал его Пьер. Посмотрим на «постаревшего» князя Андрея глазами повествователя и одновременно Пьера: «взгляд был потухший, мертвый, которому, несмотря на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и веселого блеска. Не то что похудел, побледнел, возмужал его друг; но взгляд этот и морщинка на лбу, выражавшие долгое сосредоточение на чем-то одном, поражали и отчуждали Пьера, пока он не привык к ним». О чем же сосредоточенно размышлял живший явно неудовлетворявшей его жизнью несчастливый князь Андрей? «Пьер начинал чувствовать, что перед князем Андреем восторженность, мечты, надежды на счастие и на добро неприличны». Наконец, Пьер прямо спросил: «Какие ваши планы?»
Князь Андрей изложил «свой новый взгляд на вещи» опять по-французски, что, во-первых, подчеркивало рационализм формул Болконского, а во-вторых, отчуждало «не в меру умного князя» не только от преданного «мечтам и надеждам на счастие» Пьера, но и от самого духа русскости, от народного взгляда на вещи (этот подтекст мы в полной мере оценим позднее, когда волею повествователя Болконский повернется лицом к народу). (Кстати, в свете сказанного легко понять, почему эпопея о русском народе начинается с пошловатой французской тирады в великосветском салоне, принадлежащем хозяйке с нерусской фамилией. Казалось бы, грипп, Генуя, Лукка, фрейлина, красный лакей, аббат – все это очень далеко от народа, от крестьян, солдат, Кутузова, Тушина, Каратаева, Щербатого…
На самом деле роман и начинается с народа – только «от противного», от антинародной составляющей духа народного. Народная тема скрыто, имплицитно присутствует везде, во всем; особенно активно она переплетается с главной темой: противостоянием «разума» – «душе». Более того, народная тема и необходима именно как способ возвеличивания «души». Но и об этом – в свое время, позднее.) Князь Андрей сказал: «Я знаю в жизни только два действительные несчастья: угрызения совести и болезнь. Жить для себя, избегая только этих двух зол, вот вся моя мудрость теперь». Открытый вызов тому божественному откровению, истинность которого ни на секунду не ставила под сомнение княжна Марья, – налицо. Сестру Болконского тут же поддержал Пьер: «счастие жизни», считает он, заключается в том, чтобы «жить для других». (Болконский, между прочим, иронично заметил: «Вот увидишь сестру, княжну Марью. С ней вы сойдетесь».)
Далее князь Андрей предстал во всем интеллектуальном блеске, по пунктам разбив программу «наслаждения делать добро» другим не искушенного в гимнастике ума Пьера. Но опять же: там, где повествователь пытается выставить на всеобщее обозрение «идиотизм мысли», там «в идиотах» оказывается не разум (как планировал всевидящий и всепонимающий «образ автора»), а нечто иное: стремление опорочить ум. Толстому вновь не удалось скомпрометировать ум как таковой (а это, главным образом, ум многомерный, всеобъемлющий, диалектический), хотя цель его, несомненно, заключалась именно в этом. Что касается критики ума догматического, то здесь Толстой весьма преуспел – и это, надо признать, является одной из сильнейших сторон романа.
Князь Андрей, словно на интеллектуальном турнире, логически безупречно доказывает бессмысленность позиции «творить добро». Реакция чуткого к интеллектуальной фальши Пьера не оставляет сомнения в том, что князь в очередной раз перемудрил: «Ах, это ужасно, ужасно! (…) Я не понимаю только, как можно жить с такими мыслями». Вот черта, за которую никогда всерьез не перешагивал Пьер: мысли должны быть такими, чтобы с ними можно было жить (а еще лучше, как выяснится впоследствии, вообще жить без мыслей). Дело даже не в том, прав или неправ князь Андрей; дело в том, что его логика несовместима с жизнью, вот что пугает жизнелюбивого Пьера. Болконский не побоялся истину развести с жизнью – и тем самым обрек себя на несчастливую жизнь. «Вы не должны так думать», – заключает Пьер.
Признаем, что в новом взгляде на вещи у князя Андрея присутствуют элементы трагизма. В этом состоянии он отчасти напоминает нам незрелого Онегина, вплоть до буквальных совпадений: «А мне кажется, что единственно возможное счастье – есть счастье животное, а ты его-то (мужика – А.А.) хочешь лишить его. Я завидую ему, а ты хочешь его сделать мною, но не дав ему ни моего ума, ни моих чувств, ни моих средств». Вот он, момент горя от ума.
Однако если повествователь «Евгения Онегина» увидел в интеллектуальном мужании предпосылку прогресса духовного, то повествователь «Войны и мира» трактует «бессмысленную», далекую от жизни диалектику, игру ума как симптом реального «недуга», от которого надо как можно быстрее избавиться.
Нам удобнее начать рассмотрение целостно организованного романа-эпопеи с уточнения самой сути понятия «целостность», поскольку это имеет прямое отношение к личности. Феномен целостности возникает только тогда, когда речь идет о совмещении несовместимых систем, каждая из которых является условием существования другой, каждая из которых усиливает и дополняет другую, в результате чего образуется новая, ранее не существовавшая целостность, обладающая имманентным комплексом качеств, несводимых к вполне суверенным и автономным качествам систем. Исчезает целостность – улетучиваются и ее качества. Каждая из систем, взятая изолированно, не может обладать теми качествами, которые рождаются из симбиотического сращения антиподов.
Вот почему сознание – целостно: психика и собственно сознание синтезированы в «духовность».
Вот почему личность как носитель сознания – целостна: витальное измерение стало предпосылкой возникновения ментального.
Вот почему культура, порожденная личностью, – целостна: натура, входящая в «состав» культуры, делает последнюю не равной просто сумме природных и антиприродных элементов.
Вот почему художественное произведение как момент культуры – целостно: внеэстетическое здесь становится условием эстетической выразительности и художественного совершенства.
Роман Пушкина, как мы помним, был целостен по всем перечисленным позициям, тотально целостен.
Роман Толстого устроен иначе. Прежде всего, здесь нет персонажа, подобного Евгению Онегину, в котором бы противоречиво соединились «ум» и «сердце», сообщая их союзу трагическое качество. Толстой персонифицировал полюса, закрепив начало рассудочно-рациональное за Андреем Болконским и наградив способностями к интуитивно-психологической рефлексии Пьера Безухова. (Разумеется, и один, и другой, будучи «знаковыми» фигурами, являются лишь символами, представляющими и объединяющими целый ряд персонажей, идущих, так или иначе, в фарватере либо одного, либо другого. Однако к этому вопросу целесообразнее обратиться несколько позднее.) И это не просто формальный прием. Заменив формулу «два в одном» на «или – или», Толстой дал понять, что он не видит возможности гармоничного сосуществования «моделирующего» и «рефлектирующего» начал. Внутриличностная гармония, считает Толстой, возможна и достижима – но только в случае безоговорочной победы «души» над «умом». Героическое торжество человека комического, не поддавшегося на уловки разума и счастливо избежавшего трагизма – вот тема Толстого. Фактически Толстой отказал человеку в праве реализоваться как целостное, самодостаточное существо.
В таком случае возникает вопрос: не есть ли нормативно-идеологическое разрешение универсального конфликта, предложенное Толстым, разрешение, ведущее к мнимо-идиллической гармонии, – не есть ли такой способ «гармонизации» человека и мира допушкинским этапом в осмыслении проблем личности?
Рассмотрим эту коллизию более детально.
3
Андрей Николаевич Болконский
1
Князь Андрей Болконский появляется в великосветской гостиной Анны Павловны Шерер с характерными повадками «лишнего человека», но по сути своей он имеет мало общего с тем же Онегиным, узником ума и совести. Чем обусловлено странное поведение молодого человека с «усталым, скучающим взглядом»? Он утратил цель в жизни, он трагически обескуражен тщетой любых усилий, он сломлен предчувствием, что «истина» и «жизнь» несовместимы?Все эти предположения не имеют отношения к состоянию князя. Скука его ситуативна, она порождена вполне конкретными обстоятельствами и мало напоминает трагический разлад прозревших одиночек: князь Андрей готовит себя «в Наполеоны», и все окружающие «прискучили» ему своей обыденностью, оскорбляющей культ великой личности и саму идею величия. Вырваться из обыденности – значит встать над «миром», заставить его поклоняться себе. Вот достойная точка приложения требующих выхода духовных сил!
Примерно таков ход рассуждений честолюбивого молодого человека. Даже внешне, своим «небольшим ростом» Болконский напоминает «Антихриста» (по словам Шерер) Бонапарта. Мало того, что свои первые слова в романе русский князь произносит по-французски, мало того, что словами этими были «генерал Кутузов» (фамилию которого Болконский произнес, «ударяя на последнем слоге zoff, как француз»), князь Андрей, «усмехаясь», цитирует Наполеона наизусть. В цитатах этих Бонапарт предстает как божий избранник, возвысившийся над толпой: «Бог мне дал корону. Горе тому, кто ее тронет»; «Я показал им путь славы: они не хотели; я открыл им мои передние: они бросились толпой..». (Заметим, что в кабинете князя Андрея, в который мы попадаем вскоре после сцены в гостиной, на видном месте находились также «Записки Цезаря».) Болконский вступил в диалог непосредственно с Наполеоном и избрал для себя именно «путь славы», чтобы избежать судьбы человека «толпы». Вот откуда ядовитый снобизм, сквозивший в публичных разговорах и поведении князя, «который, развалившись, сидел в креслах Анны Павловны и сквозь зубы, щурясь, говорил французские фразы».
Князь Андрей буквально «заболел» Наполеоном, это была глубоко личная тема. На вопрос отца, в чем же «показал себя» «великий полководец», сын отвечал: «Это длинно было бы». Даже в задушевной беседе с Пьером Безуховым, с которым Болконский был откровенен настолько, насколько он вообще мог быть откровенен с другим человеком (и который, кстати, в тот момент тоже считал Наполеона «величайшим человеком в мире»), князь Андрей, невольно заговорив о Бонапарте и его карьере, ни словом не обмолвился о терзающих его демонах честолюбия и мании величия.
Достоинства князя подчеркиваются через восприятие Пьера, его антипода: «Пьер всегда удивлялся способности князя Андрея спокойного обращения со всякого рода людьми, его необыкновенной памяти, начитанности (он все читал, все знал, обо всем имел понятие) и больше всего его способности работать и учиться». Если добавить к этому наличие «силы воли», а также «отсутствие способности мечтательного философствования», то следует признать, что князь Андрей не без основания претендовал на роль исключительной, сильной личности. (Хочется специально, в самом начале нашего анализа, подчеркнуть, что у Толстого не меньшее изобилие обобщающих аналитических формул, чем у Пушкина; можно было бы усмотреть в этом еще одну пушкинскую традицию, однако вкус к подобного рода формулам есть свидетельство высочайшего класса интеллектуальной литературы, и Пушкин как таковой не может считаться родоначальником упомянутой традиции.) Мы же обратим внимание и на вполне определенно обозначенный уже в самом начале эпопеи тип личности: Болконский, «весьма красивый молодой человек с определенными и сухими чертами», выведен как тип рационалиста, направляющего свою волю к продуманной, выверенной цели, о которой он непременно «имеет понятие». Никакая спонтанность, импровизация, непреднамеренность не согласуются с обликом внутренне дисциплинированного князя Андрея. (Кстати, обратим внимание и на то, что с самого начала произведения по воле автора пути внутренне и внешне контрастных героев пересеклись; наблюдение это мы разовьем в главе о Пьере, а сейчас ограничимся сказанным.) Нам важно не только то, что Андрей Болконский решил разделить с Наполеоном «путь славы» (вот принцип обусловленности поведения Болконского на этой стадии его жизни), но и то, что цель эта была сформулирована в результате хода рассуждений, а не возникла из недр души. Компонент рассудочности органично входит в состав принципов освоения жизни героя. Очевидно, и брак его с Lise Мейнен – запомним этот немецкий мотив! – был вполне разумным, но отчего-то несчастным для князя…
«Целая история жизни» подвела Болконского к принятому решению. Вступив на путь славы, он прошел его до логического конца. Конец оказался – непредсказуемым, нелогичным (что, впрочем, в предлагаемой читателю системе отсчета вовсе не означает «неудачным»). Объясняется все это предельно просто – но в рамках иной, не ограниченной миром личности логики. Решив взять свою судьбу в собственные руки, князь Андрей volens nolens бросил вызов даже не Бонапарту, с которым, по воле провидения (направляемой, впрочем, волей автора), он сошелся в честном бою, а чему-то «непонятному, но важнейшему», перед чем фигура «великого полководца», а вместе с ней и путь славы, оказались эфемерными и ложно значительными.
Здесь интересно отметить вот что: разочарование, постигшее князя Андрея на данном витке судьбы, стало итогом уже не привычного «хода рассуждений», а какого-то иного, периферийного для Андрея Болконского духовного механизма, способа постигать.
Ведь почти ничто не угрожало карьере и не предвещало краха честолюбивых надежд. Более того, князь Андрей, адъютант главнокомандующего, собственной волей и умом «организовал» себе «звездный час», твердо и хладнокровно стараясь превратить Аустерлиц в свой Тулон – и был сражен возможностью иного, так сказать, звездного пути. Смутный ассоциативный ряд, связанный с небом, накапливался давно, исподволь и только на поле Аустерлица выплеснулся наружу.
Отметим некоторые многозначительные штрихи, предшествовавшие мгновению «переоценки ценностей». Перед тем, как отправиться «завоевывать Бонапарта», в сцене прощания с княжной Марьей, мягко упрекнувшей своего своенравного брата в «большом грехе» – «гордости мысли», мы видим «Андрюшу» в состоянии, предвещающем (или, по крайней мере, не исключающем) эволюцию в сторону, противоположную «рассудочности». Глубоко религиозная сестра князя Андрея, торжественно вручая ему «старинный образок спасителя», сопроводила этот жест проникновенной речью: «Против твоей воли он спасет и помилует тебя и обратит тебя к себе, потому что в нем одном истина и успокоение». Княжна Марья понимала всю безнадежность миссионерства в семье Болконских. Характеризуя образ мыслей отца в религиозном отношении, она кротко замечает: «Я не понимаю, как человек с таким огромным умом не может видеть того, что ясно, как день, и может так заблуждаться?» Сама-то она не заблуждается и в отношении брата: «Я знаю, ты такой же, как и mon pere». И тем не менее княжна Марья не убоялась наивного и трогательного жеста. И что же?
«Она перекрестилась, поцеловала образок и подала его Андрею. (…) Брат хотел взять образок, но она остановила его. Андрей понял, перекрестился и поцеловал образок. Лицо его в одно и то же время было нежно (он был тронут) и насмешливо». У нас есть основания предположить, что князь Андрей был тронут не только отношением сестры, но и тем, что он, помимо своей воли, вступил под защиту спасителя. Иными словами Толстой дал понять, что у его далеко не сентиментального героя существовал уголок души, куда критический «образ мыслей в религиозном отношении» чудесным образом не распространялся. Даже в сердце «сухого» князя Андрея был обнаружен оазис иррационального, неподвластного разуму.
Оазис этот постепенно разрастался. В начале памятного сражения при Голлабруне (Шенграбенское дело), находясь в боевом строю рядом с Багратионом, «князь Андрей чувствовал, что какая-то непреодолимая сила влечет его вперед, и испытывал большое счастие». При разборе этого, достаточно удачного для русских «дела», князю Андрею пришлось вступиться за героя дня Тушина и «выручить» его. Карьерная возня при штабе, унизительная затравленность героя перед начальством – «все это было так странно, так непохоже на то, чего он надеялся». «Князю Андрею было грустно и тяжело». И все же он по-прежнему испытывал зависть к «сильным мира сего», подобным своему герою Наполеону или даже министру иностранных дел, князю Адаму Чарторижскому, которые, как представлялось Болконскому, «решают судьбы народов».
Кульминация в идейно-духовном развитии нашего героя на «военном» этапе его судьбы наступает в ночь перед Аустерлицким сражением, что нашло свое отражение в самом большом к этому моменту романа внутреннем монологе князя Андрея. Интрига монолога заключается в том, что писатель впервые ставит героя перед вопросом, который самому повествователю представляется неразрешимым средствами разума. «Но неужели нельзя было Кутузову прямо высказать государю свои мысли? Неужели это не может иначе делаться? Неужели из-за придворных и личных соображений должно рисковать десятками тысяч и моей, моей жизнью?» – думал он. (Прервем монолог, чтобы зафиксировать главную особенность склонного к «гордости мысли» Андрея Болконского, а именно: его убеждение в том, что правильными мыслями можно нейтрализовать неверные соображения и тем самым успешно регулировать стихию жизни. Продолжим монолог.) «Да, очень может быть, завтра убьют», – подумал он. И вдруг, при этой мысли о смерти, целый ряд воспоминаний, самых далеких и самых задушевных, восстал в его воображении; он вспоминал последнее прощание с отцом и женою; он вспомнил первые времена своей любви к ней; вспомнил о ее беременности, и ему стало жалко и ее и себя, и он в нервично-размягченном и взволнованном состоянии вышел из избы, в которой он стоял с Несвицким, и стал ходить перед домом». Вдруг, внезапно, нелогично и немотивированно при мысли о смерти – случилось душевное восстание. Логике разума повествователь противопоставляет логику чувств, стоящих на страже жизни, словно образок спасителя. Мысль же, неспособная принять во внимание ценность жизни, в том числе его жизни, аргументированно соблазняет знающего цену логике князя Андрея той «счастливой минутой», «тем Тулоном», к которым он стремился всю свою жизнь.
«А смерть и страдания? – говорит другой голос». «Другой голос», т. е. голос задушевный, а не рассудочный, уже нащупал пункт, обессмысливающий всякий «разумный» подход. Хорошо, пусть будут сражения, победы… «Кутузов сменяется, назначается он… Ну, а потом? – говорит опять другой голос (…)».
«Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно», – подавляет другой голос князь Андрей. «И как ни дороги, ни милы мне многие люди – отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но, как ни страшно, ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать (…)». «(…) для одного этого я живу. Да, для одного этого!»
Голос души «жалеет» дорогих людей – голос бездушной «абстрактной логики» заставляет приносить их в жертву… чему?
Противопоставляя «другой» голос «первому», повествователь закрепляет за другим нерассуждающее, но «человеческое», жизненное, следовательно, истинное, божественное начало; первый голос компрометирует сам «ход рассуждений», сам процесс мыслетворчества тем обескураживающим результатом, к которому приводит мышление: от первого, атеистического голоса исходит непосредственная угроза жизни, угроза близким и самому субъекту, инфецированному мышлением.
Так, очевидно, следует понимать повествователя.
На самом деле подчиненность Андрея Болконского «злой воле» не имеет ничего общего с феноменом «диктата разума» – по той простой причине, что именно разумности, всесторонне-критической обоснованности как раз и не хватает поведению князя. Болконский обуян страстью параноидальной природы, классической манией величия, т. е. именно душевно-психологически ослеплен, что выдается, однако, за «гордыню ума». Толстой в своей нелюбви к разуму зашел настолько далеко, что элементарную установку на размышление (которая по функции может быть идеологическим «обоснованием» той же иррациональной страсти) отождествляет с рациональным типом отношения к жизни. Это происходит вследствие демонстративного неразличения двух принципиально разных по функции типов ума. Надо полагать, оттенки зла – а разум подается как монолитный источник зла – не интересуют писателя. К сожалению, не интересуют, ибо пренебрежительное неразличение станет источником роковых заблуждений самого писателя. Два разноприродных ума, два разных типа отношения к жизни, за которыми стоят разные ценности, два языка культуры, две концепции личности – это не оттенки, а противоположные миры. Ум одномерно-схоластический, органично совмещающийся со страстью, не только не противостоял ей, но и подпитывал ее; ум универсальный, душевно неангажированный, нацеленный на разоблачение уловок и безумной логики страсти – это уже нечто другое, и он не мог быть так легковесно, «по хотению», подвергнут критическому отрицанию. Одного нежелания считаться с таким умом явно недостаточно, чтобы объявить его несуществующим. Ты отвергаешь мудрый ум – он отвергает тебя.
Таким образом, князь Андрей был ослеплен страстью, своего рода душевной болезнью, которая внешне напоминала «горе от ума». Не голос разума угрожал «дорогим» и «милым» людям, а именно дефицит разумной воли. Глупым, как это происходит всегда, можно быть только при отсутствии настоящего ума; при наличии ума можно выглядеть глупым, но не быть им по сути. Так вот князь Андрей Болконский не выглядит глупым; однако само по себе это не является достаточным основанием, чтобы судить о его уме.
Ничего удивительного не произошло тогда, когда искусственно сконструированный «смысл жизни» развеялся над полем Аустерлица под напором нерассуждающей стихии. Вопрос только, стихии ли в этом заслуга или все объясняется нежизнеспособностью хилого смысла?
Так или иначе, Болконский, вооруженный своей «железной логикой», которой он пока не сумел найти эффективное противоядие, выходит на поле брани в поисках своего шанса. Как ни странно, князь Андрей практически добился того, к чему так упорно стремился. Его Величество Случай распорядился таким образом, что Болконскому удалось проявить себя в сражении как фигуре весьма заметной. Он совершил подвиг – и судьба отметила целеустремленность князя комплиментом из уст его кумира, его героя, самого императора Наполеона: «Voila une belle mort (вот прекрасная смерть), – сказал Наполеон, глядя на Болконского». Более того, ему представилась возможность пообщаться с великим полководцем вскоре после того, как раненный в голову Болконский пришел в себя и мог говорить. Но князь Андрей молчал. «Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих». Произошла действительно «прекрасная смерть» прежних «славных» иллюзий, и герой Толстого стал мыслить по-иному. Он отрешился от суеты, мгновенно выздоровел и прикоснулся к вечности, знаком которой выступило небо, «высокое», «бесконечное», «вечное», «справедливое» и «доброе» небо. «Страдание и близкое ожидание смерти» (вспомним предостережения другого голоса) сделали свое дело: в голове Болконского возник «строгий и величественный строй мысли».
Интересно в этой связи отметить характер и, так сказать, обстоятельства ранения: «Как бы со всего размаха крепкою палкой кто-то из ближайших солдат, как ему показалось, ударил его в голову». Божественное предостережение донесено своеобразно, но доходчиво: простая жизнь руками простых русских людей, в которых находилось первобытно простое орудие, без всяких французских реверансов выбила дурь из головы замудренного князя.
Итак, Наполеон в сравнении с небом оказался просто ничтожеством (кстати, в начале сражения над Наполеоном «было ясное голубое небо»; иными словами, небо есть всегда и над всеми, даже над Бонапартом и ему подобными, только они этого, намекает повествователь, не замечают). Поскольку терзавшую Болконского страсть чисто условно можно было назвать системой ценностей, князю Андрею эту самую ценностную иерархию еще только предстояло создать. И судьба (направляемая скромным повествователем) дала ему шанс исправиться, указав верное направление. Имеющий глаза должен был увидеть. Знаком судьбы вновь послужил чудесным образом возвращенный князю Андрею украденный было золотой образок, навешенный на брата набожной сестрой. Покровительство высших сил дало немедленный результат: несмотря на то, что Болконский, «в числе других безнадежно раненых, был сдан на попечение жителей», он выжил, и все у него было впереди.
Однако Болконский по-своему истолковал предоставленные ему возможности. «Хорошо бы это было, – подумал князь Андрей (…) – ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье». Следовательно, Болконский не может допустить мысли, что все в мире просто и ясно и не его, князя, забота курировать смыслы и вносить ясность. «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!»
"Небо» выступило всего только символом, направлением поисков, но оно само по себе не содержало непосредственной истины. Истину предстояло отыскать – так вызывающе реагировал Болконский на непонятный ему «ход вещей». И уже с самого начала нового жизненного этапа было видно, каким способом собирается это делать князь Андрей: он, как и прежде, размышляет, ничего не принимая на веру. Он и рад бы сказать «господи, помилуй меня!» – да неспособен к этому «простому и ясному» самоуничижению, отречению от себя. По версии повествователя, он просто лишен дара мгновенного и непосредственного постижения истины.
Не забудем, что Андрей Болконский, далеко не худший, если вообще не лучший из породы рационалистов, служил Толстому своеобразным «безбожным полигоном», на ком он отрабатывал все мыслимые «спасительные» модели поведения. При этом задача писателя состояла не в том, чтобы помочь Болконскому исправиться, а в том, чтобы убедить читателя, что сама «технология» поиска истины, избранная Болконским, порочна настолько, что неизбежно губит, вроде бы, хорошего человека. Задача Толстого была – развенчать разум и стоящее за ним отношение к жизни, поэтому ждать милости писателя не приходится: ведь милость была бы непоследовательностью. Все последующие сюжетные ходы, связанные с судьбой Болконского, интересны именно как варианты спасения; Болконский мог, мог спастись, но почему-то не получилось. Почему? Что помешало ему и мешает человеку вообще стать счастливым?
2
Следующий виток жизненного пути князя Андрея «вычислялся» им (у автора был несколько иной расчет) по принципу «от противного»: если ни война миров в сознании Болконского, ни бурная жизнь в мире войны не принесли желаемого умиротворения, отчего бы не замкнуться в мире тихих семейных радостей?Уже на носилках, сразу после несостоявшегося диалога с Наполеоном (по причине того, что они оказались в разных мирах-измерениях), «тихая жизнь и спокойное семейное счастие в Лысых Горах представлялись ему».
Но человек полагает, а кто-то другой располагает: высшие силы тут же напомнили о себе и жестоко надсмеялись над неуместностью логических прогнозов. Как известно, в день возвращения «блудного сына» к отцу, в момент, когда буквально воскресший сын сам становится отцом, сын новорожденный потерял мать. Ну, где тут логика? Разве что ирония судьбы. Какие качества необходимы, чтобы приспособиться к такому миру? Разум – или способность читать в своем сердце простые ответы Бога на самые сложные вопросы?
Княжна Марья, обладавшая указанной спасительной способностью в высшей степени, прочла: «Не желай ничего для себя; не ищи, не волнуйся, не завидуй. Будущее людей и твоя судьба должна быть неизвестна тебе; но живи так, чтобы быть готовой ко всему».
Не с такой программой, не с такими «планами» вернулся в родовое гнездо князь Андрей; у него была своя программа. Во-первых – «Князь Андрей после Аустерлицкой кампании твердо решил никогда не служить более в военной службе» (что, очевидно, не слишком согласуется с пунктом «не желай ничего для себя»; Андрей Болконский по-прежнему считал себя хозяином своей судьбы). Во-вторых, несмотря на принятое решение, его «сердило то, что эта тамошняя, чуждая для него, жизнь могла волновать его» (такова была реакция князя Андрея на прочтение письма Билибина, в котором дипломат подробно информирует о ходе очередной кампании против Наполеона). «Тамошняя» жизнь его волновала, он завидовал людям, ведущим активную общественную жизнь, желал для себя иной судьбы и крайне неохотно смирялся с тем, что он вынужден был ограничить свой искусственно выгороженный мирок заботами о подрастающем сыне: «Да, это одно, что осталось мне теперь», – сказал он со вздохом». Иными словами, он находился в неустойчивом состоянии поиска.
Именно в таком состоянии застал его Пьер. Посмотрим на «постаревшего» князя Андрея глазами повествователя и одновременно Пьера: «взгляд был потухший, мертвый, которому, несмотря на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и веселого блеска. Не то что похудел, побледнел, возмужал его друг; но взгляд этот и морщинка на лбу, выражавшие долгое сосредоточение на чем-то одном, поражали и отчуждали Пьера, пока он не привык к ним». О чем же сосредоточенно размышлял живший явно неудовлетворявшей его жизнью несчастливый князь Андрей? «Пьер начинал чувствовать, что перед князем Андреем восторженность, мечты, надежды на счастие и на добро неприличны». Наконец, Пьер прямо спросил: «Какие ваши планы?»
Князь Андрей изложил «свой новый взгляд на вещи» опять по-французски, что, во-первых, подчеркивало рационализм формул Болконского, а во-вторых, отчуждало «не в меру умного князя» не только от преданного «мечтам и надеждам на счастие» Пьера, но и от самого духа русскости, от народного взгляда на вещи (этот подтекст мы в полной мере оценим позднее, когда волею повествователя Болконский повернется лицом к народу). (Кстати, в свете сказанного легко понять, почему эпопея о русском народе начинается с пошловатой французской тирады в великосветском салоне, принадлежащем хозяйке с нерусской фамилией. Казалось бы, грипп, Генуя, Лукка, фрейлина, красный лакей, аббат – все это очень далеко от народа, от крестьян, солдат, Кутузова, Тушина, Каратаева, Щербатого…
На самом деле роман и начинается с народа – только «от противного», от антинародной составляющей духа народного. Народная тема скрыто, имплицитно присутствует везде, во всем; особенно активно она переплетается с главной темой: противостоянием «разума» – «душе». Более того, народная тема и необходима именно как способ возвеличивания «души». Но и об этом – в свое время, позднее.) Князь Андрей сказал: «Я знаю в жизни только два действительные несчастья: угрызения совести и болезнь. Жить для себя, избегая только этих двух зол, вот вся моя мудрость теперь». Открытый вызов тому божественному откровению, истинность которого ни на секунду не ставила под сомнение княжна Марья, – налицо. Сестру Болконского тут же поддержал Пьер: «счастие жизни», считает он, заключается в том, чтобы «жить для других». (Болконский, между прочим, иронично заметил: «Вот увидишь сестру, княжну Марью. С ней вы сойдетесь».)
Далее князь Андрей предстал во всем интеллектуальном блеске, по пунктам разбив программу «наслаждения делать добро» другим не искушенного в гимнастике ума Пьера. Но опять же: там, где повествователь пытается выставить на всеобщее обозрение «идиотизм мысли», там «в идиотах» оказывается не разум (как планировал всевидящий и всепонимающий «образ автора»), а нечто иное: стремление опорочить ум. Толстому вновь не удалось скомпрометировать ум как таковой (а это, главным образом, ум многомерный, всеобъемлющий, диалектический), хотя цель его, несомненно, заключалась именно в этом. Что касается критики ума догматического, то здесь Толстой весьма преуспел – и это, надо признать, является одной из сильнейших сторон романа.
Князь Андрей, словно на интеллектуальном турнире, логически безупречно доказывает бессмысленность позиции «творить добро». Реакция чуткого к интеллектуальной фальши Пьера не оставляет сомнения в том, что князь в очередной раз перемудрил: «Ах, это ужасно, ужасно! (…) Я не понимаю только, как можно жить с такими мыслями». Вот черта, за которую никогда всерьез не перешагивал Пьер: мысли должны быть такими, чтобы с ними можно было жить (а еще лучше, как выяснится впоследствии, вообще жить без мыслей). Дело даже не в том, прав или неправ князь Андрей; дело в том, что его логика несовместима с жизнью, вот что пугает жизнелюбивого Пьера. Болконский не побоялся истину развести с жизнью – и тем самым обрек себя на несчастливую жизнь. «Вы не должны так думать», – заключает Пьер.
Признаем, что в новом взгляде на вещи у князя Андрея присутствуют элементы трагизма. В этом состоянии он отчасти напоминает нам незрелого Онегина, вплоть до буквальных совпадений: «А мне кажется, что единственно возможное счастье – есть счастье животное, а ты его-то (мужика – А.А.) хочешь лишить его. Я завидую ему, а ты хочешь его сделать мною, но не дав ему ни моего ума, ни моих чувств, ни моих средств». Вот он, момент горя от ума.
Однако если повествователь «Евгения Онегина» увидел в интеллектуальном мужании предпосылку прогресса духовного, то повествователь «Войны и мира» трактует «бессмысленную», далекую от жизни диалектику, игру ума как симптом реального «недуга», от которого надо как можно быстрее избавиться.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента