Страница:
Утро было без раздумий отдано любви. Потом Марусе надо было идти.
Через три часа после ее ухода ко мне пришла боль. Настоящая боль в области сердца.
Но тешить себя надеждами можно в двадцать лет. Чувство открытости финала злило меня, как, наверно, злит и дразнит опытного путника в пустыне ускользающий мираж. Нельзя было поддаваться этому завораживающему и гибельному ощущению. А на трезвый и решительный шаг не было сил.
Но иногда ни о чем не надо беспокоиться. Все устроят за вас – и в лучшем виде. Для отбившихся от рук счастливцев у судьбы всегда припасено несколько взбадривающих и отрезвляющих пилюль. Природа, как известно, не терпит пустоты. Что я имею в виду в данном случае?
Беременность. После первой же нашей ночи у Маруси наступила беременность.
Наша жизнь, исковерканная счастьем, сорвалась и покатилась под откос. Было не разобрать, то ли она сломана, наша жизнь, то ли выстраивается заново. Мне предстояло объяснение с женой, которое я, не привыкший обманывать себя, называл не иначе как избиением или истреблением младенцев. Нет-нет, речь шла не о Марусиной беременности, а о младенческом неведении моей жены, о ее неготовности увидеть жизнь с этой стороны. Я был для нее гарантом здравого смысла, честности и справедливости. Я служил опорой, был качеством и свойством мира. Мир был таким, потому что в нем был я. Меня это устраивало, даже где-то льстило моему умению так привязывать к себе людей, и я сам приложил немало усилий к тому, чтобы жена оказалась человеком беспомощным. И вот теперь мне предстояло задушить ее собственными руками.
Теперь я проклинал всякую ложь, особенно ложь во спасение. Если бы жена знала меня таким, каким я был на самом деле, мне не пришлось бы исполнять роль палача. А палачом я должен был стать непременно. Было две жертвы, или даже четыре, если считать моего сына и еще не родившегося ребенка.
В тот момент я забыл, что жена не смогла бы жить со мной настоящим, не приукрашенным слегка, и никто бы не смог, даже я сам, поэтому я и прикидывался другим. Когда это началось?
Я с чистой совестью стал казаться не тем, кем я был на самом деле, очень давно. Сейчас даже и не вспомнить. Я очень рано и счастливо открыл для себя закон взрослых: быть самим собой – неприлично и невозможно. Это табу. Очень быстро и прочно я усвоил главный принцип бытия, который заключался в том, что все почему-то должны обитать одновременно в двух разных мирах: в условном, который видят все, и за поведение в котором тебе выставляют безусловные оценки, и безусловном, своем, личном, где втайне удивляешься идиотизму мира условного. Я позволил себе посмеяться над дамой, похожей на бульдога – и на меня тотчас спустили собаку. В сущности, собака здесь не при чем; это дама покусала меня. За что? За то, что я позволил себе быть самим собой. И дело даже не в том, что у меня был свой особый, скрываемый ото всех мир. У каждого есть свой мир. Это еще не преступление. Дело в том, что я очень быстро сообразил, что такие, как я настоящий, на этом свете не живут. Им просто не позволят жить по своим правилам, не позволят смеяться над другими. Вот почему я делал вид, что мне нравится манная каша, арифметика и пионерский лагерь. Мне «нравились» классная руководительница и равнодушный ко мне отчим. Я скрывал, что обожаю краски, и скучным тоном просил купить акварель «на нужды класса». Отчим злился, я делал вид, что понимаю его гнев. По-другому выжить было нельзя.
Потом я научился делать вид, что выдуманное сочетание красок – это великое искусство, а великое искусство – это коммерческий успех. Я научился делать вид, что уважаю почтенную публику и очень ценю ее мнение, хотя на самом деле презирал и то, и другое.
И вот теперь по правилам этого мира я не должен был любить Марусю. Это было неприлично. Я должен был сделать вид, что испытываю к ней нежные отеческие чувства, которых мне недодали в детстве. «Ты не забыла надеть варежки? Надень штанишки: девочкам вреден холод».
Я смотрел на Марусю и думал: мог ли бы я прожить другую жизнь, в которой я был бы самим собой? Можно ли отменить закон, предписывающий жить одновременно в двух мирах?
Жена выслушала меня с холодной вежливостью. Переспросила, правильно ли она поняла, что я собираюсь от нее уходить. К другой, правильно? Я подтвердил, что с большим сожалением вынужден это сделать. Ребенок? При чем здесь чужой ребенок? Я ответил, что это мой ребенок. После этого жена пообещала, что покончит жизнь самоубийством и достанет меня даже на том свете, даже если ради этого ей придется спуститься в ад. Я был тронут такой преданностью. Впервые в жизни мне показалось, что я недооценил степени жизнеспособности своей родной жены. Мне даже показалось, что она давно догадывалась, кто я есть на самом деле. Может, не догадывалась, но все же была готова к тому, что я могу оказаться живым и сложным человеком.
Боюсь, что и она давно жила в двух мирах. Мне было в жесткой форме указано на то, что у всех случается «седина в бороду – бес в ребро». Для художника – это норма. Случается – и проходит. Это закон. Надо возвратиться к жизни, которая струится в режиме «ничего не случилось и случиться не может». И все забыть. «Так надо. Так живут все». Последние слова жена повторила, как заклинание, как цитату из книги, которая священна для всех людей, и потому правота ее не подлежит сомнению.
Существовал какой-то невидимый, неосязаемый и негласный, но несомненный заговор против меня, против моего права быть самим собой. Я что-то нарушал, переходил какую-то грань – становился преступником. Все это было как-то связано с Марусей. Не только с ней, конечно, однако в первую очередь с ней.
Во мне все больше и больше вскипала и нарастала волна сопротивления. Мне предлагалось как приличному человеку стыдиться своей любви, прятать глаза, чувствовать себя виноватым. Мне же хотелось возражать все громче и громче, и все выше поднимать голову, чтобы оттуда, с высоты, наплевать на их книгу.
Я не просто любил Марусю, я незаметно для себя втянулся в сражение за свободу человека. На каком-то этапе меня пронзило волшебное и гибельное чувство: ощущение, что мне нечего терять. Я был опьянен чувством свободы. В такой момент человек становится неудержим: он готов либо победить, либо умереть. Это страшная решимость, потому что она делает человека уязвимым и нежизнеспособным. Он может только побеждать; жить он не может.
Но как же все, опутанные паутиной законов и связанные невидимыми нитями, чувствуют, что ты бросаешь им вызов, хотя ты и не думал оповещать их о том, что вышел на тропу войны! Казалось бы, какое дело бельгийцам и немцам до моих проблем? Но они перестали покупать мои картины, тем самым грубо вмешавшись в мою личную жизнь и проявив солидарность со всеми теми силами, которые выступали против меня. Разве не заговор?
Толпы дилетантов по-прежнему посещали мою мастерскую, моя репутация неподражаемого колориста, к сожалению или к счастью, все еще работала на меня. Но они тут же поджимали губы, когда я им вместо дешевых колористических разводов подсовывал нечто для них неожиданное: пестрый луг под названием «Любовь», косматые «Тучи», от которых они отскакивали, как ужаленные, многочисленные портреты моей Маруси, пушистых кошек, которых обожала Маруся, небеса.
У меня стала появляться другая репутация. Пошел слушок (пущенный друзьями, не сомневаюсь), что я деградирую. Мои лучшие картины они посчитали деградацией! Придумайте способ, как досадить мне больнее! Можете и не стараться. Это древнейший и вернейший способ борьбы всех против одного. Им, друзьям, недругам и всем, кому на меня наплевать, нужна была сиреневая мазня, я это отчетливо понимал. Я должен был сделать вид, что слегка почудачил, и вернуться к своим условным теням, облакам и деревьям, – всему тому, что при известной сноровке мог бы намалевать любой пьяный бобер своим мокрым хвостом. Мне нужно было отказаться от себя – и тогда бы мне все простили, да еще и приняли в свои ряды как героя.
Но я с некоторой гордостью, которая смешивалась с колким холодком в груди, чувствовал, что меня физически отвернуло от мазни. Я просто не мог, не в состоянии был отказаться от себя: вот в чем была моя проблема. Я вмиг разучился рисовать незамысловатые колористические композиции, которые были под силу любому презренному маляру, и даже маляры имели право меня презирать.
Я работал до изнеможения, как бешеный, над целой серией картин, сюжеты которых, оказывается, поднакопились в запасниках моей памяти за целую жизнь. Оказывается, я душил сам себя, успешно переселившись в свой условный мир, и не давал моему дару раскрыться. Любопытные, оригинальные идеи и цветовые решения тихо угасали в моем воображении, сворачиваясь тлеющими комочками, но не исчезая окончательно. И вот сейчас, к моему удивлению, они встряхивались и оживали, словно спящие до поры до времени бабочки, обретая второе рождение. Их крылья чутко вздрагивали, будто хрупкие опахала, они легко отталкивались и без напряжения снимались и улетали. Бабочка за бабочкой. Целый рой картин создавался сам собой. Одних видов Свислочи набралось более десяти.
Я так и не добил сам себя; я все еще жил, подчиняясь какому-то антиобщественному закону.
Плотину прорвало. Меня знобило от творческой лихорадки, однако у меня заканчивались краски, на исходе были холсты. Мне позарез необходимо было продать несколько картин. Для того чтобы оставаться собой, надо было понравиться им. Я бы ни секунды не задумываясь проткнул насквозь своей лучшей кисточкой автора этого прелестного закона.
И чудо свершилось. Нашелся один бельгиец, который, судя по всему, влюбился в мой пестрый луг. Он также очень заинтересовался картиной «Тучи», а я, конечно же, им. Его звали Ренэ. Я не видел его, и даже не представлял себе: они все были для меня на одно бюргерское лицо. Он связался со мной по телефону, честным баритоном сдержанно похвалил картины (я почувствовал, что он сделал вид, будто бы спокойно относится к моему лугу), – и я оторопел от названной им суммы. Это была фантастическая для меня сделка. С огромным количеством нулей. Мои финансовые проблемы решались на многие годы вперед. Бельгиец был не собирателем мазни с претензиями, а частным коллекционером с именем. Картина моя не исчезла бы, не канула в Лету провинциальной коллекции (милая Лета всегда представлялась мне в виде одной из живописных излучин Свислочи), а, напротив, стала бы появляться на выставках. Все это четко оговаривалось в контракте. По-моему, Ренэ учуял что-то небывалое. В таком случае картина уходила к нему за гроши.
Мне вдруг резко расхотелось продавать картины. Однако обстоятельства, которые были то ли за, то ли против меня, вынудили Herr Malakhoff пойти на компромисс. У меня, очевидно, просто не было другого выхода. Ренэ не просто торопил; он в мягкой форме поставил жесткий ультиматум. На следующий день он уезжал. Времени на раздумья не было.
И я понес обе картины по указанному адресу. В одной руке я нес холсты в рамах, в другой – пакет с апельсинами для Маруси. Она резко отдалилась от меня. Не обиделась – а именно отдалилась. Она знала, что мне предстоит нелегкий выбор. Сой выбор она уже сделала: она с самого начала решила жить свою жизнь. Она и слышать не хотела об аборте. Ребенка она оставляла независимо от моих решений и от чьего бы то ни было мнения. Меня приятно удивила сила ее характера.
В сущности проблемы выбора передо мной не было. Я выбрал сам себя, свою свободу – то есть союз с Марусей. Но надо было реализовать свой выбор, воплотить его в жизнь. И я не торопил события, мудро, как мне казалось, выжидая. Творческий подъем – был лишь следствием правильно выбранной перспективы. Я все делал, как мне казалось, правильно. Вот и деньги пришлись весьма кстати: тоже следствие верной политики. Когда начинает везти – везет во всем, и по крупному, и в мелочах.
Странно: Марусе нравилась моя творческая активность, жене – не нравилась. Только разменяв шестой десяток лет, я встретил, наконец, свою женщину. Да, затянулась моя молодость. Может, начиналась счастливая полоса в моей жизни?
Я долго не мог найти дом номер пятьдесят. Сорок девять – вот он, я обошел его три раза. Пятьдесят один – рядом, на горочке. Где же дом номер пятьдесят?
Нехорошие предчувствия шевельнулись во мне. Если дома нет, значит, адрес, скорее всего, указан неправильно. Четная сторона обрывалась сорок восьмым домом. О пятидесятом никто ничего не знал. Но это чертовщина! Это же нелепая случайность! Если коллекционер ошибочно назвал мне адрес – я останусь без денег, а мир – без моего шедевра. Этого не может быть! Я только-только собираюсь начать жить. Нельзя отбирать у меня эту возможность: это было бы слишком несправедливо. Слышите?
Однако дом номер пятьдесят как в воду канул. Вернее, я отыскал только фундамент дома, похожий на руины, который был заложен еще несколько лет тому назад. Меня уверяли, что это будущий пятидесятый, желая, очевидно, успокоить меня.
Квартира мне была указана двадцатая. Я обошел все квартиры под номером двадцать во всех близлежащих домах. Телефона mr. Ренэ у меня не было. Приятели, а также приятели приятелей, не говоря уже о друзьях, никакого Ренэ не знали и слыхивать о таком не слыхивали. У меня не было оснований им не верить. Участковый милиционер, молодой лейтенант с перебитым носом, из-под тусклой лампочки скучно смотрел на меня и на упакованные картины и ничего не объяснял. Скорее всего, он даже не понял, о чем идет речь. Спасибо, что хоть отпустил с миром.
Я сделал все что мог.
Сработал Закон дома, и я остался без денег. В утешение мне тучи на небе выстроились в таком грозном порядке, как у меня на картине. Сама природа подражала мне. Наверное, это были хорошие картины. Может, и к лучшему, что мне не удалось их продать?
И я пошел к Марусе, чтобы, наперекор всем законам, объявить нас законными мужем и женой.
Я возился с апельсинами, словно с шарами на бильярдном столе, играя против кого-то решающую партию. При этом кисть я держал, как кий или пику наперевес. Сердце дергалось неровными толчками. Неужели начинался творческий кризис?
Причины для этого были. Собственно, две причины. А может быть, дело было и не в причинах, а в каком-то еще неведомом мне грозном законе?
Причина первая была связана с моей женой. Боюсь, теперь я недооценил степени любви моей жены ко мне (или к себе: в этом было сложно разобраться). Она сделала попытку суицида, грубую и безобразную: отравилась моими, с таким трудом добытыми красками, предварительно наглотавшись каких-то успокоительных пилюль. Ее реанимировали и привели в чувство. Сейчас она лежит в больнице в состоянии глубокой депрессии. Я ношу ей сок. Разумеется, она отказывается видеть меня, хотя неизменно интересуется моими делами (об этом во всех подробностях рассказывает мне сын).
Причина вторая была связана с Марусей. Она тоже лежала в больнице. Ее сбила ехавшая навстречу легковая машина, которая именно в том месте дороги, где находилась Маруся (кстати, по всем правилам дорожного движения бредущая навстречу движущемуся транспорту), поравнялась с грузовиком. Проклятый Закон дороги оказался сильнее условных Правил дорожного движения. Маруся уцелела. Однако в результате шока у нее случился выкидыш. Маруся тоже находится в состоянии глубокой депрессии, и даже картина «Любовь», висящая над ней на стене, мало ее вдохновляет. Я ношу ей апельсины. Она печально смотрит на меня и ничего не говорит.
– Что ты делала на дороге в ночное время, Маруся?
– Хотела убедиться в существовании Закона звезды.
Я опять оказался в ситуации выбора, только я плохо представлял себе, что мне предстояло выбирать на сей раз.
Работаю над повестью. Посвящу ее Марусе. Пытаюсь понять Закон законов, существующий в еще нигде не изданной книге, но царящий в мире легко и непринужденно. Мне помогает в этом природа. Мелкий снежок порошит беззвучно и лениво, словно равнодушный песок в песочных часах. Снег порошит – время утекает.
Вот это равнодушие снега ко времени внушает уважение к природе, которая не терпит пустоты и фальши, заставляет вслушиваться и вживаться в беззвучные ритмы. Время исчезло, пространство перестало иметь значение. Я остался один на один с вечностью в сером многоэтажном доме на окраине большого города…
P.S. Герой этой повести умер от сердечного приступа. Произошло это на улице, среди многочисленных прохожих, в тот день, когда он дописывал свою рукопись. Оскар Малахов неловко завалился на спину, на лице его застыла неопределенная улыбка, глаза были закрыты. Апельсины вывалились из пакета и широко раскатились по холодному асфальту.
Партия была окончена. Это случилось 17. 11. 2003 в 11 ч. 33 мин.
Пустота
– Да, я проспал эпоху. Зато с какими женщинами! – возразил я в стиле веселых, находчивых и пустых.
– Шутить изволите? – она пыталась испепелить меня коричневым взглядом загадочных некогда глаз.
Я ей сказал:
– Существует несколько способов гарантированно испортить отношения со мной. Среди них есть универсальный: начать учить меня, профессора, как писать программу или учебник по дисциплине, которую я преподаю всю жизнь. Как правило, я охотно иду навстречу невежеству, и мы быстро достигаем результата – абсолютного взаимонепонимания. Вы собираетесь настаивать на том, что моя программа далека от совершенства?
– Вы должны… – последовал стальной скрежет, напоминающий изготовку гаубицы на благоприятной позиции перед решающим залпом.
Дальше я уже не слушал. Во-первых, мне было совершенно неважно, что она скажет после такого начала, а во-вторых, я уже знал, что она услышит в ответ.
«Я никому ничего не должен: запомните же, наконец, эту простую заповедь, когда вы разеваете рот в мою сторону» – было самое мягкое из того, что я сказал. Разумеется, она оскорбилась.
Звали ее Лариса Георгиевна Державная. Была она заведующей кафедрой филологических наук Европейского гуманитарного университета (частного, негосударственного). Лично я звал ее не иначе как Будда – и вовсе не за поразительное внешнее сходство, и отнюдь не за то, что была она из местечкового Буда-Кошелева, а за страсть поучать и повелевать. Даже когда она молчала, подданные трепетали.
Весь сыр-бор разгорелся из-за того, что я походя объявил «Черный квадрат» некоего Малевича мазней, недостойной внимания просвещенной публики.
– Сия блажь достойна лапы годовалого макаки, если в данном случае важно указать на пол художника. Впрочем, годовалая самка, я полагаю, тоже вполне справилась бы, намалевала бы не хуже – хотя бы потому, что хуже не бывает, – завершил я свой краткий спич, обращенный куда-то в пространство и время.
Будда почему-то смертельно обиделась.
– Все считают это шедевром, и вы бы должны…
Словосочетание «вы должны» действует на меня магически. Апокалиптически. Оно ослепляет мое сознание и заставляет забывать об осторожности. Собственно, реакция на эти два самых распространенных в мире слова стоила мне места в Государственном вузе. Я долго не мог растолковать самому себе, в чем тут дело. Наконец, сегодня, кажется, до меня дошло.
Учительство. Все дело в учительстве, которое я органически не выношу. В моем репертуаре общения с неумными и дубоватыми людьми есть один хорошо отрепетированный монолог, доставивший мне в жизни немало хлопот. Но, кажется, он хорошо мне удается, и я иногда не отказываю себе в удовольствии произнести его перед оторопевшим слушателем. «Существует несколько способов…». И так далее. В разговоре с Буддой я привел его почти полностью.
Скажу больше: я терпеть не могу откровенно учительского тона не только по отношению к себе, но и по отношению к кому угодно, даже к детям. Такой тон уместен разве что по отношению к собакам или львам, да и то лишь к тем, которые к учению глухи.
Думаю, что здесь дело не во мне. Дело в закономерностях, порождающих сам феномен учительства.
Какой человек позволяет себе учительский тон – гнусные повелительные и безапелляционные интонации, – интонации, подчиняющие, порабощающие другого человека? А?
Только тот, кто уверен в своем праве повелевать, вести за собой «неразумных».
В основе этого недоразумения лежит все тот же ненавистный мне комплекс: отсутствие ума, следствием чего являются твердые (они же благие) убеждения, определяющие пафос учительства.
Иными словами, учить стремится тот, кто обладает убеждениями, сформированными глупостью. Тип общения, который называется учительство, предназначен для людей, осваивающих жизнь бессознательно.
Вот почему там, где царствует религия, – там культивируется пафос мессианства, учительства. Учитель, окруженный учениками, – это форма удовлетворения социальных потребностей, ибо учить в этом контексте – значит, учить приспосабливаться. Учить в этом смысле – значит, апеллировать к бессознательному, к душе. Вот почему отношения учитель – ученик принято характеризовать как душевные. Главные учителя, полководцы и всемирные главари, разумеется, Христос, Магомет, Будда и иже с ними.
Умный не учит общаться душевно (то есть не учит приспосабливаться); более того, он даже не учит уму-разуму, уже хотя бы потому, что понимает, насколько безнадежно глупы те, кого приходится учить.
Умный принципиально не учит, то есть не становится в позу и позицию учителя; он учит (избранных, себе подобных) постигать законы – учит тому, что жизнью управляют законы, а не учителя. Это самый плохой учитель, которого только можно себе представить. Но в то же время это и лучший учитель: он может обучить искусству познавать нескольких умных, которые, безусловно, нуждаются в руководстве такого наставника. Хороший учитель, как видим, судит по себе; плохой, к сожалению, тоже.
Существует, правда, жанр невинного поучения. Я разумею под этим общение двух равноправных субъектов в форме обращения одного, в силу возраста или опыта стоящего на более высоких информационных позициях, к другому, в силу возраста или опыта (но не по причине скудного разума!) находящегося на ступенях более низких. Больше опыта, знаний, больше шишек набил, старше возрастом, ближе к смерти – вот ты уже и учитель. В этом смысле каждый человек – учитель, как только он научился внятно говорить и поднялся с четверенек. Делиться опытом, предостеречь, помочь ближнему – всегда пожалуйста; но зачем относиться к этому серьезно, как задрипанный падре? Зачем устраивать цирк учительства? Поделился информацией – и свободен. Не впутывай других в свои проблемы и сам не путайся у них под ногами.
Обращение умного к дуракам – это только по форме учительство и поучение; по существу же это идиотизм чистейшей воды. Не уважаю.
Кажется, я начал за здравие, а кончил за упокой. Что ж, это доказывает только то, что самое трудное в жизни – не унизиться до учительства.
Я завалился на диван и легким нажатием кнопочки пульта включил музыкальный центр. Комнату заполнили звуки неземного блюза, трепетавшего в нервном solo гитариста, причудливо рифмовавшимся с хрипловатым вокалом, под который был бережно подложен страстный стон саксофона. Струны нежно ворковали о своем, а голос убедительно гнул свою линию. Хотелось плакать оттого, что хотелось жить. Блюз – это раздирающие вашу душу противоречивые чувства. Это музыка чутких взрослых, не желающих расставаться с юностью. Вот она, нужная нота прощания и одновременно готовность к новой любви, которая, еще не начавшись, уже тоскует в стиле блюз.
Через три часа после ее ухода ко мне пришла боль. Настоящая боль в области сердца.
7
Куда могли развиваться наши отношения – трудно было сказать. Однако после этой ночи наши ведущие в тупик отношения окрасились в преступный цвет надежды. Помимо нашей воли. При всей грядущей и сущей безнадеге мы попали под очарование удивительно глупого чувства – открытости финала. Все ясно, никаких иллюзий, и вдруг появляется надежда, что может быть и не так, как должно быть со стопроцентной долей вероятности. Оторви нас в тот момент друг от друга – и мы могли просто физически засохнуть. Вот отчего нам необходима была надежда, хоть на какое-то время. Мы не скрывали друг от друга, что делаем глупость, что у нас нет будущего, и при этом улыбались, держась за руки. Детский сад.Но тешить себя надеждами можно в двадцать лет. Чувство открытости финала злило меня, как, наверно, злит и дразнит опытного путника в пустыне ускользающий мираж. Нельзя было поддаваться этому завораживающему и гибельному ощущению. А на трезвый и решительный шаг не было сил.
Но иногда ни о чем не надо беспокоиться. Все устроят за вас – и в лучшем виде. Для отбившихся от рук счастливцев у судьбы всегда припасено несколько взбадривающих и отрезвляющих пилюль. Природа, как известно, не терпит пустоты. Что я имею в виду в данном случае?
Беременность. После первой же нашей ночи у Маруси наступила беременность.
Наша жизнь, исковерканная счастьем, сорвалась и покатилась под откос. Было не разобрать, то ли она сломана, наша жизнь, то ли выстраивается заново. Мне предстояло объяснение с женой, которое я, не привыкший обманывать себя, называл не иначе как избиением или истреблением младенцев. Нет-нет, речь шла не о Марусиной беременности, а о младенческом неведении моей жены, о ее неготовности увидеть жизнь с этой стороны. Я был для нее гарантом здравого смысла, честности и справедливости. Я служил опорой, был качеством и свойством мира. Мир был таким, потому что в нем был я. Меня это устраивало, даже где-то льстило моему умению так привязывать к себе людей, и я сам приложил немало усилий к тому, чтобы жена оказалась человеком беспомощным. И вот теперь мне предстояло задушить ее собственными руками.
Теперь я проклинал всякую ложь, особенно ложь во спасение. Если бы жена знала меня таким, каким я был на самом деле, мне не пришлось бы исполнять роль палача. А палачом я должен был стать непременно. Было две жертвы, или даже четыре, если считать моего сына и еще не родившегося ребенка.
В тот момент я забыл, что жена не смогла бы жить со мной настоящим, не приукрашенным слегка, и никто бы не смог, даже я сам, поэтому я и прикидывался другим. Когда это началось?
Я с чистой совестью стал казаться не тем, кем я был на самом деле, очень давно. Сейчас даже и не вспомнить. Я очень рано и счастливо открыл для себя закон взрослых: быть самим собой – неприлично и невозможно. Это табу. Очень быстро и прочно я усвоил главный принцип бытия, который заключался в том, что все почему-то должны обитать одновременно в двух разных мирах: в условном, который видят все, и за поведение в котором тебе выставляют безусловные оценки, и безусловном, своем, личном, где втайне удивляешься идиотизму мира условного. Я позволил себе посмеяться над дамой, похожей на бульдога – и на меня тотчас спустили собаку. В сущности, собака здесь не при чем; это дама покусала меня. За что? За то, что я позволил себе быть самим собой. И дело даже не в том, что у меня был свой особый, скрываемый ото всех мир. У каждого есть свой мир. Это еще не преступление. Дело в том, что я очень быстро сообразил, что такие, как я настоящий, на этом свете не живут. Им просто не позволят жить по своим правилам, не позволят смеяться над другими. Вот почему я делал вид, что мне нравится манная каша, арифметика и пионерский лагерь. Мне «нравились» классная руководительница и равнодушный ко мне отчим. Я скрывал, что обожаю краски, и скучным тоном просил купить акварель «на нужды класса». Отчим злился, я делал вид, что понимаю его гнев. По-другому выжить было нельзя.
Потом я научился делать вид, что выдуманное сочетание красок – это великое искусство, а великое искусство – это коммерческий успех. Я научился делать вид, что уважаю почтенную публику и очень ценю ее мнение, хотя на самом деле презирал и то, и другое.
И вот теперь по правилам этого мира я не должен был любить Марусю. Это было неприлично. Я должен был сделать вид, что испытываю к ней нежные отеческие чувства, которых мне недодали в детстве. «Ты не забыла надеть варежки? Надень штанишки: девочкам вреден холод».
Я смотрел на Марусю и думал: мог ли бы я прожить другую жизнь, в которой я был бы самим собой? Можно ли отменить закон, предписывающий жить одновременно в двух мирах?
Жена выслушала меня с холодной вежливостью. Переспросила, правильно ли она поняла, что я собираюсь от нее уходить. К другой, правильно? Я подтвердил, что с большим сожалением вынужден это сделать. Ребенок? При чем здесь чужой ребенок? Я ответил, что это мой ребенок. После этого жена пообещала, что покончит жизнь самоубийством и достанет меня даже на том свете, даже если ради этого ей придется спуститься в ад. Я был тронут такой преданностью. Впервые в жизни мне показалось, что я недооценил степени жизнеспособности своей родной жены. Мне даже показалось, что она давно догадывалась, кто я есть на самом деле. Может, не догадывалась, но все же была готова к тому, что я могу оказаться живым и сложным человеком.
Боюсь, что и она давно жила в двух мирах. Мне было в жесткой форме указано на то, что у всех случается «седина в бороду – бес в ребро». Для художника – это норма. Случается – и проходит. Это закон. Надо возвратиться к жизни, которая струится в режиме «ничего не случилось и случиться не может». И все забыть. «Так надо. Так живут все». Последние слова жена повторила, как заклинание, как цитату из книги, которая священна для всех людей, и потому правота ее не подлежит сомнению.
8
С какого-то времени меня не покидало ощущение, что я не просто живу, не просто решаю свои, человечьи, проблемы, но при этом сражаюсь с Кем-то или Чем-то невидимым, опутавшим меня паутиной дурацких законов, священных для кого-то обязательств, железных принципов. Все эти правила были направлены против меня, но как-то легко не замечались другими. Тут был тоже какой-то закон, но мне не хотелось формулировать его – и тем самым закабалять себя еще больше. Я и так был за решеткой.Существовал какой-то невидимый, неосязаемый и негласный, но несомненный заговор против меня, против моего права быть самим собой. Я что-то нарушал, переходил какую-то грань – становился преступником. Все это было как-то связано с Марусей. Не только с ней, конечно, однако в первую очередь с ней.
Во мне все больше и больше вскипала и нарастала волна сопротивления. Мне предлагалось как приличному человеку стыдиться своей любви, прятать глаза, чувствовать себя виноватым. Мне же хотелось возражать все громче и громче, и все выше поднимать голову, чтобы оттуда, с высоты, наплевать на их книгу.
Я не просто любил Марусю, я незаметно для себя втянулся в сражение за свободу человека. На каком-то этапе меня пронзило волшебное и гибельное чувство: ощущение, что мне нечего терять. Я был опьянен чувством свободы. В такой момент человек становится неудержим: он готов либо победить, либо умереть. Это страшная решимость, потому что она делает человека уязвимым и нежизнеспособным. Он может только побеждать; жить он не может.
Но как же все, опутанные паутиной законов и связанные невидимыми нитями, чувствуют, что ты бросаешь им вызов, хотя ты и не думал оповещать их о том, что вышел на тропу войны! Казалось бы, какое дело бельгийцам и немцам до моих проблем? Но они перестали покупать мои картины, тем самым грубо вмешавшись в мою личную жизнь и проявив солидарность со всеми теми силами, которые выступали против меня. Разве не заговор?
Толпы дилетантов по-прежнему посещали мою мастерскую, моя репутация неподражаемого колориста, к сожалению или к счастью, все еще работала на меня. Но они тут же поджимали губы, когда я им вместо дешевых колористических разводов подсовывал нечто для них неожиданное: пестрый луг под названием «Любовь», косматые «Тучи», от которых они отскакивали, как ужаленные, многочисленные портреты моей Маруси, пушистых кошек, которых обожала Маруся, небеса.
У меня стала появляться другая репутация. Пошел слушок (пущенный друзьями, не сомневаюсь), что я деградирую. Мои лучшие картины они посчитали деградацией! Придумайте способ, как досадить мне больнее! Можете и не стараться. Это древнейший и вернейший способ борьбы всех против одного. Им, друзьям, недругам и всем, кому на меня наплевать, нужна была сиреневая мазня, я это отчетливо понимал. Я должен был сделать вид, что слегка почудачил, и вернуться к своим условным теням, облакам и деревьям, – всему тому, что при известной сноровке мог бы намалевать любой пьяный бобер своим мокрым хвостом. Мне нужно было отказаться от себя – и тогда бы мне все простили, да еще и приняли в свои ряды как героя.
Но я с некоторой гордостью, которая смешивалась с колким холодком в груди, чувствовал, что меня физически отвернуло от мазни. Я просто не мог, не в состоянии был отказаться от себя: вот в чем была моя проблема. Я вмиг разучился рисовать незамысловатые колористические композиции, которые были под силу любому презренному маляру, и даже маляры имели право меня презирать.
Я работал до изнеможения, как бешеный, над целой серией картин, сюжеты которых, оказывается, поднакопились в запасниках моей памяти за целую жизнь. Оказывается, я душил сам себя, успешно переселившись в свой условный мир, и не давал моему дару раскрыться. Любопытные, оригинальные идеи и цветовые решения тихо угасали в моем воображении, сворачиваясь тлеющими комочками, но не исчезая окончательно. И вот сейчас, к моему удивлению, они встряхивались и оживали, словно спящие до поры до времени бабочки, обретая второе рождение. Их крылья чутко вздрагивали, будто хрупкие опахала, они легко отталкивались и без напряжения снимались и улетали. Бабочка за бабочкой. Целый рой картин создавался сам собой. Одних видов Свислочи набралось более десяти.
Я так и не добил сам себя; я все еще жил, подчиняясь какому-то антиобщественному закону.
Плотину прорвало. Меня знобило от творческой лихорадки, однако у меня заканчивались краски, на исходе были холсты. Мне позарез необходимо было продать несколько картин. Для того чтобы оставаться собой, надо было понравиться им. Я бы ни секунды не задумываясь проткнул насквозь своей лучшей кисточкой автора этого прелестного закона.
И чудо свершилось. Нашелся один бельгиец, который, судя по всему, влюбился в мой пестрый луг. Он также очень заинтересовался картиной «Тучи», а я, конечно же, им. Его звали Ренэ. Я не видел его, и даже не представлял себе: они все были для меня на одно бюргерское лицо. Он связался со мной по телефону, честным баритоном сдержанно похвалил картины (я почувствовал, что он сделал вид, будто бы спокойно относится к моему лугу), – и я оторопел от названной им суммы. Это была фантастическая для меня сделка. С огромным количеством нулей. Мои финансовые проблемы решались на многие годы вперед. Бельгиец был не собирателем мазни с претензиями, а частным коллекционером с именем. Картина моя не исчезла бы, не канула в Лету провинциальной коллекции (милая Лета всегда представлялась мне в виде одной из живописных излучин Свислочи), а, напротив, стала бы появляться на выставках. Все это четко оговаривалось в контракте. По-моему, Ренэ учуял что-то небывалое. В таком случае картина уходила к нему за гроши.
Мне вдруг резко расхотелось продавать картины. Однако обстоятельства, которые были то ли за, то ли против меня, вынудили Herr Malakhoff пойти на компромисс. У меня, очевидно, просто не было другого выхода. Ренэ не просто торопил; он в мягкой форме поставил жесткий ультиматум. На следующий день он уезжал. Времени на раздумья не было.
И я понес обе картины по указанному адресу. В одной руке я нес холсты в рамах, в другой – пакет с апельсинами для Маруси. Она резко отдалилась от меня. Не обиделась – а именно отдалилась. Она знала, что мне предстоит нелегкий выбор. Сой выбор она уже сделала: она с самого начала решила жить свою жизнь. Она и слышать не хотела об аборте. Ребенка она оставляла независимо от моих решений и от чьего бы то ни было мнения. Меня приятно удивила сила ее характера.
В сущности проблемы выбора передо мной не было. Я выбрал сам себя, свою свободу – то есть союз с Марусей. Но надо было реализовать свой выбор, воплотить его в жизнь. И я не торопил события, мудро, как мне казалось, выжидая. Творческий подъем – был лишь следствием правильно выбранной перспективы. Я все делал, как мне казалось, правильно. Вот и деньги пришлись весьма кстати: тоже следствие верной политики. Когда начинает везти – везет во всем, и по крупному, и в мелочах.
Странно: Марусе нравилась моя творческая активность, жене – не нравилась. Только разменяв шестой десяток лет, я встретил, наконец, свою женщину. Да, затянулась моя молодость. Может, начиналась счастливая полоса в моей жизни?
Я долго не мог найти дом номер пятьдесят. Сорок девять – вот он, я обошел его три раза. Пятьдесят один – рядом, на горочке. Где же дом номер пятьдесят?
Нехорошие предчувствия шевельнулись во мне. Если дома нет, значит, адрес, скорее всего, указан неправильно. Четная сторона обрывалась сорок восьмым домом. О пятидесятом никто ничего не знал. Но это чертовщина! Это же нелепая случайность! Если коллекционер ошибочно назвал мне адрес – я останусь без денег, а мир – без моего шедевра. Этого не может быть! Я только-только собираюсь начать жить. Нельзя отбирать у меня эту возможность: это было бы слишком несправедливо. Слышите?
Однако дом номер пятьдесят как в воду канул. Вернее, я отыскал только фундамент дома, похожий на руины, который был заложен еще несколько лет тому назад. Меня уверяли, что это будущий пятидесятый, желая, очевидно, успокоить меня.
Квартира мне была указана двадцатая. Я обошел все квартиры под номером двадцать во всех близлежащих домах. Телефона mr. Ренэ у меня не было. Приятели, а также приятели приятелей, не говоря уже о друзьях, никакого Ренэ не знали и слыхивать о таком не слыхивали. У меня не было оснований им не верить. Участковый милиционер, молодой лейтенант с перебитым носом, из-под тусклой лампочки скучно смотрел на меня и на упакованные картины и ничего не объяснял. Скорее всего, он даже не понял, о чем идет речь. Спасибо, что хоть отпустил с миром.
Я сделал все что мог.
Сработал Закон дома, и я остался без денег. В утешение мне тучи на небе выстроились в таком грозном порядке, как у меня на картине. Сама природа подражала мне. Наверное, это были хорошие картины. Может, и к лучшему, что мне не удалось их продать?
И я пошел к Марусе, чтобы, наперекор всем законам, объявить нас законными мужем и женой.
9
Наступила уже поздняя осень, а я все еще никак не мог расстаться с летом. Можно сказать, моя жизнь канула в лето. Мне никак не давался простой натюрморт. Апельсины, разбросанные по столу, сколоченному из простых досок. Я заметил одну особенность: когда апельсины растерянно раскатываются, у меня получается печальный натюрморт, а когда они собраны, сбиты в упругую кучку, отчего-то возникает бодрящее чувство. Я никак не мог определить необходимой мне меры разбросанности, и натюрморт не клеился.Я возился с апельсинами, словно с шарами на бильярдном столе, играя против кого-то решающую партию. При этом кисть я держал, как кий или пику наперевес. Сердце дергалось неровными толчками. Неужели начинался творческий кризис?
Причины для этого были. Собственно, две причины. А может быть, дело было и не в причинах, а в каком-то еще неведомом мне грозном законе?
Причина первая была связана с моей женой. Боюсь, теперь я недооценил степени любви моей жены ко мне (или к себе: в этом было сложно разобраться). Она сделала попытку суицида, грубую и безобразную: отравилась моими, с таким трудом добытыми красками, предварительно наглотавшись каких-то успокоительных пилюль. Ее реанимировали и привели в чувство. Сейчас она лежит в больнице в состоянии глубокой депрессии. Я ношу ей сок. Разумеется, она отказывается видеть меня, хотя неизменно интересуется моими делами (об этом во всех подробностях рассказывает мне сын).
Причина вторая была связана с Марусей. Она тоже лежала в больнице. Ее сбила ехавшая навстречу легковая машина, которая именно в том месте дороги, где находилась Маруся (кстати, по всем правилам дорожного движения бредущая навстречу движущемуся транспорту), поравнялась с грузовиком. Проклятый Закон дороги оказался сильнее условных Правил дорожного движения. Маруся уцелела. Однако в результате шока у нее случился выкидыш. Маруся тоже находится в состоянии глубокой депрессии, и даже картина «Любовь», висящая над ней на стене, мало ее вдохновляет. Я ношу ей апельсины. Она печально смотрит на меня и ничего не говорит.
– Что ты делала на дороге в ночное время, Маруся?
– Хотела убедиться в существовании Закона звезды.
Я опять оказался в ситуации выбора, только я плохо представлял себе, что мне предстояло выбирать на сей раз.
Работаю над повестью. Посвящу ее Марусе. Пытаюсь понять Закон законов, существующий в еще нигде не изданной книге, но царящий в мире легко и непринужденно. Мне помогает в этом природа. Мелкий снежок порошит беззвучно и лениво, словно равнодушный песок в песочных часах. Снег порошит – время утекает.
Вот это равнодушие снега ко времени внушает уважение к природе, которая не терпит пустоты и фальши, заставляет вслушиваться и вживаться в беззвучные ритмы. Время исчезло, пространство перестало иметь значение. Я остался один на один с вечностью в сером многоэтажном доме на окраине большого города…
P.S. Герой этой повести умер от сердечного приступа. Произошло это на улице, среди многочисленных прохожих, в тот день, когда он дописывал свою рукопись. Оскар Малахов неловко завалился на спину, на лице его застыла неопределенная улыбка, глаза были закрыты. Апельсины вывалились из пакета и широко раскатились по холодному асфальту.
Партия была окончена. Это случилось 17. 11. 2003 в 11 ч. 33 мин.
Пустота
1
– Вы несовременны в своих взглядах, – веско стояла на своем Будда, тайная поклонница Маркса, а возможно, и Герострата.– Да, я проспал эпоху. Зато с какими женщинами! – возразил я в стиле веселых, находчивых и пустых.
– Шутить изволите? – она пыталась испепелить меня коричневым взглядом загадочных некогда глаз.
Я ей сказал:
– Существует несколько способов гарантированно испортить отношения со мной. Среди них есть универсальный: начать учить меня, профессора, как писать программу или учебник по дисциплине, которую я преподаю всю жизнь. Как правило, я охотно иду навстречу невежеству, и мы быстро достигаем результата – абсолютного взаимонепонимания. Вы собираетесь настаивать на том, что моя программа далека от совершенства?
– Вы должны… – последовал стальной скрежет, напоминающий изготовку гаубицы на благоприятной позиции перед решающим залпом.
Дальше я уже не слушал. Во-первых, мне было совершенно неважно, что она скажет после такого начала, а во-вторых, я уже знал, что она услышит в ответ.
«Я никому ничего не должен: запомните же, наконец, эту простую заповедь, когда вы разеваете рот в мою сторону» – было самое мягкое из того, что я сказал. Разумеется, она оскорбилась.
Звали ее Лариса Георгиевна Державная. Была она заведующей кафедрой филологических наук Европейского гуманитарного университета (частного, негосударственного). Лично я звал ее не иначе как Будда – и вовсе не за поразительное внешнее сходство, и отнюдь не за то, что была она из местечкового Буда-Кошелева, а за страсть поучать и повелевать. Даже когда она молчала, подданные трепетали.
Весь сыр-бор разгорелся из-за того, что я походя объявил «Черный квадрат» некоего Малевича мазней, недостойной внимания просвещенной публики.
– Сия блажь достойна лапы годовалого макаки, если в данном случае важно указать на пол художника. Впрочем, годовалая самка, я полагаю, тоже вполне справилась бы, намалевала бы не хуже – хотя бы потому, что хуже не бывает, – завершил я свой краткий спич, обращенный куда-то в пространство и время.
Будда почему-то смертельно обиделась.
– Все считают это шедевром, и вы бы должны…
Словосочетание «вы должны» действует на меня магически. Апокалиптически. Оно ослепляет мое сознание и заставляет забывать об осторожности. Собственно, реакция на эти два самых распространенных в мире слова стоила мне места в Государственном вузе. Я долго не мог растолковать самому себе, в чем тут дело. Наконец, сегодня, кажется, до меня дошло.
Учительство. Все дело в учительстве, которое я органически не выношу. В моем репертуаре общения с неумными и дубоватыми людьми есть один хорошо отрепетированный монолог, доставивший мне в жизни немало хлопот. Но, кажется, он хорошо мне удается, и я иногда не отказываю себе в удовольствии произнести его перед оторопевшим слушателем. «Существует несколько способов…». И так далее. В разговоре с Буддой я привел его почти полностью.
Скажу больше: я терпеть не могу откровенно учительского тона не только по отношению к себе, но и по отношению к кому угодно, даже к детям. Такой тон уместен разве что по отношению к собакам или львам, да и то лишь к тем, которые к учению глухи.
Думаю, что здесь дело не во мне. Дело в закономерностях, порождающих сам феномен учительства.
Какой человек позволяет себе учительский тон – гнусные повелительные и безапелляционные интонации, – интонации, подчиняющие, порабощающие другого человека? А?
Только тот, кто уверен в своем праве повелевать, вести за собой «неразумных».
В основе этого недоразумения лежит все тот же ненавистный мне комплекс: отсутствие ума, следствием чего являются твердые (они же благие) убеждения, определяющие пафос учительства.
Иными словами, учить стремится тот, кто обладает убеждениями, сформированными глупостью. Тип общения, который называется учительство, предназначен для людей, осваивающих жизнь бессознательно.
Вот почему там, где царствует религия, – там культивируется пафос мессианства, учительства. Учитель, окруженный учениками, – это форма удовлетворения социальных потребностей, ибо учить в этом контексте – значит, учить приспосабливаться. Учить в этом смысле – значит, апеллировать к бессознательному, к душе. Вот почему отношения учитель – ученик принято характеризовать как душевные. Главные учителя, полководцы и всемирные главари, разумеется, Христос, Магомет, Будда и иже с ними.
Умный не учит общаться душевно (то есть не учит приспосабливаться); более того, он даже не учит уму-разуму, уже хотя бы потому, что понимает, насколько безнадежно глупы те, кого приходится учить.
Умный принципиально не учит, то есть не становится в позу и позицию учителя; он учит (избранных, себе подобных) постигать законы – учит тому, что жизнью управляют законы, а не учителя. Это самый плохой учитель, которого только можно себе представить. Но в то же время это и лучший учитель: он может обучить искусству познавать нескольких умных, которые, безусловно, нуждаются в руководстве такого наставника. Хороший учитель, как видим, судит по себе; плохой, к сожалению, тоже.
Существует, правда, жанр невинного поучения. Я разумею под этим общение двух равноправных субъектов в форме обращения одного, в силу возраста или опыта стоящего на более высоких информационных позициях, к другому, в силу возраста или опыта (но не по причине скудного разума!) находящегося на ступенях более низких. Больше опыта, знаний, больше шишек набил, старше возрастом, ближе к смерти – вот ты уже и учитель. В этом смысле каждый человек – учитель, как только он научился внятно говорить и поднялся с четверенек. Делиться опытом, предостеречь, помочь ближнему – всегда пожалуйста; но зачем относиться к этому серьезно, как задрипанный падре? Зачем устраивать цирк учительства? Поделился информацией – и свободен. Не впутывай других в свои проблемы и сам не путайся у них под ногами.
Обращение умного к дуракам – это только по форме учительство и поучение; по существу же это идиотизм чистейшей воды. Не уважаю.
Кажется, я начал за здравие, а кончил за упокой. Что ж, это доказывает только то, что самое трудное в жизни – не унизиться до учительства.
Я завалился на диван и легким нажатием кнопочки пульта включил музыкальный центр. Комнату заполнили звуки неземного блюза, трепетавшего в нервном solo гитариста, причудливо рифмовавшимся с хрипловатым вокалом, под который был бережно подложен страстный стон саксофона. Струны нежно ворковали о своем, а голос убедительно гнул свою линию. Хотелось плакать оттого, что хотелось жить. Блюз – это раздирающие вашу душу противоречивые чувства. Это музыка чутких взрослых, не желающих расставаться с юностью. Вот она, нужная нота прощания и одновременно готовность к новой любви, которая, еще не начавшись, уже тоскует в стиле блюз.