– Однако… – сказала она, чтобы что-то сказать.
   – Ты ведь не уйдешь сейчас?
   Я был сама галантность.
   – Я должна это сделать.
   – Но не сделаешь, не так ли?
   – Не сделаю. И потом буду об этом жалеть.
   – Дай руку.
   – Не дам.
   Я взял ее руку – она вцепилась в нее своими холодными пальцами.
   – Что происходит? – спросил я то ли ее, то ли себя.
   – Не знаю, – растерянно ответила она за нас двоих.
   Мне нравилась в ней эта первобытная честность. В эту минуту она казалась мне девочкой, которая играет с огнем и искренне верит в то, что ничего плохого с ней не случится. Я же верил только в свой опыт и понимание жизни. Что-то подсказывало мне, что наши чистые отношения не могут кончиться добром. У людей так бывает только в сказках. А сказка – ложь.
4
   Дома я отказался от ужина и не находил себе места. Мне чего-то хотелось, какое-то смутное желание томило меня, но вот какое – понять не мог. Природа моего томления была, так сказать, плана творческого. Мне необходимо было что-то уяснить себе. Перед мысленным взором стоял какой-то серый туман, в котором бесформенными очертаниями ворочались смутные рельефы и контуры. Я удалился в рабочий кабинет. Мучительная немота толкнула меня к бумаге, но из меня, вопреки ожиданиям, полились слова, а не линии.
   Я зафиксировал цепочку важных для меня мыслей, сотворил род дневниковой записи, из которой потом родился замысел моей повести. Она закончена, вы ее сейчас читаете и, возможно, получаете удовольствие, если обзавелись привычкой анализировать свои чувства – привычкой, достаточно редкой для людей. Но в тот момент меня душила немота, и я боролся с собой, рождая смыслы, преодолевая сумбур (не всегда удачно, надо сказать). Вот эта запись, сохраненная для истории в том виде, в каком она родилась: без ретуши и лакировки.
   «Иногда светлые, высокие чувства разрушают человека, если они приходят в противоречие с другими светлыми и высокими чувствами. С другой стороны, высший человеческий пилотаж заключается в том, чтобы получать удовольствие от высоких чувств, даже если они и запретны.
   Непосредственное отношение всегда честно, самодостаточно, всегда «как в первый раз». Непосредственное отношение безупречно. Это отношение одного субъекта (личности) к другому (другой). Упрекать за непроизвольно возникшие чувства по меньшей мере глупо. Но если это отношение, само по себе светлое и чистое, включается в контекст уже существующих устоявшихся отношений субъекта с социумом, возникает «странная» (по человеческим меркам, то есть по меркам социума) ситуация. Например. Представим себе такой расклад: всеми уважаемый, ответственный мужчина пятидесяти лет – а главное, отличный семьянин! – влюбляется в девушку двадцати лет. Всех можно понять – однако налицо странная ситуация. До любви человек был порядочным и положительным; как только он полюбил другую (хотя все вокруг только и твердят, что сердцу не прикажешь, любовь нечаянно нагрянет и т. д.) – его хочется уважать гораздо меньше. Он словно совершил нечто недозволенное. Оказывается, для общества любовь хороша не сама по себе и не всякая любовь, а только та любовь, которая приводит к браку, к созданию ячейки общества. Любовь должна служить обществу, укрепляя его структуру. Как только любовь начинает угрожать существованию семьи, этой стабилизирующей ячейки общества, это чувство становится «странным», подозрительным и гонимым. Порядочный человек начинает сопротивляться своему чувству как сознательный член общества, хотя как нормальный, слабый человек он боготворит свою любовь. Смотрите, что происходит: светлые чувства начинают как бы угнетать, ломать человека, ибо явно коренятся в области табу. Свобода человека и благо общества – приходят в противоречие. Человек, образцово воспитанный образцовым обществом, становится злейшим врагом себе. Как быть?
   Следует признать, что нарушение табу, то есть реализация права на любовь, обогащает человека. Именно это я хочу сказать и настаиваю на этом. Но нарушать табу не всякому дано: это может и погубить человека, если он слишком сознательный, слишком сильно интегрирован в систему жестких социальных регламентов. А здесь зависимость такая: чем более обезличен человек – тем более он «сознательный»; чем более умен – тем менее «сознателен». Человек становится врагом самому себе: врагом своей личной свободы, своих чувств, которые делают его жизнь содержательной, врагом всего, что не одобряется обществом. Человек, который становится врагом себе, – это герой, замечательный человек. В человеке, состоящем из двух персон, сражаются герой и свободная личность. Это кровавая битва, из которой живым можно выбраться только тому, в ком одно начало явно преобладает над другим. А если человек силен, если в нем в значительной степени развиты «героизм» и «свободолюбие»?
   Это беда. Здесь зависимость такая: чем сильнее человек – тем меньше шансов у него выжить. Это формула беды, отражающая закон жизни: все чтут сильных и неординарных, преклоняются перед ними, но никогда не простят им того, что они осмелились стать выше других. Кого уважают – тех и будут пинать ничтожества, не способные уважать сами себя.
   Есть и еще один закон жизни: за счастье надо платить смертью. Этот закон отражает неизвестно кем внедренную в жизнь меру гармонии: или все, но сразу, или ничего, но постепенно. Если все и постепенно – то это как-то не по-человечески. Это по-божески. Такое впечатление, что этот закон родился из всеобщего чувства справедливости (и зависти, добавим справедливости ради). Этот общественный закон, спущенный нам с небес, – способ покарать тех, кто стремится прожить яркую жизнь, постепенно получить все. Вот почему свободный человек опутан законами.
   Вывод из этой странной ситуации, в которую загнала человека культура, также будет странным: обогащаться способна только внутренняя жизнь свободного человека. Хороший человек, если это социальный результат, а не тенденция, становится тормозом на пути обогащения собственного внутреннего мира, на пути превращения себя в свободную личность. Он предает себя. Он меняет палитру чувств на два-три скудных, блеклых, но устойчивых тона. Он начинает ненавидеть яркие краски. Хороший, образцовый человек – вот угроза жизни и творчеству. Завидуют и уничтожают из зависти только хорошие люди и только из лучших побуждений. Кого уничтожают? Счастливых. Лучших из лучших.
   Хороший человек, способный к развитию и обогащению (лучший!), то есть к дерзкому нарушению табу, – это всегда грустная история, история преодоления себя, история прорыва к свободе, ибо перспектива запретных, табуируемых обществом отношений всегда одна: скорая гибель. Тебя покарают главные враги человека – его ближние. Хорошие люди, от которых никуда не скрыться. Из лучших побуждений. Это игра в жизнь, которая заканчивается игрой в смерть, – игра, где циклы предельно сжаты. Жизнь кипит. Смерть подстерегает».
   Утром я вышел на улицу, взглянул на небо – и обомлел. Низкие, косматые тучи стелились и наползали, словно дым небывалого пожарища. Это были не тучи – а ползущее ощущение тревоги, образ надвигающейся опасности, предчувствие грядущей беды. Я вернулся в квартиру (плохая примета!), схватил в руки кисть и мгновенно зафиксировал этот образ, который терзал меня, но не давался в руки. В душе словно освободилось место, и мне стало гораздо легче. Пейзаж получился отменным: давно я так не работал с цветом, давно я с таким успехом не воплощал на холсте то, что ощущал почти физически. Вся моя картина состояла из полутонов, переходящих друг в друга. Мучительные полутона оказались подвластны мне.
   Обострение чувств и интеллекта было налицо. Я обретал свою позабытую форму. Что случилось? Вопрос риторический, однако подразумеваемый ответ не снимал вопроса с повестки дня. Моя жизнь шла отныне в режиме «что-то случилось». И радостно, и тревожно; холодок в душе сменял некоторую горячечную взвинченность.
   В отношениях с Марусей этап эйфории сменился этапом нежной задумчивости. Я говорил с ней на языке умудренного опытом мужчины, за плечами которого – полвека; Маруся, мне кажется, понимала меня.
   – Странно… Чем бы ни кончились наши отношения, мы все равно потеряем что-то важное и невосполнимое. Расстанемся – потеряем, останемся вместе – потеряем еще больше, – сказал я.
   Мы сидели в парке и наслаждались свежими тонами, насыщенным цветом и прозрачностью холодного лета.
   – И если бы мы не встретились – тоже много бы потеряли, – то ли возразила, то ли поддержала меня Маруся.
   – Да, да, да… Все это означает: нам есть что терять.
   – Что же? – спросила Маруся.
   Очевидно, в душе ее также происходило нечто смутное.
   – Нам ведь хорошо вдвоем?
   – Да как сказать… Сверху тепло, снизу холодно…
   – Вот это и есть хорошо. Вот это и жалко терять.
   – А лучше не бывает?
   – Бывает по-другому. Но это не со мной. Это у тебя будет с другими. Я, кажется, говорил уже тебе, что я ревную тебя к нескольким поколениям мужчин.
   – Говорили. Меня ревновать глупо. Я могу принадлежать только одному мужчине. Я не способна изменять. А можно сохранить то, что у нас есть сейчас?
   – Конечно. Надо только развивать наши отношения. Сохранять – значит, развивать.
   Моя рука лежала у нее на бедре.
   – И что потом?
   Она ждала, что я сию минуту предложу на выбор сразу три выхода из этого тупика, который называется «пятьдесят лет + жена + нежелание быть молодым + любовь к Марусе + ее двадцать + куча вещей, с которыми мне комфортно в пятьдесят, но которые исключают саму возможность быть с Марусей…»
   – Потом – суп с котом.
   – Это ответ? – серьезно спросила Маруся.
   – Ответ, – с долей шутливой интонации ответил я. – Переводится так. Расстанемся – потеряем то, что важно и необходимо обоим; будем развивать и оформлять наш союз – потеряем будущее. Остается одно: быть вместе, но не держаться за союз. Жить одним днем. Наше будущее – это настоящее.
   – Я к этому не готова, если это зрелый подход к нашей ситуации. Я проста и наивна: мне надо или все – или ничего.
   – Я знаю. К сожалению, ты права. Ты мне такая и нужна. Вот эти светотени и называются зарей великолепной старости.
   Я смотрел на солнечные блики, тепло скользящие по густой зеленой траве. Кажется, на сей раз Маруся не вполне уловила мою мысль, если нечто похожее на мысль присутствовало в моей тихой реплике.
5
   Мои чувства к Марусе собрались в удивительно терпкий букет: в нем можно было обнаружить восторг и ужас, смешанные с трезвым пониманием бесперспективности наших отношений; ее удивительное целомудрие чудесно уживалось с моим беспредельным цинизмом и вовсе не коробило его, в результате даже цинизм мой приобрел облагороженные формы (чего я от себя не ожидал). Прибавьте сюда мою любовь к Марусе – и пронзительное ощущение неуместности этого чувства, становящегося опасным и тяжелым, если оно связывает людей, которые не могут быть вместе. Огромная разница в возрасте казалась мне чудовищной нелепостью, чьим-то грубым, бездарным просчетом, из-за чего я испытывал почти физическое чувство неловкости, почти вины. Потрясающий букетик.
   Я разделял с ней ответственность за то, что происходило в ее сердце. Она же была полностью дезориентирована. Она понимала, что у нас нет будущего, но ее влекло ко мне, хотя она честно, без кокетства сопротивлялась. И, в отличие от меня, испытывала глубокое, мучительное чувство вины: я ведь принадлежал не ей.
   С каких это пор я стал таким человековедом по женской части?
   С тех пор как прочитал ее дневник. Случайно. Я не собираюсь ничего цитировать; скажу только, что отдельные места тронули меня настолько, что в душе моей обнажились по-детски незащищенные оазисы. Пятидесятилетний мужик, оказывается, запросто может превратиться в сопливого ребенка, если вовремя не перекрыть фонтан эмоций. Я убежден: давать волю чувствам – это не благо, а слабость. Надо защищать себя от себя и оберегать от себя других. Быть искренним в ситуации, когда твоя искренность может завести только в тупик, значит, проявить слабость и жестокость по отношению к человеку, который принимает твою искренность за желание выбраться из тупика. А быть в этой ситуации жестоким по отношению к себе – значит, быть честным и добрым по отношению к человеку, которого ты любишь. Перед таким выбором поставила меня жизнь.
   Именно в этот момент мне захотелось писать свежие пейзажи холодного лета.
   Эти простые и немудреные пейзажи странным образом помогали мне разобраться в моей проблеме. Почему? В этом тоже надо разобраться. Я долго выхаживал по берегу озера (специально выезжал за город), не приступая к работе. Я впитывал в себя простые впечатления, которые постепенно заворачивались в сложнейший и тугой узел, и простодушное чувство умиления незаметно сменялось глухим раздражением.
   Огромное озеро искрилось холодными бликами на мелкой волне, вызывая желание подмигивать и улыбаться. Чистенько, без фальши попискивал скворец. Сосны, украшенные молоденькими шишечками в желтой пыльце, тянулись крепким бором вдоль берега, образуя мирную гармонию именно тем, что ограничивали простор. Прозрачный воздух, прохладный упругий ветерок. Простая симфония простыми аккордами звенела в душе. И все было бы хорошо, не будь я художником. Я ложился на спину и закрывал глаза.
   Переживание настоящей красоты всегда мучительно. Я вышел на луг, продуманно убранный неброскими цветочками: дикой гвоздичкой, с мелкими аккуратно вырезанными лепестками невыразимо бордового развода, ярко желтыми нежнейшего оттенка кружочками одуванчиков, голубыми колокольчиками, сочным фиолетовым люпином и еще какой-то диковатой травкой, плотным узорчатым ковром устилавшей луг. Кое-где, довершая небывалое совершенство, щетинились колючие пучки травки-ежика. Я остановился, изумленный, и настроение мое сразу испортилось. Как написать всю эту неброскую, но несомненно растворенную вокруг красоту? Я знал по опыту, что писать такие «безыскусные» пейзажи, просто «собрать букет», уже подаренный тебе кем-то, – истинная мука, задача фантастической сложности. Кто-то словно бросает тебе вызов, навязывает состязание, и уклониться от него невозможно. Если ты художник – ты обязательно захочешь это написать. Откажешься писать – погибнешь как художник. Никогда себе этого не простишь. Этот закон называется испытание букетом. Но вот удается выразить невыразимое далеко не всем. Я больше скажу. Если вам удастся написать такой вот живой лужок при ярком солнце и прозрачном воздухе, когда вы видите, что он невидим, – вы навсегда останетесь в истории живописи. И тут не настроение, даже не мастерство решают все. Для такой удачи необходимо совпадение множества условий. Их даже определить сложно. Попробую. Неправда, будто ум мешает художнику; гениальному пачкуну – мешает, великому художнику ум помогает. Такую красоту сначала нужно «понять», ухватить ее разумом, что ли (не чувствами, это точно), и только потом дать волю чувствам и фантазии. Только такая метода может привести к небывалому успеху. Для того чтобы оценить это, надо правильно и долго пожить. Ладно, скажу прямо: если бы я не испытал гибельного и преступного чувства к Марусе, оживившего меня, – я бы не взялся писать этот проклятый луг.
   Я сразу понял, что это мой шанс. Секрет красоты был мне вполне по силам. Я чувствовал, что могу сделать невозможное. Не рассуждая, бросился я к мольберту и тут же принялся за картину. Все получилось с первой попытки. Неправда, будто мука художника – это часы и часы мазни. Муки творчества, муки постижения мастерства – это сладкая каторга, и не надо делать вид, будто это самое страшное для художника. Настоящая мука, о которой не принято говорить вслух, – это страх неудачи, замешанный на проклятье показаться ничтожеством в собственных глазах. Мука гения состоит из страха перед реальной возможностью раз и навсегда перестать верить в себя. После такой неудачи можно всю оставшуюся жизнь так и не взять кисть в руки. Со мной так и произошло. Мне не удалось выразить образ или «идею» тени, всего лишь тени, которую я хотел видеть изнанкой всего сущего. Я был не готов к шедевру в тот момент – или я не был рожден для шедевра?
   Эта попытка много значила для меня. Луг оживал под моей кистью, причем, совсем не тот луг, который я видел только что и который во всей красе стоял у меня перед глазами. Я писал и не луг вовсе, а «букет», образ неуловимой красоты, которая не дается в руки человеку, дразнит его, сводит с ума, заставляет делать глупости, жить и умирать. И вот я, Оскар Малахов, укротил красоту, покорил нетленную и эфемерную стихию. Какое отношение этот луг имел к моей любви к Марусе? Не знаю. Но любовь, давшая мне редкий опыт чувств, помогла мне его написать. В тот момент я готов был заплатить за свой шедевр любую цену. Любую, не торгуясь. Жестокость этой сделки я осознал некоторое время спустя.
   А пока что я расслабленно растянулся возле мольберта и закрыл глаза.
6
   Как видите, в моей правдивой повести до сих пор не происходило никаких событий. Но я не помню в своей жизни периода более насыщенного и, так сказать, событийного, нежели только что описанный. Главное – это то, что происходит с нами, когда происходит внутри нас. Мы меняемся, если способны меняться: вот главное.
   Однако стоит только зашевелиться чему-то «в душе», как, по закону сцепления всего со всем, это становится причиной внешних событий, – которые, в свою очередь, дают толчок душевной сумятице. Что чему начало и что есть следствие-причина – это вечная загадка жизни.
   Все началось очень невинно.
   – Почему я вам нравлюсь? Что вы разглядели во мне? – спросила меня Маруся, когда мы гуляли с ней по набережной.
   Раньше я как-то не замечал, что неброское может быть ярким, а теперь просто задыхался от яркости и выразительности того, что годами скользило перед взором, навевая едва ли не уныние своей обыденностью. Стальной, переливчатый цвет воды – и у меня перехватывало дыхание от силы образа. Если долго ходить вдоль берега Свислочи (а это и был наш излюбленный маршрут: куда река выведет), то цвет воды на ваших глазах меняется по многу раз в день. К вечеру (наше излюбленное время) светлая лазурь небес опрокидывается в речку, заполняя ее ровно до середины; другая половина водной глади, также подражая небесам, окрашивается бледной копией того цвета, который я называю «красная ночь». Застывшую, словно холст, гладь реки хотелось сложить пополам – по линии, разделяющей цвета, завернуть и унести с собой.
   Аккуратно подстриженная трава, обнаженная до бледной зелени, – и это целое настроение. А небо?
   Белые облака мягко кучерявились, словно мохнатые подбрюшья огромных космических котов, лениво парящих над изумленным миром и дрейфующих в неведомые края. Мы завидовали котам и махали им вслед руками, складывая их лапками.
   Иногда легкомысленные облака своими округлыми вспученными формами напоминали беспечные ядерные взрывы. Грибовидные массы со светоносными пластами причудливо наслаивались друг на друга, порождая цепную реакцию веселых пушечных залпов. Небывалый беззвучный салют приветствовал нас. Видимо, игривые кружевные грибки для природы не приобрели никакого катастрофического смысла. Гриб, пусть себе и ядерный, – всего лишь известное природное явление. Ничего сверхъестественного. Нам нравились грибы.
   – Что я разглядел в тебе? – переспросил я, абсолютно неприлично обводя ее глазами. – В тебе нет ничего особенного. Но когда я смотрю на тебя, мне всегда приходит в голову одно и то же: женские ноги должны быть именно такими, как у тебя, грудь – именно таких размеров, роскошная задница…
   – Вы забыли, что я невинна.
   – Ах, да, увлекся. Кстати, о твоей невинности. Ты еще не была с мужчиной?
   – Представьте себе – нет. Я даже не целовалась как следует.
   – Значит, сейчас будет первый поцелуй?
   – Сейчас ничего не будет.
   Однако губы наши слились, медленно и неотвратимо.
   – Кошмар, – пробормотала Маруся. – Я чувствую себя преступницей. Но мне еще никогда не было так хорошо.
   – Сейчас будет еще лучше. Немного сомкни губы.
   Она сделала именно то, о чем я просил, и поцелуи стали «держаться», стали длительными и влажными. Маруся не на шутку заволновалась, а я просто потерял голову.
   – Нет, нет, – говорила она, хотя я ни о чем ее не просил.
   – Да, – неизвестно на чем настаивал я.
   Какое-то время понадобилось нам, чтобы прийти в себя. Мы помолчали.
   – Если бы у меня не было жены, я бы сказал, что люблю тебя. Но поскольку я не должен этого говорить, я скажу так: мне все труднее и труднее жить без тебя.
   – Звучит не очень весело, – улыбнулась Маруся.
   – Да, невесело. Придешь завтра ко мне?
   – Это невозможно.
   – Мы уже столько раз перешагнули через невозможное…
   – Это совсем, совершено невозможно.
   Я закрыл ей рот поцелуем и одновременно развел рукой бедра.
   Маруся вскочила и, ни слова не говоря, медленно двинулась вдоль набережной, давая мне возможность настичь ее и крепко обнять за талию.
   – Так почему вы рисуете мерзкие тени? Вы мне так и не объяснили.
   – Теперь мне очень просто объяснить тебе это. Если ты придешь ко мне, я покажу тебе одну картину. И ты все поймешь.
   – Как называется картина?
   – Не знаю. Там изображен пестрый луг. Но я бы назвал картину «Любовь» или «Преодоление смерти». Что-нибудь в таком духе. Из пестроты рождается симфония, из немыслимых сочетаний творится гармония… Это глупо объяснять. Там я справился с тенью. Придешь?
   – Вы прельщаете меня «Любовью», милый Малахов? Это жестоко. Обещайте мне, что вы не будете позволять себе…
   – Как ты могла подумать такое! – возмутился я и нежно привлек к себе ее губы. Поцелуй был сладким, словно ощущение славно прожитой жизни. Маруся не сопротивлялась.
   Она пришла – и это было единственное, что я мог предсказать в тот вечер. Все остальное, случившееся с нами, было неправдоподобно и несбыточно. Как описать реальность нереального?
   Приходилось ли вам испытывать странное, потрясающее чувство: на ваших глазах сбываются ваши мечты? Первое впечатление такое: вас или обокрали – или крупно вам недодали. Словом, бедность, невыразительность счастья неприятно поражает. Проходит час – и до вас вдруг доходит: с вами случилось то, что вы считали и считаете полным и невозможным счастьем. Через два часа вы понимаете, что вам больше нечего пожелать. Вдумайтесь: нет ничего такого в целом мире, что отвлекало бы вас от вашего счастья, что могло бы увеличить его. Только здесь и сейчас, и больше ничего не надо. Остановись, мгновенье. Это ведь больше, чем любовь. Страшно только из-за того, что этого могло не произойти. Через три часа эмоции раскалены настолько, что слезы выступают на глаза по всякому поводу. То, что казалось бедным и невыразительным, начинает сверкать и переливаться тропической густотой красок. Через сутки вы уже не знаете, куда вам деваться от боли. Боюсь, слова бессильны…
   Маруся отдалась мне в тот момент, когда увидела мой пестрый луг. Все дальнейшее было неторопливым слиянием наших тел. Боже мой, я уже забыл, что значит быть наедине с любимой женщиной. У меня было много женщин, я не утратил вкуса к молодому женскому телу. Но тело любимой женщины… Сказать, что я обезумел, было бы не вполне точно. Я красиво и последовательно сходил с ума. Любое прикосновение к телу Маруси доставляло мне жгучее наслаждение. Я перецеловал ее всю, от бровей до пят. Вот оно, преимущество пятидесяти лет: я совершено точно знал, что мне надо; мне было с чем сравнивать, я ни секунды не сомневался, что обладаю лучшей женщиной в своей жизни. В двадцать лет подобное чувство невозможно. Все еще впереди, все еще только начинается… А я знал, что лучше никогда уже не будет, нет никакого впереди. Есть только Маруся, есть только я, пока еще не старик, который никогда уже не будет моложе, чем есть он сейчас. Только старше, только хуже. Будущее может быть только отобранным настоящим. Ничего другого.
   Наверно, Маруся не сопротивлялась. Она едва ли что-либо соображала. Прошел час, второй, третий. Мы почти не разговаривали. Думаю, она была потрясена. Я припадал губами к ее нежной розовой плоти, и мы проваливались в небытие, то есть в такое бытие, где реальностью было только тихое шуршание счастья. Время исчезло, пространство не имело значения. Я крепко обнимал ее, и мы оставались один на один с вечностью. Потом происходила серия вспышек, горизонт лучезарно взрывался и пропадал, истаивая в мягкой темноте, и мы медленно приходили в себя, отыскивая блестящими глазами опавшие лица друг друга. Странно: мне даже в голову не пришло говорить о любви. Не сомневаюсь, это было бы фальшью. Тут речь шла уже не о любви. И мне стало страшно.
   Тело моей Маруси, ее движения, ее трепетное дыхание слились для меня в облик одной-единственной женщины. Казалось, у меня никого не было до нее. Ее запах, ее ритм, ее ласки были такими родными, что я не замечал их особенностей. Я только чувствовал, что мне всегда этого не хватало. Ее целомудрие, ее сдержанность, ее многообещающая неприступность переплавились в здоровую легкую страсть, возбуждавшую меня до самой бестелесности.
   После того, как силы оставили нас, мы уснули, обвивая руками тела друг друга. Пробуждение было таким легким и радостным, что я почти физически ощутил боль, которая, по моим наблюдениям, всегда бывает равносильной эйфории. Мне всегда приходилось за все расплачиваться в жизни, и взлеты давно перестали радовать меня, ибо они определяли глубину падения. Вот она, каторга пятидесятилетнего: опыт портит все. Блаженство является предвкушением неизбежной расплаты, взлет воспринимается как высота падения. Как же идиотски устроена жизнь! Зачем же я так цеплялся за нее?