– Зачем вы это сделали? – спросила эта девушка. – Это нехорошо. Она может обидеться. Это пижонство. Подумайте – дед-мороз!
   – Факт, пижонство, – сказал он. – Поэт должен прожигать жизнь. Такая психология. А разве не так? Подчинимся общему мнению.
   – Я этого не говорю.
   – Чудаки, – сказал он. – Вы сейчас увидите маленькое, еще робкое чудо… Она пойдет по улице, перебирая ногами, чуть склонившись вперед, потому что каблуки высокие, а она пойдет на них первый раз… Слушайте, братцы, по Петровке, где за домами пылает солнце, идет не девочка, а женщина, и волосы тяжело оттягивают ей голову… Тоненькая, изящная, в туфлях графитового цвета с кожаными цветками на каждом носке… А, братцы? Еще неизвестно, кому этот подарок, ей или нам… А ты, старик, догонишь ее и пригласишь ее к себе в гости и меня. По-моему, у вас сегодня гости? Я хочу повидать свою старую учительницу.
   Я поняла, что он этого хочет, и сразу пошла к выходу. Сердце у меня прямо выпрыгивало. Я увидела, что они меня заметили и двинулись вслед за мной.
   Я шла по Петровке и только думала: хочу пройти так, как он описал. По-моему, у меня получилось. Только сердце прямо выпрыгивало. Я была не я, была какая-то совсем другая. Это было как чудо. Потом я оглянулась и вижу, они все стоят в дверях Пассажа н смотрят на меня. А потом вслед за мной побежал долговязый парень. Он догнал меня, тронул за локоть. Я подняла к нему лицо и увидела, что лицо у него растерянное.
   Я эту вечеринку в доме долговязого парня, которого звали Володя, запомнила на всю жизнь. – Я поднимаю этот бокал за прелестную хозяйку дома, – говорит тамада, веселый такой человек, шутник.
   И сам улыбается, как шутник, и все смотрят на приветливо улыбающуюся мать Володи, которая выглядит совсем молодой под светом австрийской люстры.
   – Мама вне конкурса, – говорит брат Володи.
   И все приветливо смеются, и мать приветливо смеется, а поэт встает.
   – За хозяйку дома, – говорит он. – За доброе ее здоровье, и долгое счастье, и радость в учениках и в делах их.
   Он тянет руку с бокалом совсем в другую сторону, и все, не понимая, глядят то на него, то на старушку, которая сначала бледнеет, а потом вспыхивает девичьим румянцем.
   Все растерянно галдят и чокаются только тогда, когда поэт выпивает свой бокал и целует руку старушке, и Володя кидается с ней чокаться.
   …Разговоры… разговоры…
   У меня и сейчас они в памяти. И то, как Володя, неприкаянный, бродил среди гостей.
   – Вчера Варя верблюжиное одеяло купила, уцененное, мне на дачу… Очаровательное, вместо байкового.
   – Два месяца щенку. Льет на пол. Вот все и кричат на него.
   К Володе оборачивается тамада, веселый такой человек, шутник.
   – Когда вся компания весело ликует, – сказал он и икнул, – нужна музыка. Володя, возьми гитару.
   – Когда вся компания весело икает, – сказал Володя.
   – Клаша, поставь Бернеса, – сказал тамада. – Парни, парни… как она там?… Умным себя ставишь, а я тебя вот каким знал.
   – Маска, я тебя знаю, – говорит Володя. Поэт молчит. Я молчу. Учительница молчит.
   – Так вот и живем, – говорит брат Володи. – Физики и лирики, вернее археологи. Атмосферочка.
   – Давай, давай развлекай гостя, – говорит Володя. – Век поэзии кончается.
   – Знаешь, не делай из меня идиота, – говорит брат.
   – Кончается поэзия или нет? – спрашивает Володя.
   – Вова, мы люди простые, – говорит жена брата. – Нам бы факты.
   – Маска, я тебя знаю, – говорит Володя…Разговоры… разговоры…
   – Факты – это вещь, – говорит брат. – Остальное – идеология.
   Поэт смотрит на него и на его прелестную жену.
   – Два художника пишут портрет женщины, – говорит он, и та поправляет волосы. – У одного получается мадонна, у другого мещанка. Вот тебе и факт.
   – Идеология, – говорит брат. – Это для Кати.
   – Катю не трогай, – говорит Володя.
   – Идеологию тоже, – говорит учительница.
   – Ты можешь сформулировать свою мысль? – спрашивает брат.
   – Могу, – говорит поэт. – Произведение искусства отличается от факта на величину души автора. Так будет понятно?
   – Браво! – говорит учительница, и глаза ее блестят. – Катя, слышите? Столько лет!… Мой ученик!…
   Она теперь совсем молодая.
   – Хаз-булат удалой-й… Бедна сакля твоя, – запевает компания у окна. – Золотою казной… я осыплю тебя-а…
   – Кто это? – спрашиваю я.
   – Это все мамина родня, – говорит Володя. – Бабушка здесь ни при чем.
   – Дам коня, дам кинжал… Дам винтовку свою-у… А за это за высе… Ты отдай мне жену-у…
   – Все смешалось в доме Облонских, – говорит Володя. – Вы не находите? И лицо у него совсем несчастное. Потом я с поэтом, этим непонятным человеком, вхожу в темную комнату. Я не могу понять, зачем он привел меня сюда на эту страшную вечеринку. Может быть, чтобы показать, что человек и в семье может быть совсем одиноким? Может быть, чтобы я не стремилась к дому, какому попало, а только к настоящему? Может быть… Только зеленое окошко телевизора в этой комнате и кто-то приник к спортивной передаче. Тихо. Какое мне дело до незнакомого мне Володи! Ну да, ну он влюбился в меня – это было видно сразу. Я и сама стала какая-то другая от этого.
   Да мне– то что?
   – Надо что-то делать, – говорю я.
   – Ну как? – спрашивает он.
   – Жуть… – говорю я. Входит учительница.
   – Наверно, надо что-то объяснить? – говорит она. – Ты не ожидал, что мы так живем. Да?
   – Ладно. Все пустяки.
   – Давайте я за такси сбегаю, – говорю я. – У меня есть деньги.
   – Сиди, – отвечает он. – А хорошо бы достать машину. Пил лишнее.
   – Сейчас вызову по телефону, – говорит учительница.
   Она выходит. Тихо в комнате. Только зеленое окошко телевизора. Оборачивается мужчина.
   – Если я вам мешаю, я могу уйти, – говорит он обиженно.
   – Да. Мешаете, – жестко говорит поэт. Мужчина поднимается, идет к двери. Тихо. Поэт оборачивается ко мне. Я смотрю на него со страхом. Вот оно, свиданье. Настоящее. Взрослое.
   – Катя, приведи Володю, – говорит он.
   – Сейчас, – подскакиваю я.
   Я бегу в столовую, где уже бухает гитара и Володя поет какую-то чушь.
   Я ему киваю, и он сразу бросает петь и идет вслед за мной. Но за нами увязывается его брат.
   – Иди спой, – говорит он. – Неудобно.
   – Он не хочет, – говорю я. – Хватит!
   – Ого! – говорит брат, оглядывает всех и уходит.
   Мы с Володей стоим в дверях.
   – Иди сюда, певец, – говорит поэт. Володя садится рядом с ним. Я усаживаюсь на тахту.
   – Могу и вам спеть, – говорит Володя. – Мишка, Мишка, где твоя улыбка… полная этого, как его… огня…
   – Перестаньте, – говорю я.
   – А если я не могу больше, – говорит Володя. – Тогда как? Почему ты не поешь? Ты поющий? Или только презирающий?
   – Иногда поющий, – говорит поэт.
   – Почему тогда не поешь?
   – Мою песню пьяным не поют.
   – Я не пьян.
   – У тебя соус «Южный» на губах. Володя вытирает рот и протягивает гитару.
   Поэт обхватил гриф цепкими пальцами и взял простой аккорд.
   – Про любовь? – спросил Володя.
   – Про любовь.
   Поэт опять взял простои и спокойный аккорд и сказал отчетливо:
   – Вставай, проклятьем заклейменный, весь
   мир голодных и рабов. Володя откинулся.
   – «Интернационал», – сказал он.
   – Ага, – сказал поэт.
   – Это серьезная песня, – сказал Володя и тяжело сглотнул. Поэт кивнул.
   – Про любовь… – сказал Володя. Потом он заплакал. Мы смотрели на него.
   – Так сразу не надо было, – сказала я.
   Потом мы мчимся на такси по ночному Измайловскому шоссе. Белые стволы летят во тьме, белые заборы у дачек – под светом фар все кажется белое.
   – Где мы? – спрашивает поэт. – Что-то меня развозит.
   – Шоссе Энтузиастов, – отвечает шофер.
   – Поживей, пожалуйста, – говорю я шоферу.
   Тот кивает головой.
   – Слушайте, козявки, – говорит поэт. – Был бы я настоящим поэтом, я бы написал о велосипедах, что висят в коридорах квартир, и на них некому кататься… Написал бы о пыльных сундуках в коридорах, где хранится одежда девчачья устарелого фасона, которую некому носить, где хранятся учебники старые, и тетрадки, и стенные газеты с карикатурами на мальчиков и девочек, которых нет давно… уже почти пятнадцать лет…
   – Поживей, – говорю я шоферу, и тот кивает головой.
   – Как там у Диккенса насчет дилижанса? – говорит поэт. – Ту-ру-ру – звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад… Как там у Диккенса?
   – Так и сказано, – говорит Володя. – Ту-ру-ру.
   – Стоп, – говорит поэт.
   Площадь закружилась вокруг нас и остановилась. Поэт вылезает из машины и покачивается.
   – Эй-эй! – Володя выскакивает вслед за ним.
   – Ничего, – говорит поэт. – Мы еще держимся за стенки. Володя, поди сюда. Подставь свое молодое, полное сил плечо.
   Володя обхватывает его за талию.
   – Зачем ты вылез? – говорит Володя.
   – Слушай, детка, отведи меня к автомату, поскольку я бывший автоматчик… Дай пятнадцать копеек, – говорит поэт.
   – Сейчас, – говорит Володя. – Сейчас. Шаркая ногами по асфальту, они добираются до телефонной будки, и поэт протискивается внутрь. Володя выгребает мелочь.
   – Катя, дайте монетку.
   Я выскакиваю из машины, и бегу к ним, и протягиваю мелочь.
   Володя торопливо сгреб монеты. Поэт набрал номер.
   – Пахомыч, – сказал он в трубку, – у тебя весь штат заполнен? Нет, не археолог… Кто? Он посмотрел на меня.
   – Просто одна хорошая Катя… Хорошая, но глупая. Как зачем? Нужна Катя… В экспедиции без Кати нельзя.
   Он опять обернулся ко мне.
   – Коллектором пойдете?
   – Я не умею.
   Он прикрыл трубку.
   – Молчите, вы, козявка. Володя научит, ясно? Пойдет, – говорит он в трубку. – Я бы и сам пошел, но я занят. Что? Мне некогда. Я ищу Аэлиту. Ну, заметано. А в вашу экспедицию я бы пошел даже копировщиком.
   Он повесил трубку.
   – Хотя, конечно, поэт не должен копировать действительность. Так мне велела моя учительница, – сказал он. – Вот вы и в экспедиции, Катя.
   Я смотрела на него во все глаза.
   – Спасибо вам, – сказал Володя. А он вышел из будки, потянул воздух растопыренными ноздрями и, несмотря на то, что сейчас весна, сказал:
   – Да… – сказал он. – Осень скоро…
   Ночь.
   Я стою во дворе многоэтажного дома и смотрю туда, где на десятом этаже сияет единственное освещенное окно.
   Потом где-то наверху зажигается слабый свет. Загудел и пошел лифт, освещая лестничные пролеты. Я поежилась и застегнула жакетку.
   Отворилась дверь парадного, и вышел поэт. Я кинулась к нему.
   – Ну как?
   – Спать бы вам надо, вот что, – сказал он.
   – Ну как?
   – Что как? Все в порядке. Все-таки не в министры я вас устраиваю, а в коллекторы.
   Я оглядываюсь по сторонам. Ветер. Пустой ночной двор. Пустые качалки, детские грибки-навесы.
   – Скорей… – говорю я, – скорей. Может быть, еще успеем. Осталось два часа.
   Он что– то хочет возразить, но я не слушаю и бегу со двора. Он догоняет меня на улице.
   – Никуда вы не успеете. Мальчишество, – говорит он, – или как его… девчачество, что ли… Чушь какая-то.
   Но я уже ничего не понимаю. Нетерпение меня охватывает, во мне какая-то космическая скорость, я уже в полете. Уличные часы показывают три. Приближается пустое такси. Поэт поднимает руку.
   – Вам куда? – спрашивает водитель.
   – До Внукова. Нам к самолету.
   – Да что вы, гражданин! Обратно порожняком гнать. Тридцать километров. Праздники все же.
   – Сколько в два конца? – спрашивает поэт, роясь в карманах.
   – Рублей шестьдесят. Он меня спрашивает:
   – Вам непременно надо сегодня ехать? Я киваю.
   – Послушайте, – спрашиваю я, а сама почти реву. – Скажите, бывает любовь с первого взгляда?
   – Понятно… – говорит он. – Да, повезло Володе…
   И тут поэт достает двадцать рублей и мелочь. И тут водитель свистит и уезжает. И тут я понимаю, что деньги, на которые он мне сделал подарок, у него последние. У меня все холодеет и содрогается.
   – Можно кому-нибудь продать туфли… – говорю я.
   – А вы по шее не хотите получить?
   – Нет, вы скажите… – говорю я.
   – Стойте здесь, – говорит он. – Никуда не ходите. В случае чего – вон там стоит милиционер. Ждите меня.
   Потом он ушел и пропадал больше получаса. Потом он вернулся и прикатил велосипед. Откуда он его взял, я не знаю. Четвертый час ночи.
   Он снял плащ, свернул его и положил на багажник велосипеда. Потом провернул педаль и перекинул ногу через раму.
   – Садитесь на багажник, – сказал он.
   – Нет! – говорю я.
   – Садитесь! – орет он.
   Я усаживаюсь на багажник и свешиваю набок голые ноги, обутые в дорогие туфли-иголочки с кожаными цветками. Он нажимает на высокую педаль и" вскакивает в седло. Господи, какая я была дура!
   – Держитесь, вы, букашка, – говорит он. – Начинаем идиотский аттракцион… Поэт и его муза, или двойное сальто на велосипеде. Смертельный номер. Без сетки. Музыка играет медленный вальс…
   Пустынная предпраздничная московская улица летит нам навстречу.
   – Держитесь! – говорит он. – Крепче.
   Я обхватываю его за талию.
   – Я держусь… – говорю я.
   Мчится велосипед.
   Мчатся пустынные московские улицы, кое-где украшенные плакатами. Видно, что столица готовится к празднику.
   Впереди возникают мерцающие стекляшки больших литер «МОСКВА». Открывается бесконечная перспектива Внуковского шоссе.
   – Вы не замерзли? – спрашивает он.
   – Пока нет.
   – Ненормальная девица.
   – Я нормальная, – говорю я.
   …Он перестал вертеть педали.
   Шоссе летело нам навстречу. Тень наша, то, короткая, летела впереди велосипеда, то мчалась длинная, когда мы удалялись от фонаря.
   – Катя, – позвал он. Помалкиваю.
   – Катя… эй!…
   – Что?
   – Вы там не заснете случайно?
   – Нет.
   Видимо, голос у меня сонный. Потому что поэт жмет на тормоз. Велосипед замедляет ход и останавливается. Поэт упирается ногами в асфальт.
   – Слезайте, – говорит он.
   – Зачем?
   Я слезаю. Поэт тоже. Я стою и хлопаю сонными глазами. Он берет с багажника свой плащ и перекидывает его на раму. Складывает его еще раз и делает из него подушку.
   – Садитесь, – говорит он.
   – Зачем вы это? Я не свалюсь. – Язык у меня заплетается.
   – Живо!
   Я усаживаюсь боком на раму. Поэт разгоняет велосипед и вскакивает в седло. Смотрит на часы.
   – Полтора часа осталось, – говорит он. – Надо нажимать. Он нажимает.
   – Вы не думайте, – говорю я. – Я не сплю, я думаю.
   – Катя, помолчите, – говорит он. Он нажимает.
   Я клюнула носом и толкнула его в грудь.
   – Катя, – позвал он.
   – А?
   – Спите?
   – Нет.
   Небо над шоссе светлеет. Матовые фонари светят слабо. Влажное шоссе медленно ползет навстречу. Поэт устало крутит педали.
   – Перекур, – сказал он.
   Он соскакивает с велосипеда и помогает мне сойти. Отводит велосипед на обочину и кладет его в кювет. Я стою на шоссе и ежусь от утреннего холода.
   – Идите сюда. Погрейтесь.
   – Я не замерзла.
   – Слушайте, не утомляйте меня. Я подхожу к нему. Он берет с велосипеда свой плащ, разворачивает его и, накинув мне на плечи, закутывает меня в плащ и обнимает. Я, конечно, замираю, но и не думаю сопротивляться. Просто я знаю, что ничего не будет. Мне сейчас кажется, что я знаю его тысячу лет и тысячу лет ничего не было и ничего не будет… Смотрю на него.
   – Ну, курносая, – говорит он, – почему вы были такая грозная, когда стояли там в кино У касс?
   Говорю первое, что приходит в голову:
   – Я проиграла на соревнованиях. Хотя это тоже правда. Только маленькая. На несколько дней. Пусть считает, что у меня других огорчений нет. Так легче. Девочка проиграла на соревнованиях. И все.
   – На каких?
   – По художественной гимнастике. Заняла тринадцатое место.
   – Дрожите. А говорите, не замерзли. Давайте-ка сюда плащ, – говорит он. Он раскутывает меня и говорит:
   – А ну показывайте, чему вас учили… на художественной гимнастике.
   – У меня тринадцатое место.
   – Ничего. Вытерплю.
   – Без музыки?
   – Ничего. А вы мысленно.
   Я выхожу на шоссе. Опять волнуюсь. Как на соревнованиях.
   Я смотрю вверх, вспоминаю музыку. Потом я начинаю медленно кружиться и развожу руки.
   Поэт закуривает, прикрывая огонек от ветра и смотрит. Пусть смотрит напоследок. Пусть смотрит, как в полной тишине посреди шоссе танцует девочка на высоких каблуках, которая заняла тринадцатое место по художественной гимнастике.
   Только гравий чуть-чуть поскрипывает под моими ногами.
   Потом я останавливаюсь и смотрю на поэта.
   – Это произвольная программа, – говорю я. – Ну как?
   – Идите сюда.
   Я подхожу. Он накидывает на меня плащ.
   – Закутайтесь, – говорит он. – Погрелись немножко?
   – Да, – говорю я. – Ну как?
   Он меня больше не обнимает. Стоит курит.
   – В следующий раз займете первое место, – говорит он. – Я вам гарантирую… Особенно если в жюри будут сидеть поэты-неудачники. Ну, поехали. Остался час. Наденьте мой пиджак. Не спорьте. Мне жарко.
   Я переодеваюсь в его пиджак. Из плаща он делает подушку.
   Устраиваемся. Поехали.
   – Вы кем хотите быть? Решили уже?
   – Конечно, решила, – говорю я. – Астрофизиком… или портнихой… Нет, астрофизиком… А может быть, портнихой? Кем лучше?
   – Не будете вы ни портнихой, ни астрофизиком, – говорит он, – а будете вы археологом и еще танцовщицей. И еще чьей-то Музой.
   – Кем?!
   – Повезло Володе, – говорит он. – Скажите, Катя, вы типичный представитель или не типичный?
   – Какой представитель? – спрашиваю я.
   Когда я проснулась, измученный поэт с трудом крутил педали. Встречный ветер раздувал его рубаху. Я проснулась оттого, что вблизи послышалось гуденье. Нас нагонял грузовик. Поэт свернул к обочине и с силой нажал на педали. Когда грузовик проходил мимо нас, поэт ухватился за борт и некоторое время мчался за машиной, отдыхая. Потом грузовик выпустил синий дым, и я чихнула. Поэт сразу отпустил руку. Грузовик ушел.
   – Знаете что, давайте я вас подвезу, – сказала я.
   Тишина. Утренний писк воробьев. Впереди были видны строения Внуковского аэродрома.
   Я уткнула лицо в поднятый воротник пиджака и успела еще один раз заснуть.
   Свет горел в зале ожидания аэропорта. Окно было загорожено висящим снаружи большим панно. Мы стояли в дверях и смотрели на ребят, которые сгрудились у авосек и портфелей – вещи уже были сданы. Ожидающие пьют «кукурузный початок». В дальнем углу дремлют два гражданина, прикрыв лица «Огоньками». Три грузина бренчат на гитарах и поют тихими голосами медленную, томительную песню «Тбилиси».
   – Граждане, посадочку проспите, – сказала служительница в форме.
   Граждане смахнули с лиц «Огоньки», и один из них, продрав глаза, покорно спрашивает:
   – Что, уже прилетели?
   – Куда? – спрашивает служительница.
   – Я транзитом… до Владивостока. Он потер кулаком глаза и буркнул:
   – Извините.
   Все начинают тянуться к выходу, а за окнами ревут двигатели; и тут ребята оглядываются и видят нас с поэтом.
   – Красные наступают! – крикнул Володя. – Ура!
   Ребята крикнули «ура», а я, наконец, заплакала.
   А поэт взял меня за руки и сказал:
   – Не реви… Пожалуйста…
   Ребята бежали к нам, и Володя, и красивая девушка. Поэт впервые назвал меня на «ты». Я все реву.
   Поэт откашлялся и сказал:
   – Дайте закурить.
   Потом все двинулись к дверям, растолковывая друг другу неизвестно что. А Володя тронул меня за локоть.
   – Мы так и не поговорили ни разу… всерьез, – сказал он.
   – Это ничего, – сказала я.
   Он поднял авоську с журналами и печеньем, и мы пошли к дверям, где нас ждал поэт. Служительница погасила свет, и сразу стала полутьма. И сразу стало видно, что за огромным окном уже рассвело.
   – Володя, погляди, – тихо сказал поэт.
   Мы обернулись.
   Занимая все окно, просвеченный со двора первыми лучами, в зал ожидания глядел Ленин. Материя панно, на которой написан портрет, тонкая, и лицо хорошо видно.
   Мы все постояли, посмотрели на портрет, потом пошли прочь.
   Мы пошли вслед за остальными. По гулкому переходу. Туда, где взревывали двигатели.
   – Спасибо вам за все… – сказал Володя поэту. – За все.
   Он не заметил, что перешел с ним на «вы». Тот пожал плечами.
   – Сделал что мог, – сказал он. – За остальное не отвечаю.
   Потом он замедляет шаги.
   – Я вас догоню, – говорит он.
   Он поворачивается и идет обратно, цокая каблуками по керамическим плиткам. Он толкает стеклянную дверь и проходит в пустой зал ожидания.
   – Володя, подождите меня здесь, – говорю я.
   Когда я тихонько проскользнула в зал ожидания, я увидела поэта, который стоял перед огромным портретом.
   И тут я услышала голос. Я не сразу поняла, кто говорит.
   Потом догадалась – это стихи. Я, конечно, их не запомнила, только отдельные мысли. Жаль. Там было и про меня, и я поняла, что он придумал их по дороге ко Внукову, когда я заснула у него на велосипеде.
   – К детям и вождям обращаются на «ты» – не обижайся… Я не знаю, большой я поэт или маленький, но клянусь тебе, я верный… Потому что ты всегда был главный, но никогда не один…
   Дальше про меня:
   – У меня есть знакомая девочка… Она подрастет, встретит своего человека, и, может быть, от них пойдет племя счастливое…
   Дальше опять не про меня:
   – Не обижайся за выдумки… Я не умею подталкивать сзади, но я умею приманивать к тому, что вижу впереди. А впереди я вижу тебя. Ты мне веришь? Молчание – знак согласия. Ну, до встречи.
   Я берусь за горло.
   Он оборачивается и видит нас с Володей.
   – А-а… – говорит он. – Вы здесь? Подслушивать нехорошо.
   Я киваю. Володя криво усмехается и тоже кивает. Говорить он не может.
   Тогда поэт наклоняется, осторожно целует меня в губы и выходит. Больше я его никогда не видела.
   Когда мы прилетели в Одессу, я пошла на телеграф и послала телеграмму.
 
    «МОСКВА ГЛАВПОЧТАМТ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ПАНФИЛОВУ ГЕОРГИЮ НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ ЛЮБЛЮ ЛЮБЛЮ КАТЯ».
 
   – Люблю, люблю два раза? – спросила меня телеграфистка.
   – Да, – говорю я. – Два раза.
   Потом я пошла по улице, где было много машин и зелени, и услышала громовой голос откуда-то с небес:
   – Девушка в серебряных туфлях, придерживайтесь пешеходной дорожки. Соблюдайте правила уличного движения. Можете попасть под машину.
   Но я не попала под машину. Я свернула в сторону и пошла по тихому переулку, где не было никаких машин и где высоко между домами с криком проносились ласточки, обещая хорошую погоду.
   – Значит, это был Панфилов? – спрашиваю я.
   – Да.
   – Я догадался, что это он, раньше, чем вы сказали.
   – Как вы догадались?
   – Я все время это знал. Это его почерк, – говорю я.
   Смутное и сложное чувство трепетало во мне. Какая-то горечь, и, наверно, я был даже немножко счастлив. Мне только почему-то было обидно, что Катя не произвела на Памфилия должного впечатления. Но тут уж ничего не поделаешь. Гошка Панфилов любил только одну женщину – Аэлиту.
   Мы идем молча.

Глава 9. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЕРЕВЯННОГО КОНЯ.

   Человек – странная машина. Вот он получает информацию, от которой с ума сойти можно. Девушка, оказывается, любила его друга. А ему неприятно, что она не произвела на него впечатления. Или вот. Человек приходит на свидание и говорит: «Давайте не будем знакомиться». Что это? Не хочешь знакомиться – не приходи на свидание. Пришел – знакомься. Этому тоже есть объяснение. Нормальная трусость – вот что это такое. Именно не страх, а трусость. Всякая трусость – это не один страх, а два страха. Вот в данном случае. С одной стороны, боязнь жизненных осложнений, с другой – боязнь уйти, не проверив: а вдруг это тот исключительный случай, когда бояться именно не следует. Каждая любовь – исключение, – сказал Шекспир.
   Человек – странная машина. Но может быть, дело в том, что человек – не машина.
   – Ваш Панфилов – это как памятник архитектуры, – сказала Катя. – Он – настоящий поэт. Старомодный. Он как Сухарева башня, которая была выше всех на Садовом кольце. Такие поэты тоже нужны. Нельзя их трогать. Говорят, что Сухареву башню сломали потому, что вокруг нее образовалась толкучка, рынок, спекуляция развелась, а кроме того, она мешала трамвайному движению. Сухаревский рынок давно милиция разогнала, трамвайное движение давно сняли по Садовому кольцу и рельсы выбросили, а Сухаревской башни не восстановить. А ведь это было прекрасное здание, часозвонница. В ней, говорят, еще Брюсе занимался волшебством. Памфилий – это же Москва. Таких городов, как Москва, на земле раз-два, и обчелся.
   – Катя, вы археолог? – спросил я.
   – Ну да, археолог! Ну и что? Я не могу, когда культурные ценности пропадают, память теряется о прошлом, прошлый опыт… Ну и что?
   – Да нет, я что? Я ничего, – ответил я, как в трамвае.
   – Ничего! – сказала она с возмущением. – А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.
   – Я же ничего не имею против Бовэ, – сказал я осторожно. – Я не ломал триумфальных арок.
   – Ну и что? – спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. – Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.