Страница:
– Ой, а ты? – ужасаются подруги, глядя на ее губы.
– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»
Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.
А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.
– А-а… Лешка? Будь готов – всегда готов, – говорит он. – Коня хочешь?
– Хочу.
– Идем.
– Дедушка, опять… – сказала Шурка. Она сразу сникла. – Алешенька, ступай, – сказала она.
– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, – сказал дед и взял меня за руку.
Дед улегся на кровать с ногами.
На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.
Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.
– Бери.
Я схватил коня.
– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? – спросил дед.
– Дедушка, шел бы на фабрику работать, – с тоской сказала Шурка. – Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.
– Врешь! – сказал дед. – Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.
Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.
– Цветок нэпа, – сказал он и запел:
– А тебе чего надо? – спросил он у меня.
– Сказку, – ответил я, глядя на деда во все глаза.
– Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?
Шурка загремела посудой.
– Про коня, – ответил я и протянул пучеглазого коня.
– Про коня? – спросил дед. – Про коня сказка особая.
Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.
– Значит, так… – говорит он. – Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать – баловаться стал… Коней этих из липы тесать.
Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют – я пью, я пью – меня бьют…
– Хороша сказка, – говорит Шурка. – Алеша, не слушай, иди картошечки дам…
Дед поворачивается и смотрит на меня.
– Тебе чего? Картошки или про коня? – спрашивает он.
– Про коня…
Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.
– Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду – думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.
– Чего? – спрашиваю я.
– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит – скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу – человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, – говорю, – живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…
– Элек… электрической? – спрашиваю я.
– Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…
– Дед, хватит тебе… Дальше что? – спрашивает Шурка.
Радионаушники давно лежат на столе.
– Дальше протер я глаза – нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, – говорит. – И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я – простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, – говорит, – я, – говорит, – простая красота, а ты, – говорит, – святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, – говорит она, – я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл – нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.
– Шура, не плачь… – говорю я. Шура кладет голову щекой на стол. У деда глаза совсем сонные.
– И сейчас не знаю… То ли была со мной странность, то есть случайность… то ли водочка-матушка… то ли добрая душа пьяного пожалела, – проговорил дед сонным голосом.
Шура поднимает лицо от стола и смотрит на деда блестящими глазами.
– Дед, а дед… Дед захрапел. Шура вытерла глаза.
– Наврал все… Ничего не было, – говорит она. – Идем, Алеша, домой. Папа заругает.
Мы вышли. Снег блестит, как сахарный. Я прижимаю к груди деревянного пучеглазого коня.
Снег скрипит – скрип-скрип. Луна светит. Мрачно сверкают глаза Шурки-певицы. На крыльцо нашего дома выходит отец и вглядывается в темноту.
– Папа вышел… – говорю я.
– Ой, – отвечает Шурка и начинает хромать, – Алеша, иди. У меня нога подвернулась.
Она сворачивает с тропинки и ложится в сугроб, раскинув руки, как птица. Я смотрю на нее, потом бегу к отцу.
– Лешка, вот я тебе задам, – говорит отец.
– Папа, мне коня дали, а у Шурки-певицы нога подвернулась, видишь, лежит? – радостно сообщаю я.
– Вот я вам сейчас задам, – обещает отец и сходит с крыльца.
Он идет по снегу, я «ковыляю за ним. Он подходит к сугробу, на котором лежит Шура, и наклоняется. Лицо девушки освещено луной.
– Что… с вами?… – спрашивает он почему-то на «вы».
Шура молчит.
– Нога у нее! Нога! – ликую я непонятно почему.
– Помолчи. Вы идти можете? – спрашивает отец.
Шурка отрицательно мотает головой. У нее зуб на зуб не попадает. Отец наклоняется и, легко подняв девушку, несет ее на руках к крыльцу. Там он топает ногами и говорит мне:
– Снег стряхни с валенок… И вносит Шурку в дом.
Он внес ее в ярко освещенную кухню и усадил на стул.
Открылась дверь из комнаты, и вышла мама.
– Вот знакомься – Шура, по прозвищу «певица», – сказал отец.
– Очень приятно, – сказала мама и протянула руку.
И в это время в открытую дверь комнаты Шурка увидала старомодный рояль красного дерева фирмы «Эберг». Он был куплен отцом в подарок матери за мешок соли, полученный им в премию после окончания строительства радиостанции – вот происхождение рояля. Я тосковал. На меня надвигалась музыка. Уже заводили разговор на эту тему. Отец сочувствовал мне, но скрытно.
А Шурка стояла и смотрела на рояль.
– Ой… – наконец произнесла она. – Пианина…
Она, как сомнамбула, пошла в другую комнату, ни капельки не хромая, и отец смотрел вслед, удивленно сощурившись.
– Это рояль, не пианино, – сказала мама. – Сейчас я попробую твой голос. Встань вот тут. Что ты будешь петь?
– Я не знаю, – сказала Шура.
– Ну подумай. Мама села к роялю. Отец спросил меня:
– Ты зачем палку принес? Она же ведь не хромает.
– Для красоты, – сказал я. – Посошок…
– Тише, – сказала мама и прикрыла дверь. Я стал шепотом пересказывать отцу что к чему. Он смотрел в полуоткрытую дверь. Шура стояла вся красная.
– Ну, пой, – сказала мама.
Шурка открыла рот и запела тонко и противно:
– Ой, девочка Надя… чиво тебе на-ада… Ничего ни нада… Кроме шикала-ада…
Мама зажала уши руками. Шурка остановилась.
– Это вульгарно! Вульгарно! – сказала мама.
Шурка смотрела в пол.
– Я слышала, как ты во дворе поешь, – сказала мама. – У тебя есть данные. Хочешь, я тебя буду учить?
– Ой… – простонала Шурка и задохлась. – Хочу…
– Ты хорошая девочка, – грустно сказала мама. – Они мужики. Они нас не понимают. Я мечтала о дочке. Буду учить тебя по-настоящему. Никаких «Надь». Только классика. Вот послушай…
Мама проиграла вступление и запела грудным интеллигентным голосом:
– Л-любовь свободна, мир чар-руя… законов всех она сильней… Меня не любишь, но люблю я… так бер-реги-ись любви-и мо-ей.
Она остановилась. Шурка зачарованно смотрела на нее.
– Поняла? – спросила мама. Шурка сглотнула и сказала:
– Поняла.
Мама выпрямилась и с торжеством распахнула дверь.
На кухне хохотал отец. Я, как всегда, таращил глаза. Костя да Винчи говорит, что у меня и сейчас такие же умные глаза.
Глава 4. СКАЗКИ ВЕНСКОГО ЛЕСА.
– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»
Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.
А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.
– А-а… Лешка? Будь готов – всегда готов, – говорит он. – Коня хочешь?
– Хочу.
– Идем.
– Дедушка, опять… – сказала Шурка. Она сразу сникла. – Алешенька, ступай, – сказала она.
– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, – сказал дед и взял меня за руку.
Дед улегся на кровать с ногами.
На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.
Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.
– Бери.
Я схватил коня.
– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? – спросил дед.
– Дедушка, шел бы на фабрику работать, – с тоской сказала Шурка. – Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.
– Врешь! – сказал дед. – Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.
Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.
– Цветок нэпа, – сказал он и запел:
Ай, девочка Надя,
Чего тебе надо…
– А тебе чего надо? – спросил он у меня.
– Сказку, – ответил я, глядя на деда во все глаза.
– Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?
Шурка загремела посудой.
– Про коня, – ответил я и протянул пучеглазого коня.
– Про коня? – спросил дед. – Про коня сказка особая.
Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.
– Значит, так… – говорит он. – Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать – баловаться стал… Коней этих из липы тесать.
Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют – я пью, я пью – меня бьют…
– Хороша сказка, – говорит Шурка. – Алеша, не слушай, иди картошечки дам…
Дед поворачивается и смотрит на меня.
– Тебе чего? Картошки или про коня? – спрашивает он.
– Про коня…
Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.
– Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду – думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.
– Чего? – спрашиваю я.
– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит – скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу – человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, – говорю, – живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…
– Элек… электрической? – спрашиваю я.
– Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…
– Дед, хватит тебе… Дальше что? – спрашивает Шурка.
Радионаушники давно лежат на столе.
– Дальше протер я глаза – нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, – говорит. – И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я – простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, – говорит, – я, – говорит, – простая красота, а ты, – говорит, – святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, – говорит она, – я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл – нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.
– Шура, не плачь… – говорю я. Шура кладет голову щекой на стол. У деда глаза совсем сонные.
– И сейчас не знаю… То ли была со мной странность, то есть случайность… то ли водочка-матушка… то ли добрая душа пьяного пожалела, – проговорил дед сонным голосом.
Шура поднимает лицо от стола и смотрит на деда блестящими глазами.
– Дед, а дед… Дед захрапел. Шура вытерла глаза.
– Наврал все… Ничего не было, – говорит она. – Идем, Алеша, домой. Папа заругает.
Мы вышли. Снег блестит, как сахарный. Я прижимаю к груди деревянного пучеглазого коня.
Снег скрипит – скрип-скрип. Луна светит. Мрачно сверкают глаза Шурки-певицы. На крыльцо нашего дома выходит отец и вглядывается в темноту.
– Папа вышел… – говорю я.
– Ой, – отвечает Шурка и начинает хромать, – Алеша, иди. У меня нога подвернулась.
Она сворачивает с тропинки и ложится в сугроб, раскинув руки, как птица. Я смотрю на нее, потом бегу к отцу.
– Лешка, вот я тебе задам, – говорит отец.
– Папа, мне коня дали, а у Шурки-певицы нога подвернулась, видишь, лежит? – радостно сообщаю я.
– Вот я вам сейчас задам, – обещает отец и сходит с крыльца.
Он идет по снегу, я «ковыляю за ним. Он подходит к сугробу, на котором лежит Шура, и наклоняется. Лицо девушки освещено луной.
– Что… с вами?… – спрашивает он почему-то на «вы».
Шура молчит.
– Нога у нее! Нога! – ликую я непонятно почему.
– Помолчи. Вы идти можете? – спрашивает отец.
Шурка отрицательно мотает головой. У нее зуб на зуб не попадает. Отец наклоняется и, легко подняв девушку, несет ее на руках к крыльцу. Там он топает ногами и говорит мне:
– Снег стряхни с валенок… И вносит Шурку в дом.
Он внес ее в ярко освещенную кухню и усадил на стул.
Открылась дверь из комнаты, и вышла мама.
– Вот знакомься – Шура, по прозвищу «певица», – сказал отец.
– Очень приятно, – сказала мама и протянула руку.
И в это время в открытую дверь комнаты Шурка увидала старомодный рояль красного дерева фирмы «Эберг». Он был куплен отцом в подарок матери за мешок соли, полученный им в премию после окончания строительства радиостанции – вот происхождение рояля. Я тосковал. На меня надвигалась музыка. Уже заводили разговор на эту тему. Отец сочувствовал мне, но скрытно.
А Шурка стояла и смотрела на рояль.
– Ой… – наконец произнесла она. – Пианина…
Она, как сомнамбула, пошла в другую комнату, ни капельки не хромая, и отец смотрел вслед, удивленно сощурившись.
– Это рояль, не пианино, – сказала мама. – Сейчас я попробую твой голос. Встань вот тут. Что ты будешь петь?
– Я не знаю, – сказала Шура.
– Ну подумай. Мама села к роялю. Отец спросил меня:
– Ты зачем палку принес? Она же ведь не хромает.
– Для красоты, – сказал я. – Посошок…
– Тише, – сказала мама и прикрыла дверь. Я стал шепотом пересказывать отцу что к чему. Он смотрел в полуоткрытую дверь. Шура стояла вся красная.
– Ну, пой, – сказала мама.
Шурка открыла рот и запела тонко и противно:
– Ой, девочка Надя… чиво тебе на-ада… Ничего ни нада… Кроме шикала-ада…
Мама зажала уши руками. Шурка остановилась.
– Это вульгарно! Вульгарно! – сказала мама.
Шурка смотрела в пол.
– Я слышала, как ты во дворе поешь, – сказала мама. – У тебя есть данные. Хочешь, я тебя буду учить?
– Ой… – простонала Шурка и задохлась. – Хочу…
– Ты хорошая девочка, – грустно сказала мама. – Они мужики. Они нас не понимают. Я мечтала о дочке. Буду учить тебя по-настоящему. Никаких «Надь». Только классика. Вот послушай…
Мама проиграла вступление и запела грудным интеллигентным голосом:
– Л-любовь свободна, мир чар-руя… законов всех она сильней… Меня не любишь, но люблю я… так бер-реги-ись любви-и мо-ей.
Она остановилась. Шурка зачарованно смотрела на нее.
– Поняла? – спросила мама. Шурка сглотнула и сказала:
– Поняла.
Мама выпрямилась и с торжеством распахнула дверь.
На кухне хохотал отец. Я, как всегда, таращил глаза. Костя да Винчи говорит, что у меня и сейчас такие же умные глаза.
Глава 4. СКАЗКИ ВЕНСКОГО ЛЕСА.
– Вот и все, – сказал я. – Больше сказок я не знаю.
– Нет, не все, – сказала Катя. Мы шли молча. Ветер качал фонари. На стенах домов взлетали и опускались арки теней.
– Опять вы за свое?… – сказала Катя. Опять я за свое. Она права. Я шел и думал, почему я все это рассказываю? Почему меня с такой силой потянуло на воспоминания?… Ну конечно, общая атмосфера Благуши, ну конечно, девушка Катя, ну конечно, желание доказать себе, что, несмотря на мой провал… Что я хотел доказать себе, я сам точно не знал. Что-то надвигалось на меня. Хорошее или плохое – неизвестно, только чувствовал, что надвигается. «Только бы хорошее, – думал я. – Господи, только бы хорошее!» Была у меня одна догадка, но я даже боялся думать о ней. Это была странная ночь.
– Подумаете, какой трезвый прозаик! – сказала Катя. – Может, сказка только еще начинается.
– Давайте вести взрослый разговор, ладно? – сказал я. – Ну, договорились?
Это была странная ночь. Я начинал понимать Митю. Мне очень хотелось быть Митей и действовать в его духе.
Кто-то бежал, топая ногами, как бегемот. Я обернулся. Нас догоняла Анюта. Сегодня я ничему не удивлялся. Она остановилась, задыхаясь, и оглядела Катю.
– Понятно, – сказал я. – Мне надо срочно идти.
– Ага, – сказала Анюта.
– Курьеры, курьеры, – сказал я. – Сто тысяч одних курьеров. Сейчас я вам скажу – познакомьтесь… Катя… Анюта… А вы хором скажете: «Никогда!»
– Катя, – сказала Катя и протянула руку.
– Анюта, – сказала Анюта. – Вы на него не обращайте внимания. Он каждый вечер такой, они все такие.
– Все – это я и еще двое приятелей. Мы очень популярны в узких кругах. Мы очень популярны среди Анюты, – сказал я.
– Значит, так, – сказала Катя. – Видите это здание?
– Ну и что? – сказал я. – Это школа, где я учился. Ну и что?
– Уже начался вечер. Сегодня вечер всех выпускников.
– Да знает он, – сказала Анюта. – Еще с утра заводится. Вы ненадолго. Полчасика, ладно? Алексей Николаевич, а меня без вас пустят?
– Пустят, – сказал я. – Через полчаса мы придем.
– Она могла бы меня и не разыскивать, – говорю я ворчливо. – Это же чистая случайность, что она меня разыскала.
– А она ничего!
– Она мой друг. У меня все друзья настырные.
– Слушайте… – говорит она. – Вы же все равно пойдете на вечер. Зачем вы себя обманываете?
Идем. Молчим.
– Случайность! – говорит она. – Вы знаете, что такое теория вероятности?
– Понятия не имею, – говорю я искренне.
– Ну вот!… А ведь если человек есть, то вероятно и то, что два человека могут встретиться. В общем нужно только, чтобы произошел перевес шансов в одну сторону, вызванный случайными причинами. Понятно?
– Ага.
– Бывает, шансов почти никаких, но ведь почти каждая встреча – это случайность. Случайная встреча – это такая, у которой нет никаких последствий. Тогда мы ее не замечаем, не помним. А если помним – это уже какая-то закономерность. Понимаете?
– С большим трудом. У меня всегда по физике была тройка, – сказал я.
– Напрасно, – сказала она. – Сейчас без физики не проживешь.
Откуда ей знать, дурехе, что сейчас без поэзии не проживешь! Была бы поэзия, а остальное приложится. Когда есть поэзия, люди горы сворачивают. И в области физики тоже.
– Откуда вы знаете физику? – спрашиваю я.
– Я знакома с одним крупным физиком.
– Их сейчас как собак нерезаных, – говорю я. – Молодой, старый?
– Моложе вас, но такой, знаете, – она неопределенно помотала рукой. – Не такой, как мы с вами… Сверхсекретный.
– Я же не спрашиваю фамилии!
– Я вообще.
Я повеселел. «Ни черта, – подумал я, – плохи его дела, если о нем так говорят».
– Катя, хотите я вам расскажу про случайную любовь без последствий?
– Только если про себя. С самого начала. Как все это случилось.
– Ну да, – сказал я. – Только про себя. Это случилось как удар грома.
Послышался удар грома.
Первые капли дождя упали на асфальт, и люди кинулись в подворотни. Я поспешил в подъезд.
И тут я увидел девочку. Я никогда не встречал таких. Она была моих лет. Лет шестнадцати. Блондинка с голубыми глазами. Как на картинке.
Девочка, стоявшая в подъезде, почувствовав мой пристальный взгляд, обернулась.
Она была не такая, как все. Все девочки, которых я знал, отворачивались, если на них смотрели.
Девочка смотрела на меня открыто и дружелюбно. Я хотел что-нибудь сказать, но не сказал. Девочка улыбнулась мне приветливо, вышла из подъезда и, спокойно перейдя под дождем улицу, скрылась в парадном противоположного дома. Я проводил ее взглядом, потом кинулся за ней вслед. Вбежал в парадное, но только услышал, как где-то хлопнула дверь.
Много дней я слонялся около подъезда, надеясь встретить ее еще раз, но девочка не появлялась больше. Наверно, она в тот раз вышла через черный ход.
Но однажды мама вошла в комнату и положила на стол портфель с чернильной кляксой и устало поправила волосы.
– Алеша, обедал? – спросила она меня.
– Ага.
– Устала. Шесть часов сегодня. Пятые классы самые тяжелые… За квартиру заплатил?
– Ага.
– Ага… – сказала она грустно. – До чего ты неотесанный. Вот что. Я сейчас пойду сдавать зачеты по языку – пойдешь со мной.
– Куда? – удивляюсь я.
– Пойдем к нашему Краусу на дом. Он австриец, преподает у нас на заочном. Два года всего, как приехал… Переодень рубаху. Посмотришь на культурного человека. Хоть манерам поучишься.
Я поднимаюсь из-за стола.
– Чего это я пойду? – начинаю я бубнить. Но с мамой разговоры были короткие.
Мы шли по переулку, булыжная мостовая которого убегала вниз под уклон. На одной стороне стояли деревянные дома среди деревьев, на другой – одинаковые четырехэтажные корпуса, покрытые розовой штукатуркой. Угловые балконы конструктивистского типа выкрашены в белый цвет.
Мы с мамой сворачиваем в зеленые ворота и идем к корпусам по песчаной дорожке. Песок скрипит у нас под ногами. Проплывают зеленые палисадники, за которыми ничего не растет. С деревянных ящиков на балконах свешиваются анютины глазки.
Мы подходим к подъезду, и мама озабоченно поправляет мне ворот новой рубахи.
– Держись как следует, – говорит мама. – Не отвечай «ага». Руки в карманах не держи.
Я отстраняюсь от руки матери и вхожу в подъезд.
Мы поднимаемся по ступенькам на площадку второго этажа, и мама звонит в дверь. Дверь открывает высокий человек, похожий на артиста Жакова. Сухое лицо. Чуть вздернутый нос с длинными ноздрями. Трубка во рту. Куртка на «молниях». Тогда еще никто таких не носил.
Узнав маму, он вынул трубку изо рта и приветливо улыбнулся.
– Пожалуйте, пожалуйте, – сказал он и, пропустив ее в дверь, поцеловал у нее руку. Мама торжествующе посмотрела на меня.
– Это мой сын, – сказала она, – Алеша.
– Очень приятно, – ответил он и, как равному, пожал мне руку. – Краус.
Мы прошли в большую светлую комнату, где стояли тахта, письменный стол с вращающимся креслом и длинная полка с книгами в ярких обложках. Мама и Краус начали разговаривать по-немецки, в соседней комнате нестройный хор голосов, мужских и женских, бубнил глаголы в инфинитиве, но я ничего не слышал.
Я смотрел на фотографию над столом. На ней была снята та самая девочка, и глаза ее смотрели спокойно и печально. – Познакомься, Алеша, это моя дочь, – как в тумане, донесся до меня голос Крауса.
Я побагровел, отвернулся от фотографии и покраснел еще больше.
Прямо передо мной стояла та самая девочка и смотрела на меня весело.
– Катарина, – сказала она и протянула руку. – А вы Алеша?
– Ага, – ответил я.
Я вцепился в ее руку и тряс ее до тех пор, пока девочка тоже не покраснела.
– Идите в наш институт. Там интернациональный вечер, – сказал Краус.
…Мальчишки плакали по ночам из-за Испании. В одесском порту таможенники ловили школьников, которые пробирались на пароходы, чтобы ехать сражаться. Пароходы привозили эмигрантов со всего света. Репродукторы ревели «Катюшу». По сходням спускались черноволосые дети. И женщины с горящими глазами укутывали детей в клетчатые пледы и поправляли волосы худыми руками.
На интернациональном вечере хор пел «Красный Веддинг», хор пел «Болотные солдаты», хор пел: «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных… Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах…»
– Я им еще покажу, – говорю я.
– Кому?
– Фашистам.
– Если б ты знал, какие они, – говорит Катарина, и в голосе у нее отвращение. – Если б ты знал!
А как я ее ревновал! Боже мой, как я ее ревновал! Мы были одногодки, но я был мальчишкой, а она взрослой девушкой. Нам уже было по семнадцать лет. На нее обращали внимание все, а на меня только она одна. Я до сих пор не понимаю, что она нашла во мне. Мы любили друг друга. Это выяснилось, когда мы готовились к экзаменам за девятый класс.
В этот день мы с учительницей Анастасией Григорьевной должны были повторять пройденное. Но я не стал повторять пройденное, а, услышав свист за окном, пробежал по партам и выскочил в окно со второго этажа прямо на кучу угольного шлака. Я сам научил Катарину свистеть в два пальца.
Мы пошли в Измайловский парк, где в летнем кинотеатре еще шел «Большой вальс». Катарина его очень любила. Особенно то место, где вдруг странный, гибкий, как хлыст, человек в клетчатом сюртуке пролетал по столикам кафе на эстраду и взмахивал длинными руками.
вскрикивал он высоко и пронзительно. И в ответ ему вскрикивали смычки.
Взметывались на экране белые рукава. Летели в танце высокие женские ноги. Пол качался, как в бурю, и волны юбок плескались пеной кружев. А высокий певец на эстраде все махал руками и пел, пел, сверкая из-под усов белыми зубами, и хищно изгибался в такт Большому вальсу.
И горячие женские глаза оглядывались с экрана хмельно и тревожно. Потом толпа вываливала из дверей кинотеатра на горячий асфальт, толкаясь и смеясь, и гремел в репродукторах старый гимн веселой Вены, где еще и слыхом не слыхали о фашистах.
Мы вышли из толпы на песчаную дорожку, которая вела туда, где среди зелени деревьев искрился и плавился Измайловский пруд и колыхались лодки.
Мы услышали крики издалека.
– Лешка!… – кричали.
Группа ребят и девочек стояла на дорожке с велосипедами и махала руками.
– Это наши, – сказал я. – Пойдем к ним. Мы подошли к ребятам.
– Мы твой велосипед пригнали, – сказали они.
И унеслись по шоссе.
Мы с Катариной пошли по дорожке. Она погладила никелированный руль.
– Как покататься хочется! – сказала она.
– На.
– Я не умею.
– Эх, ты!
– У меня никогда не было велосипеда.
– А-а.
Мы пошли, держа велосипед с двух сторон.
– Знаешь что, – говорю я. – Прости меня, я дурак… Знаешь что, давай я тебя на раме покатаю, хочешь?
Катарина радостно кивает головой.
Я подвожу велосипед к скамейке. Она встает на скамейку и садится на раму, свесив ноги в одну сторону. Я разгоняю велосипед. Катарина вцепляется в руль и смотрит вперед. Я вскакиваю в седло и выезжаю на дорогу.
Мы не сообразили. Катарина оказалась в моих объятиях. Рядом с моей щекой – горящая щека девушки.
Шоссе идет чуть-чуть в гору, и я с усилием кручу педали. Вероятно, поэтому я начинаю тяжело дышать. Велосипед движется медленно. Мы едем молча.
– Катарина, я тебя… – говорю я, – …давно хочу спросить.
Дорога ползет нам навстречу.
– О чем? – спрашивает Катарина.
– Откуда ты знаешь русский язык? – спрашиваю я бодрым голосом и совсем не о том.
– А-а… – говорит Катарина и переводит дух. – Его мой папа знает с молодости.
– Как с молодости? – Удивляюсь я с облегчением.
– Он в России в плену был. А потом в Интернациональной бригаде.
– Это же в Испании, – говорю я, – Интернациональная бригада.
– Нет. Сначала в России была.
– Я не знал, – говорю я. – Значит, первая?
– Нет, – говорит Катарина. – Первая в Парижскую коммуну была. В ней русские участвовали.
Я с трудом верчу педали. Мы поднимаемся в гору.
– Ты все знаешь, – говорю я. – А я ни фига. Учусь-учусь – и все ни фига… Ну, теперь буду читать только нужное. К черту всякую технику!
– Не смей, – говорит Катарина и поворачивает ко мне лицо. – Если ты меня… уважаешь, не смей!
Лицо Катарины очень близко от моего лица, и мне трудно управлять велосипедом.
– Ты очень много знаешь, – говорит Катарина. – Это я ни… ни фига не знаю…
Вы бы послушали, как она осваивала новые слова. Помереть можно, до чего у нее это здорово получалось.
– Тебя даже ученый профессор знает, – говорит она.
– Владимир Дмитриевич? Это он отца знает.
– Ну и что же? Раньше отца, теперь тебя. Он же тебя хвалил, думаешь, я не знаю? Если б не ты, я бы радисткой не стала… второго класса.
– Радисткой, – говорю я. – Это для детей. Она сразу отворачивается.
– Все где-нибудь участвовали, – говорю я. – Видели стоящую жизнь. Один только я как пентюх.
Я перестаю вертеть педали, гора окончилась, и начинается спуск.
Велосипед набирает ход.
– Знаешь, как я тебе завидую… – говорит Катарина. – Эх, ты!
– Прости меня, – говорю я привычно. – Я дурак.
Мы мчимся под гору по ровному Измайловскому шоссе, которое, вообще-то говоря, называется шоссе Энтузиастов. Деревья и зеленые заборы дач проносятся мимо, сливаясь в мутную полосу.
– Я тебя люблю, – говорю я. – А ты? Шоссе летит на нас серой лентой.
– А ты?… – говорю я.
Волосы Катарины отдувает ветром мне в лицо, и я плохо вижу.
Она слышит над ухом мое тяжелое дыхание и делает движение соскочить с велосипеда. Но она сидит в кольце моих рук, лежащих на руле. Руль начинает вихлять, и объятие становится сильнее. Впереди показываются ребята и девочки, стоящие у дороги.
– А ты… – говорю я, – скорей…
Катарина дрожит и нащупывает носком туфельки переднюю вилку.
«Дзинь» – вылетают четыре спицы. Я жму на тормоз. Велосипед останавливается на самом краю кювета. Я отпускаю руки, и она соскальзывает на землю. Мы стоим, тяжело дыша и не глядя друг на друга.
– Нет, не все, – сказала Катя. Мы шли молча. Ветер качал фонари. На стенах домов взлетали и опускались арки теней.
– Опять вы за свое?… – сказала Катя. Опять я за свое. Она права. Я шел и думал, почему я все это рассказываю? Почему меня с такой силой потянуло на воспоминания?… Ну конечно, общая атмосфера Благуши, ну конечно, девушка Катя, ну конечно, желание доказать себе, что, несмотря на мой провал… Что я хотел доказать себе, я сам точно не знал. Что-то надвигалось на меня. Хорошее или плохое – неизвестно, только чувствовал, что надвигается. «Только бы хорошее, – думал я. – Господи, только бы хорошее!» Была у меня одна догадка, но я даже боялся думать о ней. Это была странная ночь.
– Подумаете, какой трезвый прозаик! – сказала Катя. – Может, сказка только еще начинается.
– Давайте вести взрослый разговор, ладно? – сказал я. – Ну, договорились?
Это была странная ночь. Я начинал понимать Митю. Мне очень хотелось быть Митей и действовать в его духе.
Кто-то бежал, топая ногами, как бегемот. Я обернулся. Нас догоняла Анюта. Сегодня я ничему не удивлялся. Она остановилась, задыхаясь, и оглядела Катю.
– Понятно, – сказал я. – Мне надо срочно идти.
– Ага, – сказала Анюта.
– Курьеры, курьеры, – сказал я. – Сто тысяч одних курьеров. Сейчас я вам скажу – познакомьтесь… Катя… Анюта… А вы хором скажете: «Никогда!»
– Катя, – сказала Катя и протянула руку.
– Анюта, – сказала Анюта. – Вы на него не обращайте внимания. Он каждый вечер такой, они все такие.
– Все – это я и еще двое приятелей. Мы очень популярны в узких кругах. Мы очень популярны среди Анюты, – сказал я.
– Значит, так, – сказала Катя. – Видите это здание?
– Ну и что? – сказал я. – Это школа, где я учился. Ну и что?
– Уже начался вечер. Сегодня вечер всех выпускников.
– Да знает он, – сказала Анюта. – Еще с утра заводится. Вы ненадолго. Полчасика, ладно? Алексей Николаевич, а меня без вас пустят?
– Пустят, – сказал я. – Через полчаса мы придем.
– Она могла бы меня и не разыскивать, – говорю я ворчливо. – Это же чистая случайность, что она меня разыскала.
– А она ничего!
– Она мой друг. У меня все друзья настырные.
– Слушайте… – говорит она. – Вы же все равно пойдете на вечер. Зачем вы себя обманываете?
Идем. Молчим.
– Случайность! – говорит она. – Вы знаете, что такое теория вероятности?
– Понятия не имею, – говорю я искренне.
– Ну вот!… А ведь если человек есть, то вероятно и то, что два человека могут встретиться. В общем нужно только, чтобы произошел перевес шансов в одну сторону, вызванный случайными причинами. Понятно?
– Ага.
– Бывает, шансов почти никаких, но ведь почти каждая встреча – это случайность. Случайная встреча – это такая, у которой нет никаких последствий. Тогда мы ее не замечаем, не помним. А если помним – это уже какая-то закономерность. Понимаете?
– С большим трудом. У меня всегда по физике была тройка, – сказал я.
– Напрасно, – сказала она. – Сейчас без физики не проживешь.
Откуда ей знать, дурехе, что сейчас без поэзии не проживешь! Была бы поэзия, а остальное приложится. Когда есть поэзия, люди горы сворачивают. И в области физики тоже.
– Откуда вы знаете физику? – спрашиваю я.
– Я знакома с одним крупным физиком.
– Их сейчас как собак нерезаных, – говорю я. – Молодой, старый?
– Моложе вас, но такой, знаете, – она неопределенно помотала рукой. – Не такой, как мы с вами… Сверхсекретный.
– Я же не спрашиваю фамилии!
– Я вообще.
Я повеселел. «Ни черта, – подумал я, – плохи его дела, если о нем так говорят».
– Катя, хотите я вам расскажу про случайную любовь без последствий?
– Только если про себя. С самого начала. Как все это случилось.
– Ну да, – сказал я. – Только про себя. Это случилось как удар грома.
Послышался удар грома.
Первые капли дождя упали на асфальт, и люди кинулись в подворотни. Я поспешил в подъезд.
И тут я увидел девочку. Я никогда не встречал таких. Она была моих лет. Лет шестнадцати. Блондинка с голубыми глазами. Как на картинке.
Девочка, стоявшая в подъезде, почувствовав мой пристальный взгляд, обернулась.
Она была не такая, как все. Все девочки, которых я знал, отворачивались, если на них смотрели.
Девочка смотрела на меня открыто и дружелюбно. Я хотел что-нибудь сказать, но не сказал. Девочка улыбнулась мне приветливо, вышла из подъезда и, спокойно перейдя под дождем улицу, скрылась в парадном противоположного дома. Я проводил ее взглядом, потом кинулся за ней вслед. Вбежал в парадное, но только услышал, как где-то хлопнула дверь.
Много дней я слонялся около подъезда, надеясь встретить ее еще раз, но девочка не появлялась больше. Наверно, она в тот раз вышла через черный ход.
Но однажды мама вошла в комнату и положила на стол портфель с чернильной кляксой и устало поправила волосы.
– Алеша, обедал? – спросила она меня.
– Ага.
– Устала. Шесть часов сегодня. Пятые классы самые тяжелые… За квартиру заплатил?
– Ага.
– Ага… – сказала она грустно. – До чего ты неотесанный. Вот что. Я сейчас пойду сдавать зачеты по языку – пойдешь со мной.
– Куда? – удивляюсь я.
– Пойдем к нашему Краусу на дом. Он австриец, преподает у нас на заочном. Два года всего, как приехал… Переодень рубаху. Посмотришь на культурного человека. Хоть манерам поучишься.
Я поднимаюсь из-за стола.
– Чего это я пойду? – начинаю я бубнить. Но с мамой разговоры были короткие.
Мы шли по переулку, булыжная мостовая которого убегала вниз под уклон. На одной стороне стояли деревянные дома среди деревьев, на другой – одинаковые четырехэтажные корпуса, покрытые розовой штукатуркой. Угловые балконы конструктивистского типа выкрашены в белый цвет.
Мы с мамой сворачиваем в зеленые ворота и идем к корпусам по песчаной дорожке. Песок скрипит у нас под ногами. Проплывают зеленые палисадники, за которыми ничего не растет. С деревянных ящиков на балконах свешиваются анютины глазки.
Мы подходим к подъезду, и мама озабоченно поправляет мне ворот новой рубахи.
– Держись как следует, – говорит мама. – Не отвечай «ага». Руки в карманах не держи.
Я отстраняюсь от руки матери и вхожу в подъезд.
Мы поднимаемся по ступенькам на площадку второго этажа, и мама звонит в дверь. Дверь открывает высокий человек, похожий на артиста Жакова. Сухое лицо. Чуть вздернутый нос с длинными ноздрями. Трубка во рту. Куртка на «молниях». Тогда еще никто таких не носил.
Узнав маму, он вынул трубку изо рта и приветливо улыбнулся.
– Пожалуйте, пожалуйте, – сказал он и, пропустив ее в дверь, поцеловал у нее руку. Мама торжествующе посмотрела на меня.
– Это мой сын, – сказала она, – Алеша.
– Очень приятно, – ответил он и, как равному, пожал мне руку. – Краус.
Мы прошли в большую светлую комнату, где стояли тахта, письменный стол с вращающимся креслом и длинная полка с книгами в ярких обложках. Мама и Краус начали разговаривать по-немецки, в соседней комнате нестройный хор голосов, мужских и женских, бубнил глаголы в инфинитиве, но я ничего не слышал.
Я смотрел на фотографию над столом. На ней была снята та самая девочка, и глаза ее смотрели спокойно и печально. – Познакомься, Алеша, это моя дочь, – как в тумане, донесся до меня голос Крауса.
Я побагровел, отвернулся от фотографии и покраснел еще больше.
Прямо передо мной стояла та самая девочка и смотрела на меня весело.
– Катарина, – сказала она и протянула руку. – А вы Алеша?
– Ага, – ответил я.
Я вцепился в ее руку и тряс ее до тех пор, пока девочка тоже не покраснела.
– Идите в наш институт. Там интернациональный вечер, – сказал Краус.
…Мальчишки плакали по ночам из-за Испании. В одесском порту таможенники ловили школьников, которые пробирались на пароходы, чтобы ехать сражаться. Пароходы привозили эмигрантов со всего света. Репродукторы ревели «Катюшу». По сходням спускались черноволосые дети. И женщины с горящими глазами укутывали детей в клетчатые пледы и поправляли волосы худыми руками.
На интернациональном вечере хор пел «Красный Веддинг», хор пел «Болотные солдаты», хор пел: «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных… Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах…»
– Я им еще покажу, – говорю я.
– Кому?
– Фашистам.
– Если б ты знал, какие они, – говорит Катарина, и в голосе у нее отвращение. – Если б ты знал!
А как я ее ревновал! Боже мой, как я ее ревновал! Мы были одногодки, но я был мальчишкой, а она взрослой девушкой. Нам уже было по семнадцать лет. На нее обращали внимание все, а на меня только она одна. Я до сих пор не понимаю, что она нашла во мне. Мы любили друг друга. Это выяснилось, когда мы готовились к экзаменам за девятый класс.
В этот день мы с учительницей Анастасией Григорьевной должны были повторять пройденное. Но я не стал повторять пройденное, а, услышав свист за окном, пробежал по партам и выскочил в окно со второго этажа прямо на кучу угольного шлака. Я сам научил Катарину свистеть в два пальца.
Мы пошли в Измайловский парк, где в летнем кинотеатре еще шел «Большой вальс». Катарина его очень любила. Особенно то место, где вдруг странный, гибкий, как хлыст, человек в клетчатом сюртуке пролетал по столикам кафе на эстраду и взмахивал длинными руками.
Я люблю тебя, Вена! –
вскрикивал он высоко и пронзительно. И в ответ ему вскрикивали смычки.
…Горячо, неизменно…
Взметывались на экране белые рукава. Летели в танце высокие женские ноги. Пол качался, как в бурю, и волны юбок плескались пеной кружев. А высокий певец на эстраде все махал руками и пел, пел, сверкая из-под усов белыми зубами, и хищно изгибался в такт Большому вальсу.
Мое чувство нетленно. Я в Вену влюблен…
И горячие женские глаза оглядывались с экрана хмельно и тревожно. Потом толпа вываливала из дверей кинотеатра на горячий асфальт, толкаясь и смеясь, и гремел в репродукторах старый гимн веселой Вены, где еще и слыхом не слыхали о фашистах.
Мы вышли из толпы на песчаную дорожку, которая вела туда, где среди зелени деревьев искрился и плавился Измайловский пруд и колыхались лодки.
Мы услышали крики издалека.
– Лешка!… – кричали.
Группа ребят и девочек стояла на дорожке с велосипедами и махала руками.
– Это наши, – сказал я. – Пойдем к ним. Мы подошли к ребятам.
– Мы твой велосипед пригнали, – сказали они.
И унеслись по шоссе.
Мы с Катариной пошли по дорожке. Она погладила никелированный руль.
– Как покататься хочется! – сказала она.
– На.
– Я не умею.
– Эх, ты!
– У меня никогда не было велосипеда.
– А-а.
Мы пошли, держа велосипед с двух сторон.
– Знаешь что, – говорю я. – Прости меня, я дурак… Знаешь что, давай я тебя на раме покатаю, хочешь?
Катарина радостно кивает головой.
Я подвожу велосипед к скамейке. Она встает на скамейку и садится на раму, свесив ноги в одну сторону. Я разгоняю велосипед. Катарина вцепляется в руль и смотрит вперед. Я вскакиваю в седло и выезжаю на дорогу.
Мы не сообразили. Катарина оказалась в моих объятиях. Рядом с моей щекой – горящая щека девушки.
Шоссе идет чуть-чуть в гору, и я с усилием кручу педали. Вероятно, поэтому я начинаю тяжело дышать. Велосипед движется медленно. Мы едем молча.
– Катарина, я тебя… – говорю я, – …давно хочу спросить.
Дорога ползет нам навстречу.
– О чем? – спрашивает Катарина.
– Откуда ты знаешь русский язык? – спрашиваю я бодрым голосом и совсем не о том.
– А-а… – говорит Катарина и переводит дух. – Его мой папа знает с молодости.
– Как с молодости? – Удивляюсь я с облегчением.
– Он в России в плену был. А потом в Интернациональной бригаде.
– Это же в Испании, – говорю я, – Интернациональная бригада.
– Нет. Сначала в России была.
– Я не знал, – говорю я. – Значит, первая?
– Нет, – говорит Катарина. – Первая в Парижскую коммуну была. В ней русские участвовали.
Я с трудом верчу педали. Мы поднимаемся в гору.
– Ты все знаешь, – говорю я. – А я ни фига. Учусь-учусь – и все ни фига… Ну, теперь буду читать только нужное. К черту всякую технику!
– Не смей, – говорит Катарина и поворачивает ко мне лицо. – Если ты меня… уважаешь, не смей!
Лицо Катарины очень близко от моего лица, и мне трудно управлять велосипедом.
– Ты очень много знаешь, – говорит Катарина. – Это я ни… ни фига не знаю…
Вы бы послушали, как она осваивала новые слова. Помереть можно, до чего у нее это здорово получалось.
– Тебя даже ученый профессор знает, – говорит она.
– Владимир Дмитриевич? Это он отца знает.
– Ну и что же? Раньше отца, теперь тебя. Он же тебя хвалил, думаешь, я не знаю? Если б не ты, я бы радисткой не стала… второго класса.
– Радисткой, – говорю я. – Это для детей. Она сразу отворачивается.
– Все где-нибудь участвовали, – говорю я. – Видели стоящую жизнь. Один только я как пентюх.
Я перестаю вертеть педали, гора окончилась, и начинается спуск.
Велосипед набирает ход.
– Знаешь, как я тебе завидую… – говорит Катарина. – Эх, ты!
– Прости меня, – говорю я привычно. – Я дурак.
Мы мчимся под гору по ровному Измайловскому шоссе, которое, вообще-то говоря, называется шоссе Энтузиастов. Деревья и зеленые заборы дач проносятся мимо, сливаясь в мутную полосу.
– Я тебя люблю, – говорю я. – А ты? Шоссе летит на нас серой лентой.
– А ты?… – говорю я.
Волосы Катарины отдувает ветром мне в лицо, и я плохо вижу.
Она слышит над ухом мое тяжелое дыхание и делает движение соскочить с велосипеда. Но она сидит в кольце моих рук, лежащих на руле. Руль начинает вихлять, и объятие становится сильнее. Впереди показываются ребята и девочки, стоящие у дороги.
– А ты… – говорю я, – скорей…
Катарина дрожит и нащупывает носком туфельки переднюю вилку.
«Дзинь» – вылетают четыре спицы. Я жму на тормоз. Велосипед останавливается на самом краю кювета. Я отпускаю руки, и она соскальзывает на землю. Мы стоим, тяжело дыша и не глядя друг на друга.