Страница:
— Василий! Василий! Скорее сюда!
О. Василий приходил и молча усаживался в неосвещённом углу; и был так безучастен он и спокоен, как будто не было ни крика, ни безумия, ни страха. И глаз его не видно было, и под тяжёлою надбровною аркою неподвижно чернели два глубоких пятна, от которых исхудавшее лицо казалось похожим на череп. Опершись подбородком на костлявую руку, он застывал в тяжёлом молчании и неподвижности, пока успокоенная попадья с безумной старательностью загораживала дверь, за которой находился идиот. Она сдвигала столы и стулья, набрасывала подушки и платья, но этого казалось ей мало. И с силой пьяного человека она срывала с места тяжёлый старинный комод и двигала его к двери, царапая пол.
— Стулья отодвинь! — запыхавшись, кричала она мужу, и тот молча вставал, освобождал место и снова садился в свой угол.
На минуту попадья успокаивалась и садилась, сдерживая рукой тяжёлое дыхание, но тотчас же вскакивала и, откинув с уха распустившиеся волосы, с ужасом прислушивалась к тому, что грезилось ей за стеной.
— Слышишь? Василий, слышишь?
Два чёрных пятна неподвижно глядели на неё, и безучастный далёкий голос отвечал:
— Там тихо. Он спит. Успокойся, Настя.
Попадья улыбалась радостно и светло, как ребёнок, и нерешительно присаживалась на кончик стула.
— Правда? Спит? Ты сам видел? Не лги: лгать грешно.
— Да, видел. Спит.
— А кто же говорит там?
— Никого там нет. Это послышалось тебе.
И попадье становилось так весело, что она громко смеялась, шутливо покачивала головой и неопределённо отмахивалась — как будто хотел кто-то злой пошутить над нею и напугать, а она поняла его шутку и теперь смеётся. Но без отзвука, как камень в бездонную пропасть, падал и тут же умирал одинокий смех, и ещё кривился усмешкою рот, когда в глазах её уже нарастал холодный страх. И такая тишина стояла, словно никогда и никто не смеялся в этой комнате, и с разбросанных подушек, с перевёрнутых стульев, таких странных, когда смотреть на них снизу, с тяжёлого комода, неуклюже стоящего на необычном месте, — отовсюду глядело на неё голодное ожидание какой-то страшной беды, каких-то неведомых ужасов, доселе не испытанных ещё человеком. Она оборачивалась к мужу, — в чёрном углу мутно серело что-то длинное, прямое, смутное, как призрак; она наклонялась ближе, — на неё смотрело лицо, но смотрело оно не глазами, сокрытыми чёрною тенью бровей, а белыми пятнами острых скул и лба. И, часто дыша громким дыханием страха, она тихо жаловалась:
— Вася! Я боюсь тебя. Какой ты, право! Иди сюда, к свету.
О. Василий покорно перешагнул к столу, и тёплый свет лампы пал на его лицо, но не согрел его. Но оно было спокойно, на нем не было страха, и этого было достаточно для попадьи. Приблизив губы к самому уху о. Василия, она шёпотом спросила:
— Поп, а поп! Ты помнишь Васю… того Васю?
— Нет.
— Ага! — обрадовалась попадья. — Тоже нет. И я нет. Тебе страшно, поп? А? Страшно?
— Нет.
— А зачем ты стонешь во сне? Зачем ты стонешь?
— Так. Нездоров.
Попадья сердито засмеялась.
— Ты? Нездоров? Это ты нездоров? — Она ткнула пальцем в его костлявую, но широкую и твёрдую грудь. — Зачем ты лжёшь?
О. Василий молчал. Попадья злобно взглянула на его холодное лицо, давно не стриженную бороду, прозрачными клочками выступавшую из впалых щёк, и с отвращением передёрнула плечами:
— У-ах! Какой ты стал! Противный, злой, холодный, как лягушка. У-ах! Разве я виновата, что он родился такой? Ну говори же. О чем ты думаешь? О чем ты постоянно думаешь, думаешь, думаешь?
О. Василий молчал и внимательным, раздражающим взглядом изучал бледное и измученное лицо попадьи. И когда смолкали последние звуки её бессвязной речи, жуткая, ненарушимая тишина железными кольцами охватывала её голову и грудь и словно выдавливала оттуда торопливые и неожиданные слова:
— А я знаю!.. А я знаю! Я знаю, поп.
— Что знаешь?
— Знаю, о чем ты думаешь. Ты… — Попадья остановилась и со страхом отодвинулась от мужа. — Ты… в бога не веришь. Вот что!
И когда уже сказала, почувствовала она, как ужасно сказанное ею, и жалкая улыбка, просящая о прощении, раздвинула её опухшие, искусанные губы, сожжённые водкой и красные, как кровь. И обрадовалась, когда побледневший поп резко и наставительно ответил:
— Это неправда. Думай, что говоришь. Я верю в бога.
И опять молчание, опять тишина, — но было в ней что-то ласковое, мягко обнимавшее попадью, как тёплая вода. И, потупив глаза, она стыдливо просила:
— Можно мне, Вася, я выпью немного? Скорее засну потом, а то ведь поздно.
Она наливала четверть стакана водки, нерешительно добавляла ещё и выпивала до дна, маленькими непрерывными глотками, как пьют женщины. В груди становилось горячо, хотелось какого-то веселья, шума и света, и людских громких голосов.
— Знаешь, что мы сделаем, Вася? Давай играть в карты, в дурачки. Позови Настю. Вот славно будет; люблю я играть в дурачки. Васечка, милый, позови! Я поцелую тебя за это.
— Поздно. Она уже спит.
Попадья топнула ногой.
— Разбуди!.. Ну, ступай.
Пришла Настя, тонкая, высокая, как отец, с большими руками, загрубевшими в работе; ей было холодно, она зябко куталась в короткий платок и молча проверяла засаленную колоду.
И молча садились они играть в весёлую и смешную игру — в хаосе сдвинутых с мест и перевёрнутых вещей, среди глубокой ночи, когда давно уже спало все: и люди, и животные, и поля. Попадья шутила, смеялась, крала из колоды козырные карты, и ей чудилось, что все смеются и шутят; но лишь замирал последний звук её речи, та же ненарушимая и грозная тишина смыкалась над нею и душила. И страшно было смотреть на две пары немых костлявых рук, бесшумно и медленно двигавшихся по столу, как будто только одни эти руки были живые и не было людей, которым они принадлежат. Вздрогнув, с пьяно-безумным ожиданием сверхъестественного она глядела поверх стола — два холодных, два бледных, два угрюмых лица одиноко выдвигались из темноты и качались в странной немой пляске — два холодных, два угрюмых лица. Что-то пробурчав, попадья выпивала водки, и снова бесшумно двигались костлявые руки, и тишина начинала гудеть, и кто-то новый, четвёртый, появлялся за столом. Хищно скрюченные пальцы перебирали карты, потом двигались к попадье, бежали, как пауки, по её коленям, подбирались к горлу…
— Кто тут? — вскрикивала попадья и вставала и удивлялась, что все уже стоят и со страхом смотрят на неё. И было их только двое: муж и Настя.
— Успокойся, Настя. Мы тут. Больше никого.
— А он?
— Он спит.
Попадья села, и на минуту все перестало качаться и твёрдо стало на своё место. И лицо у о. Василия было доброе.
— Вася! А что же будет с нами, когда он начнёт ходить?
Ответила Настя:
— Сегодня я собирала ему ужинать и видела: он шевелил ножкой.
— Неправда, — сказал поп, но слово это прозвучало далеко и глухо.
И сразу в бешеном вихре закружилось все, заплясали огни и мрак, и отовсюду закачались на попадью безглазые призраки. Они качались и слепо лезли на неё, ощупывали её скрюченными пальцами, рвали одежду, душили за горло, впивались в волосы и куда-то влекли. А она цеплялась за пол обломанными ногтями и кричала.
Попадья билась головой, порывалась куда-то бежать и рвала на себе платье. И так сильна была в охватившем её безумии, что не могли с нею справиться о. Василий и Настя, и пришлось звать кухарку и работника. Вчетвером они осилили её, связали полотенцами руки и ноги и положили на кровать, и остался с нею один о. Василий. Он неподвижно стоял у кровати и смотрел, как судорожно изгибалось и корчилось тело и слезы текли из-под закрытых век. Охрипшим от крику голосом она молила:
— Помогите! Помогите!
Дико-жалобен и страшен был одинокий крик о помощи, и ниоткуда не было ответа. Как саван, облипала его глухая и бесстрастная тишина, и был он мёртв в этой одежде мёртвых; нелепо задирали ножки опрокинутые стулья и стыдливо сверкали днищами; растерянно кривился старый комод, и ночь молчала. И все слабее, все жалобнее становился одинокий крик о помощи:
— Помогите! Больно! Помогите! Вася, миленький мой Вася.
Холодным и странно-спокойным жестом, не двигаясь с места, о. Василий поднял руки и взял себя за голову, как за полчаса перед тем попадья, и так же неторопливо и спокойно опустил руки, и между пальцами их дрожали длинные исчерна-седые нити волос.
V
VI
О. Василий приходил и молча усаживался в неосвещённом углу; и был так безучастен он и спокоен, как будто не было ни крика, ни безумия, ни страха. И глаз его не видно было, и под тяжёлою надбровною аркою неподвижно чернели два глубоких пятна, от которых исхудавшее лицо казалось похожим на череп. Опершись подбородком на костлявую руку, он застывал в тяжёлом молчании и неподвижности, пока успокоенная попадья с безумной старательностью загораживала дверь, за которой находился идиот. Она сдвигала столы и стулья, набрасывала подушки и платья, но этого казалось ей мало. И с силой пьяного человека она срывала с места тяжёлый старинный комод и двигала его к двери, царапая пол.
— Стулья отодвинь! — запыхавшись, кричала она мужу, и тот молча вставал, освобождал место и снова садился в свой угол.
На минуту попадья успокаивалась и садилась, сдерживая рукой тяжёлое дыхание, но тотчас же вскакивала и, откинув с уха распустившиеся волосы, с ужасом прислушивалась к тому, что грезилось ей за стеной.
— Слышишь? Василий, слышишь?
Два чёрных пятна неподвижно глядели на неё, и безучастный далёкий голос отвечал:
— Там тихо. Он спит. Успокойся, Настя.
Попадья улыбалась радостно и светло, как ребёнок, и нерешительно присаживалась на кончик стула.
— Правда? Спит? Ты сам видел? Не лги: лгать грешно.
— Да, видел. Спит.
— А кто же говорит там?
— Никого там нет. Это послышалось тебе.
И попадье становилось так весело, что она громко смеялась, шутливо покачивала головой и неопределённо отмахивалась — как будто хотел кто-то злой пошутить над нею и напугать, а она поняла его шутку и теперь смеётся. Но без отзвука, как камень в бездонную пропасть, падал и тут же умирал одинокий смех, и ещё кривился усмешкою рот, когда в глазах её уже нарастал холодный страх. И такая тишина стояла, словно никогда и никто не смеялся в этой комнате, и с разбросанных подушек, с перевёрнутых стульев, таких странных, когда смотреть на них снизу, с тяжёлого комода, неуклюже стоящего на необычном месте, — отовсюду глядело на неё голодное ожидание какой-то страшной беды, каких-то неведомых ужасов, доселе не испытанных ещё человеком. Она оборачивалась к мужу, — в чёрном углу мутно серело что-то длинное, прямое, смутное, как призрак; она наклонялась ближе, — на неё смотрело лицо, но смотрело оно не глазами, сокрытыми чёрною тенью бровей, а белыми пятнами острых скул и лба. И, часто дыша громким дыханием страха, она тихо жаловалась:
— Вася! Я боюсь тебя. Какой ты, право! Иди сюда, к свету.
О. Василий покорно перешагнул к столу, и тёплый свет лампы пал на его лицо, но не согрел его. Но оно было спокойно, на нем не было страха, и этого было достаточно для попадьи. Приблизив губы к самому уху о. Василия, она шёпотом спросила:
— Поп, а поп! Ты помнишь Васю… того Васю?
— Нет.
— Ага! — обрадовалась попадья. — Тоже нет. И я нет. Тебе страшно, поп? А? Страшно?
— Нет.
— А зачем ты стонешь во сне? Зачем ты стонешь?
— Так. Нездоров.
Попадья сердито засмеялась.
— Ты? Нездоров? Это ты нездоров? — Она ткнула пальцем в его костлявую, но широкую и твёрдую грудь. — Зачем ты лжёшь?
О. Василий молчал. Попадья злобно взглянула на его холодное лицо, давно не стриженную бороду, прозрачными клочками выступавшую из впалых щёк, и с отвращением передёрнула плечами:
— У-ах! Какой ты стал! Противный, злой, холодный, как лягушка. У-ах! Разве я виновата, что он родился такой? Ну говори же. О чем ты думаешь? О чем ты постоянно думаешь, думаешь, думаешь?
О. Василий молчал и внимательным, раздражающим взглядом изучал бледное и измученное лицо попадьи. И когда смолкали последние звуки её бессвязной речи, жуткая, ненарушимая тишина железными кольцами охватывала её голову и грудь и словно выдавливала оттуда торопливые и неожиданные слова:
— А я знаю!.. А я знаю! Я знаю, поп.
— Что знаешь?
— Знаю, о чем ты думаешь. Ты… — Попадья остановилась и со страхом отодвинулась от мужа. — Ты… в бога не веришь. Вот что!
И когда уже сказала, почувствовала она, как ужасно сказанное ею, и жалкая улыбка, просящая о прощении, раздвинула её опухшие, искусанные губы, сожжённые водкой и красные, как кровь. И обрадовалась, когда побледневший поп резко и наставительно ответил:
— Это неправда. Думай, что говоришь. Я верю в бога.
И опять молчание, опять тишина, — но было в ней что-то ласковое, мягко обнимавшее попадью, как тёплая вода. И, потупив глаза, она стыдливо просила:
— Можно мне, Вася, я выпью немного? Скорее засну потом, а то ведь поздно.
Она наливала четверть стакана водки, нерешительно добавляла ещё и выпивала до дна, маленькими непрерывными глотками, как пьют женщины. В груди становилось горячо, хотелось какого-то веселья, шума и света, и людских громких голосов.
— Знаешь, что мы сделаем, Вася? Давай играть в карты, в дурачки. Позови Настю. Вот славно будет; люблю я играть в дурачки. Васечка, милый, позови! Я поцелую тебя за это.
— Поздно. Она уже спит.
Попадья топнула ногой.
— Разбуди!.. Ну, ступай.
Пришла Настя, тонкая, высокая, как отец, с большими руками, загрубевшими в работе; ей было холодно, она зябко куталась в короткий платок и молча проверяла засаленную колоду.
И молча садились они играть в весёлую и смешную игру — в хаосе сдвинутых с мест и перевёрнутых вещей, среди глубокой ночи, когда давно уже спало все: и люди, и животные, и поля. Попадья шутила, смеялась, крала из колоды козырные карты, и ей чудилось, что все смеются и шутят; но лишь замирал последний звук её речи, та же ненарушимая и грозная тишина смыкалась над нею и душила. И страшно было смотреть на две пары немых костлявых рук, бесшумно и медленно двигавшихся по столу, как будто только одни эти руки были живые и не было людей, которым они принадлежат. Вздрогнув, с пьяно-безумным ожиданием сверхъестественного она глядела поверх стола — два холодных, два бледных, два угрюмых лица одиноко выдвигались из темноты и качались в странной немой пляске — два холодных, два угрюмых лица. Что-то пробурчав, попадья выпивала водки, и снова бесшумно двигались костлявые руки, и тишина начинала гудеть, и кто-то новый, четвёртый, появлялся за столом. Хищно скрюченные пальцы перебирали карты, потом двигались к попадье, бежали, как пауки, по её коленям, подбирались к горлу…
— Кто тут? — вскрикивала попадья и вставала и удивлялась, что все уже стоят и со страхом смотрят на неё. И было их только двое: муж и Настя.
— Успокойся, Настя. Мы тут. Больше никого.
— А он?
— Он спит.
Попадья села, и на минуту все перестало качаться и твёрдо стало на своё место. И лицо у о. Василия было доброе.
— Вася! А что же будет с нами, когда он начнёт ходить?
Ответила Настя:
— Сегодня я собирала ему ужинать и видела: он шевелил ножкой.
— Неправда, — сказал поп, но слово это прозвучало далеко и глухо.
И сразу в бешеном вихре закружилось все, заплясали огни и мрак, и отовсюду закачались на попадью безглазые призраки. Они качались и слепо лезли на неё, ощупывали её скрюченными пальцами, рвали одежду, душили за горло, впивались в волосы и куда-то влекли. А она цеплялась за пол обломанными ногтями и кричала.
Попадья билась головой, порывалась куда-то бежать и рвала на себе платье. И так сильна была в охватившем её безумии, что не могли с нею справиться о. Василий и Настя, и пришлось звать кухарку и работника. Вчетвером они осилили её, связали полотенцами руки и ноги и положили на кровать, и остался с нею один о. Василий. Он неподвижно стоял у кровати и смотрел, как судорожно изгибалось и корчилось тело и слезы текли из-под закрытых век. Охрипшим от крику голосом она молила:
— Помогите! Помогите!
Дико-жалобен и страшен был одинокий крик о помощи, и ниоткуда не было ответа. Как саван, облипала его глухая и бесстрастная тишина, и был он мёртв в этой одежде мёртвых; нелепо задирали ножки опрокинутые стулья и стыдливо сверкали днищами; растерянно кривился старый комод, и ночь молчала. И все слабее, все жалобнее становился одинокий крик о помощи:
— Помогите! Больно! Помогите! Вася, миленький мой Вася.
Холодным и странно-спокойным жестом, не двигаясь с места, о. Василий поднял руки и взял себя за голову, как за полчаса перед тем попадья, и так же неторопливо и спокойно опустил руки, и между пальцами их дрожали длинные исчерна-седые нити волос.
V
Среди людей, их дел и разговоров о. Василий был так видимо обособлен, так непостижимо чужд всему, как если бы он не был человеком, а только движущейся оболочкою его. Он делал все, что делают другие, разговаривал, работал, пил и ел, но иногда казалось, что он только подражает действиям живых людей, а сам живёт в другом, куда нет доступа никому. И кто бы ни видел его, всякий спрашивал себя: о чем думает этот человек? Так явственно была начертана глубокая дума на всех его движениях. Была она в его тяжёлой поступи, в медлительности запинающейся речи, когда между двумя сказанными словами зияли чёрные провалы притаившейся далёкой мысли; тяжёлой пеленой висела она над его глазами, и туманен был далёкий взор, тускло мерцавший из-под нависших бровей. Иногда приходилось по два раза окликать его, прежде чем он услышит и отзовётся; другим он забывал поклониться, и за это стали считать его гордым. Так, не поклонился он однажды Ивану Порфирычу; тот сперва удивился, потом быстро нагнал медленно шагавшего попа.
— Загордели, батюшка! Кланяться не хотите, — насмешливо сказал он.
О. Василий с недоумением посмотрел на него, покраснел слегка и извинился:
— Извините. Иван Порфирыч: не заметил.
Староста строго, сверху вниз, хотел посмотреть на попа и тут впервые заметил, что поп выше его ростом, хотя сам он считался самым высоким человеком в округе. И что-то приятное мелькнуло в этом открытии, и неожиданно для себя староста пригласил:
— Заходите как-нибудь.
И долго оборачивался и мерил глазами попа. Приятно стало и о. Василию, но только на мгновение: уже через два шага та же постоянная дума, тяжёлая и тугая, как мельничный жёрнов, придавила воспоминание о Старостиных добрых словах и на пути к устам раздавила тихую и несмелую улыбку. И снова он думал
— думал о боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни.
И случилось это на исповеди: окованный своею неподвижною думой, о. Василий равнодушно предлагал какой-то старухе обычные вопросы, когда внезапно поразила его странность, которой не замечал он раньше: он стоит и спокойно расспрашивает о самых сокровенных помыслах и чувствах, а какой-то человек пугливо смотрит на него и отвечает правду — ту правду, которой не дано знать никому другому. И морщинистое лицо старухи сразу сделалось особенным и ярким, как будто кругом была ночь, а на него на одного падал дневной свет. И неожиданно, на полслове перебивая её, он спросил:
— А ты правду говоришь, старуха?
Но что ответила старуха, он не слышал. Отпал туман от его лица, и блестящими, точно обмытыми глазами он изумлённо глядел на лицо женщины, и оно было особенное на нем была начертана какая-то и ясная и загадочная правда о боге и о жизни. На голове у старухи под ситцевым платком о. Василий заметил пробор — серенькую полоску кожи среди тщательно расчёсанных волос. И этот жалкий пробор, эта глухая забота о старой, некрасивой, никому не нужной голове были также правдой — печальной правдой о вечно одинокой, вечно скорбной человеческой жизни. И тут впервые на сороковом году своего бытия о. Василий Фивейский понял глазами, и слухом, и всеми чувствами своими, что, кроме него, есть на земле другие люди — подобные ему существа, и у них своя жизнь, своё горе, своя судьба.
— А дети у тебя есть? — быстро спросил он, снова перебивая старуху.
— Умерли, батюшка.
— Все умерли? — удивился поп.
— Все умерли, — повторила женщина, и глаза её покраснели.
— Как же ты живёшь? — с недоумением спросил о. Василий.
— Какая же наша жизнь, — заплакала старуха. — Кто милостыньку подаст, тем и живу.
Вытянув шею вперёд, о. Василий с высоты своего огромного роста впивался в старуху глазами и молчал. И длинное, костлявое лицо его, обрамлённое свесившимися волосами, показалось старухе необыкновенным и страшным, и руки её, сложенные на груди, похолодели.
— Ну, ступай, — прозвучал над нею суровый голос.
… Странные дни начались для о. Василия, и небывалое творилось в уме его. До сих пор было так: существовала крохотная земля, и на ней жил один огромный о. Василий со своим огромным горем и огромными сомнениями, — а других людей как будто не жило совсем. Теперь же земля выросла, стала необъятною и вся заселилась людьми, подобными о. Василию. Их было множество, и каждый из них по-своему жил, по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них о. Василий чувствовал себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный и густой лес. Не стало одиночества, — но вместе с ним скрылось и солнце, и пустынные светлые дали, и плотнее сделался мрак ночи.
Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел их дома и лица: и на домах и на лицах была начертана неуловимая правда жизни. Он чувствовал эту правду, но не умел её назвать и жадно искал новых лиц и новых речей. Исповедников в рождественском посту бывало немного, но каждого из них поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настойчиво, забираясь в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом. Он не знал, чего он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и чем живёт душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял о. Василий, что те люди, которые говорят ему одну правду, как самому богу, сами не знают правды о своей жизни. За тысячами их маленьких, разрозненных, враждебных правд сквозили туманные очертания одной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали её, и все её ждали, но никто не умел назвать её человеческим словом — эту огромную правду о боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни.
Начал чувствовать её о. Василий, и чувствовал её то как отчаяние и безумный страх, то как жалость, гнев и надежду. И был он по-прежнему суров и холоден с виду, когда ум и сердце его уже плавились на огне непознаваемой правды и новая жизнь входила в старое тело.
Во вторник на последней неделе перед рождеством о. Василий поздно вернулся из церкви; в тёмных холодных сенях его остановила чья-то рука, и охрипший голос прошептал:
— Василий, не ходи туда.
По страху в голосе он узнал, что это попадья, и остановился.
— Я уж час жду тебя. Замёрзла вся! — Она ляскнула зубами от внезапной дрожи.
— Что случилось? Пойдём.
— Нет! нет! Слушай! Настя… я вошла, а она стоит перед зеркалом и делает лицо, как он, и руки, как он…
— Пойдём.
Он силой увёл в комнаты сопротивлявшуюся попадью, и там, озираясь, дрожа от холода и страха, она рассказала. Она шла в комнату, чтобы полить цветы, и увидела: Настя стоит тихо перед зеркалом, и в зеркале видно её лицо, но не такое, как всегда, а странно бессмысленное, с дико искривлённым ртом и перекосившимися глазами. Потом так же тихо Настя подняла руки и, загнув напряжённо пальцы, как у идиота, потянулась ими к своему изображению
— и все кругом было так тихо, и все это было так страшно и так не похоже на правду, что попадья вскрикнула и уронила лейку. А Настя убежала. И теперь она не знает наверное, было ли это в действительности, или ей пригрезилось.
— Позови Настю и уходи сама, — приказал поп.
Пришла Настя и остановилась у порога. Лицо у неё было длинное, костлявое, как у отца, и стояла она, как обычно стоял он при разговоре: вытянув шею немного набок, с угрюмым взглядом исподлобья. И руки держала назади, как он.
— Настя! Зачем ты делаешь это? — сурово, но спокойно спросил о. Василий.
— Что?
— Мать видела тебя перед зеркалом. Зачем ты делаешь? Ведь он больной.
— Нет, он не больной. Он дерёт меня за волосы.
— Зачем же ты делаешь, как он? Разве тебе нравится лицо, как у него?
Настя угрюмо смотрела в сторону.
— Не знаю, — ответила она. И со странной откровенностью взглянула, в глаза отцу и решительно добавила: — Нравится.
О. Василий всматривался в неё и молчал.
— А вам не нравится? — полуутвердительно спросила Настя.
— Нет.
— А зачем же вы о нем думаете? Я бы его убила.
О. Василию показалось, что и сейчас Настя делает лицо, как у идиота: что-то тупое и зверское пробежало в скулах и сдвинуло глаза.
— Ступай! — резко сказал он.
Но Настя не двигалась с места и с тою же странною откровенностью смотрела отцу прямо в глаза. И лицо её не было похоже на отвратительную маску идиота.
— А обо мне вы не думаете, — сказала она просто, как безразличную правду.
И тогда в нарастающей мгле зимних сумерек между ними, похожими и разными, произошёл короткий и странный разговор:
— Ты дочь моя? Почему же я этого не знал? Ты знаешь?
— Нет.
— Пойди и поцелуй меня.
— Не хочу.
— Ты меня не любишь?
— Нет. Я никого не люблю.
— Как и я! — и ноздри попа раздулись от сдержанного смеха.
— А вы тоже никого не любите? А маму? Она очень пьёт. Её я тоже бы убила.
— А меня?
— Вас нет. Вы со мною разговариваете. Мне вас бывает жалко. Очень, знаете ли, тяжело, когда такой сын — дурачок. Он страшно злой. Вы ещё не знаете, какой он злой. Он живых прусаков ест. Я ему дала десять штук, и он всех съел.
Не отходя от двери, она осторожно присела на краешек стула, как служанка, сложила руки на коленях и ждала.
— Скучно, Настя! — задумчиво сказал поп.
Неторопливо и важно она согласилась:
— Конечно, скучно.
— А богу ты молишься?
— Как же, молюсь. Только по вечерам, а утром некогда, работы много. Подмети, постели убери, посуду помой, Ваське чаю приготовь, подай — сами знаете, сколько дела.
— Как горничная, — неопределённо сказал о. Василий.
— Что вы? — не поняла Настя.
О. Василий молчал, низко склонив голову; и был он огромный и чёрный на фоне тускло белевшего окна, и слова его казались Насте чёрными и блестящими, как стеклярус. Она долго ждала, но отец молчал, и робко она окликнула:
— Папа!
Не поднимая головы, о. Василий повелительно махнул рукой — раз и другой раз. Настя вздохнула и поднялась, и лишь только обернулась к двери, что-то прошумело сзади неё, две сильные костлявые руки подняли её на воздух, и смешной голос прошептал в самое ухо:
— Обнимай за шею. Я отнесу тебя.
— Что вы! Я ведь большая.
— Ничего! Держись.
Трудно было дышать от рук, сжимавших её, как железные обручи, нужно было нагибаться в дверях, чтобы не удариться головой, и она не знала, хорошо ей или только странно. И она не знала, послышалось ей или отец действительно прошептал:
— Жалей маму.
Но, уже помолившись богу и укладываясь спать, Настя долго сидела на кровати и размышляла. Худенькая спина её, с острыми лопатками и отчётливыми звеньями хребта, сильно горбилась; грязная рубашка спустилась с острого плеча; обняв руками колени и покачиваясь, похожая на чёрную сердитую птицу, застигнутую в поле морозом, она смотрела вперёд своими немигающими глазами, простыми и загадочными, как глаза зверя. И с задумчивым упрямством прошептала:
— А я бы её все-таки убила.
Позднею ночью, когда все спали, о. Василий тихо вошёл в комнату, и лицо его было холодно и сурово. Не взглянув на Настю, он поставил лампу на пол и наклонился над тихо спящим идиотом. Он лежал навзничь, выпятив уродливо грудь, раскинув руки, и маленькая сжатая голова его запрокидывалась назад, белея маленьким срезанным подбородком. Во сне, под бледным отражённым светом, падавшим с потолка, с закрытыми веками, скрывавшими бессмыслие глаз, лицо его не казалось таким страшным, как днём. И утомлённым было оно, как лицо актёра, измученного трудною игрою, и вокруг огромного сомкнутого рта лежала тень суровой печали. Как будто две души было в нем, и когда одна спала, просыпалась другая, всезнающая и скорбная.
О. Василий медленно выпрямился и с тем же строгим и бесстрастным лицом, не взглянув на Настю, пошёл к себе. Шёл он медленно и спокойно, тяжёлым и мёртвым шагом глубокой думы, и тьма разбегалась перед ним, длинными тенями забегала сзади и лукаво кралась по пятам. Лицо его ярко белело под светом лампы, и глаза пристально смотрели вперёд, далеко вперёд, в самую глубину бездонного пространства, — пока медленно и тяжело переступали ноги.
Была поздняя ночь, и уже пропели вторые петухи.
— Загордели, батюшка! Кланяться не хотите, — насмешливо сказал он.
О. Василий с недоумением посмотрел на него, покраснел слегка и извинился:
— Извините. Иван Порфирыч: не заметил.
Староста строго, сверху вниз, хотел посмотреть на попа и тут впервые заметил, что поп выше его ростом, хотя сам он считался самым высоким человеком в округе. И что-то приятное мелькнуло в этом открытии, и неожиданно для себя староста пригласил:
— Заходите как-нибудь.
И долго оборачивался и мерил глазами попа. Приятно стало и о. Василию, но только на мгновение: уже через два шага та же постоянная дума, тяжёлая и тугая, как мельничный жёрнов, придавила воспоминание о Старостиных добрых словах и на пути к устам раздавила тихую и несмелую улыбку. И снова он думал
— думал о боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни.
И случилось это на исповеди: окованный своею неподвижною думой, о. Василий равнодушно предлагал какой-то старухе обычные вопросы, когда внезапно поразила его странность, которой не замечал он раньше: он стоит и спокойно расспрашивает о самых сокровенных помыслах и чувствах, а какой-то человек пугливо смотрит на него и отвечает правду — ту правду, которой не дано знать никому другому. И морщинистое лицо старухи сразу сделалось особенным и ярким, как будто кругом была ночь, а на него на одного падал дневной свет. И неожиданно, на полслове перебивая её, он спросил:
— А ты правду говоришь, старуха?
Но что ответила старуха, он не слышал. Отпал туман от его лица, и блестящими, точно обмытыми глазами он изумлённо глядел на лицо женщины, и оно было особенное на нем была начертана какая-то и ясная и загадочная правда о боге и о жизни. На голове у старухи под ситцевым платком о. Василий заметил пробор — серенькую полоску кожи среди тщательно расчёсанных волос. И этот жалкий пробор, эта глухая забота о старой, некрасивой, никому не нужной голове были также правдой — печальной правдой о вечно одинокой, вечно скорбной человеческой жизни. И тут впервые на сороковом году своего бытия о. Василий Фивейский понял глазами, и слухом, и всеми чувствами своими, что, кроме него, есть на земле другие люди — подобные ему существа, и у них своя жизнь, своё горе, своя судьба.
— А дети у тебя есть? — быстро спросил он, снова перебивая старуху.
— Умерли, батюшка.
— Все умерли? — удивился поп.
— Все умерли, — повторила женщина, и глаза её покраснели.
— Как же ты живёшь? — с недоумением спросил о. Василий.
— Какая же наша жизнь, — заплакала старуха. — Кто милостыньку подаст, тем и живу.
Вытянув шею вперёд, о. Василий с высоты своего огромного роста впивался в старуху глазами и молчал. И длинное, костлявое лицо его, обрамлённое свесившимися волосами, показалось старухе необыкновенным и страшным, и руки её, сложенные на груди, похолодели.
— Ну, ступай, — прозвучал над нею суровый голос.
… Странные дни начались для о. Василия, и небывалое творилось в уме его. До сих пор было так: существовала крохотная земля, и на ней жил один огромный о. Василий со своим огромным горем и огромными сомнениями, — а других людей как будто не жило совсем. Теперь же земля выросла, стала необъятною и вся заселилась людьми, подобными о. Василию. Их было множество, и каждый из них по-своему жил, по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них о. Василий чувствовал себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный и густой лес. Не стало одиночества, — но вместе с ним скрылось и солнце, и пустынные светлые дали, и плотнее сделался мрак ночи.
Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел их дома и лица: и на домах и на лицах была начертана неуловимая правда жизни. Он чувствовал эту правду, но не умел её назвать и жадно искал новых лиц и новых речей. Исповедников в рождественском посту бывало немного, но каждого из них поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настойчиво, забираясь в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом. Он не знал, чего он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и чем живёт душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял о. Василий, что те люди, которые говорят ему одну правду, как самому богу, сами не знают правды о своей жизни. За тысячами их маленьких, разрозненных, враждебных правд сквозили туманные очертания одной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали её, и все её ждали, но никто не умел назвать её человеческим словом — эту огромную правду о боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни.
Начал чувствовать её о. Василий, и чувствовал её то как отчаяние и безумный страх, то как жалость, гнев и надежду. И был он по-прежнему суров и холоден с виду, когда ум и сердце его уже плавились на огне непознаваемой правды и новая жизнь входила в старое тело.
Во вторник на последней неделе перед рождеством о. Василий поздно вернулся из церкви; в тёмных холодных сенях его остановила чья-то рука, и охрипший голос прошептал:
— Василий, не ходи туда.
По страху в голосе он узнал, что это попадья, и остановился.
— Я уж час жду тебя. Замёрзла вся! — Она ляскнула зубами от внезапной дрожи.
— Что случилось? Пойдём.
— Нет! нет! Слушай! Настя… я вошла, а она стоит перед зеркалом и делает лицо, как он, и руки, как он…
— Пойдём.
Он силой увёл в комнаты сопротивлявшуюся попадью, и там, озираясь, дрожа от холода и страха, она рассказала. Она шла в комнату, чтобы полить цветы, и увидела: Настя стоит тихо перед зеркалом, и в зеркале видно её лицо, но не такое, как всегда, а странно бессмысленное, с дико искривлённым ртом и перекосившимися глазами. Потом так же тихо Настя подняла руки и, загнув напряжённо пальцы, как у идиота, потянулась ими к своему изображению
— и все кругом было так тихо, и все это было так страшно и так не похоже на правду, что попадья вскрикнула и уронила лейку. А Настя убежала. И теперь она не знает наверное, было ли это в действительности, или ей пригрезилось.
— Позови Настю и уходи сама, — приказал поп.
Пришла Настя и остановилась у порога. Лицо у неё было длинное, костлявое, как у отца, и стояла она, как обычно стоял он при разговоре: вытянув шею немного набок, с угрюмым взглядом исподлобья. И руки держала назади, как он.
— Настя! Зачем ты делаешь это? — сурово, но спокойно спросил о. Василий.
— Что?
— Мать видела тебя перед зеркалом. Зачем ты делаешь? Ведь он больной.
— Нет, он не больной. Он дерёт меня за волосы.
— Зачем же ты делаешь, как он? Разве тебе нравится лицо, как у него?
Настя угрюмо смотрела в сторону.
— Не знаю, — ответила она. И со странной откровенностью взглянула, в глаза отцу и решительно добавила: — Нравится.
О. Василий всматривался в неё и молчал.
— А вам не нравится? — полуутвердительно спросила Настя.
— Нет.
— А зачем же вы о нем думаете? Я бы его убила.
О. Василию показалось, что и сейчас Настя делает лицо, как у идиота: что-то тупое и зверское пробежало в скулах и сдвинуло глаза.
— Ступай! — резко сказал он.
Но Настя не двигалась с места и с тою же странною откровенностью смотрела отцу прямо в глаза. И лицо её не было похоже на отвратительную маску идиота.
— А обо мне вы не думаете, — сказала она просто, как безразличную правду.
И тогда в нарастающей мгле зимних сумерек между ними, похожими и разными, произошёл короткий и странный разговор:
— Ты дочь моя? Почему же я этого не знал? Ты знаешь?
— Нет.
— Пойди и поцелуй меня.
— Не хочу.
— Ты меня не любишь?
— Нет. Я никого не люблю.
— Как и я! — и ноздри попа раздулись от сдержанного смеха.
— А вы тоже никого не любите? А маму? Она очень пьёт. Её я тоже бы убила.
— А меня?
— Вас нет. Вы со мною разговариваете. Мне вас бывает жалко. Очень, знаете ли, тяжело, когда такой сын — дурачок. Он страшно злой. Вы ещё не знаете, какой он злой. Он живых прусаков ест. Я ему дала десять штук, и он всех съел.
Не отходя от двери, она осторожно присела на краешек стула, как служанка, сложила руки на коленях и ждала.
— Скучно, Настя! — задумчиво сказал поп.
Неторопливо и важно она согласилась:
— Конечно, скучно.
— А богу ты молишься?
— Как же, молюсь. Только по вечерам, а утром некогда, работы много. Подмети, постели убери, посуду помой, Ваське чаю приготовь, подай — сами знаете, сколько дела.
— Как горничная, — неопределённо сказал о. Василий.
— Что вы? — не поняла Настя.
О. Василий молчал, низко склонив голову; и был он огромный и чёрный на фоне тускло белевшего окна, и слова его казались Насте чёрными и блестящими, как стеклярус. Она долго ждала, но отец молчал, и робко она окликнула:
— Папа!
Не поднимая головы, о. Василий повелительно махнул рукой — раз и другой раз. Настя вздохнула и поднялась, и лишь только обернулась к двери, что-то прошумело сзади неё, две сильные костлявые руки подняли её на воздух, и смешной голос прошептал в самое ухо:
— Обнимай за шею. Я отнесу тебя.
— Что вы! Я ведь большая.
— Ничего! Держись.
Трудно было дышать от рук, сжимавших её, как железные обручи, нужно было нагибаться в дверях, чтобы не удариться головой, и она не знала, хорошо ей или только странно. И она не знала, послышалось ей или отец действительно прошептал:
— Жалей маму.
Но, уже помолившись богу и укладываясь спать, Настя долго сидела на кровати и размышляла. Худенькая спина её, с острыми лопатками и отчётливыми звеньями хребта, сильно горбилась; грязная рубашка спустилась с острого плеча; обняв руками колени и покачиваясь, похожая на чёрную сердитую птицу, застигнутую в поле морозом, она смотрела вперёд своими немигающими глазами, простыми и загадочными, как глаза зверя. И с задумчивым упрямством прошептала:
— А я бы её все-таки убила.
Позднею ночью, когда все спали, о. Василий тихо вошёл в комнату, и лицо его было холодно и сурово. Не взглянув на Настю, он поставил лампу на пол и наклонился над тихо спящим идиотом. Он лежал навзничь, выпятив уродливо грудь, раскинув руки, и маленькая сжатая голова его запрокидывалась назад, белея маленьким срезанным подбородком. Во сне, под бледным отражённым светом, падавшим с потолка, с закрытыми веками, скрывавшими бессмыслие глаз, лицо его не казалось таким страшным, как днём. И утомлённым было оно, как лицо актёра, измученного трудною игрою, и вокруг огромного сомкнутого рта лежала тень суровой печали. Как будто две души было в нем, и когда одна спала, просыпалась другая, всезнающая и скорбная.
О. Василий медленно выпрямился и с тем же строгим и бесстрастным лицом, не взглянув на Настю, пошёл к себе. Шёл он медленно и спокойно, тяжёлым и мёртвым шагом глубокой думы, и тьма разбегалась перед ним, длинными тенями забегала сзади и лукаво кралась по пятам. Лицо его ярко белело под светом лампы, и глаза пристально смотрели вперёд, далеко вперёд, в самую глубину бездонного пространства, — пока медленно и тяжело переступали ноги.
Была поздняя ночь, и уже пропели вторые петухи.
VI
Пришёл великий пост. Одноцветно затренькал глухой колокол, и его серые, печальные, скромно зовущие звуки не могли разорвать зимней тишины, ещё лежавшей над занесёнными полями. Робко выскакивали они из колокольни в гущу мглистого воздуха, падали вниз и умирали, и долго никто из людей не являлся на тихий, но все более настойчивый, все более требовательный зов маленькой церкви.
К концу первой недели пришли две старухи, серые, мглистые, глухие, как самый воздух умиравшей зимы, долго шамкали беззубыми ртами и повторяли — бесконечно повторяли — глухие оборванные жалобы, не имевшие начала, не приходившие к концу. Как будто и слезы и слова тоже состарились на долгой службе и хотят покоя. Уже отпущены были их грехи, а они не понимали этого и все о чем-то просили — глухие и мглистые, как обрывки тяжёлого сна. За ними потянулся народ; и много молодых, горячих слез, много молодых слов, заострённых и сверкающих, врезалось в душу о. Василия.
Когда крестьянин Семён Мосягин трижды отбил земной поклон и, осторожно шагая, двинулся к попу, тот смотрел на него пристально и остро и стоял в позе, не подобающей месту: вытянув шею вперёд, сложив руки на груди и пальцами одной пощипывая бороду. Мосягин подошёл вплотную и изумился: поп глядел на него и тихо смеялся, раздувая ноздри, как лошадь.
— А я тебя давно поджидаю, — сказал, усмехаясь, поп. — Зачем пришёл, Мосягин?
— Исповедаться, — быстро и охотно ответил Мосягин и дружелюбно оскалил белые зубы, такие ровные, как будто они были отрезаны по нитке.
— Что же, легче станет, когда исповедаешься? — продолжал поп и усмехался весело и дружелюбно, как показалось Мосягину. И такой же улыбкой ответил он:
— Известно, легче.
— А правда, что ты лошадь продал, и овцу последнюю продал, и телегу заложил?
Мосягин серьёзно и с неудовольствием взглянул на попа: лицо его было бесстрастно, и глаза опущены. И оба молчали. О. Василий медленно повернулся к аналою и приказал:
— Ну, сказывай грехи.
Мосягин откашлянулся, сделал служебное лицо и осторожно, грудью и головой подавшись к священнику, громким шёпотом заговорил. И по мере того, как он говорил, все недоступнее и суровее становилось лицо попа — точно каменело оно под градом больно бьющих, нудных слов мужика. И дышал он глубоко и часто, как будто задыхался он в том бессмысленном, тупом и диком, что называлось жизнью Семена Мосягина и обвивалось вокруг него, как чёрные кольца неведомой змеи. Словно сам строгий закон причинности не имел власти над этой простой и фантастической жизнью: так неожиданно, так шутовски нелепо сцеплялись в ней маленький грех и большое страдание, крепкая, стихийная воля к такому же стихийному, могучему творчеству — и уродливое прозябание где-то на границе между жизнью и смертью. Ясный умом и слегка насмешливый, сильный, как лесной зверь, выносливый настолько, как будто в груди его билось целых три сердца, и когда умирало одно от невыносимых страданий, другие два давали жизнь новому — он мог, казалось, перевернуть самую землю, на которой неуклюже, но крепко стояли его ноги. А в действительности происходило так: был он постоянно голоден, голодала его жена, и дети, и скотина; и замутившийся ум его блуждал, как пьяный, не находящий дверей своего дома. В отчаянных потугах что-то построить, что-то создать он распластывался по земле — и все рассыпалось, все валилось, все отвечало ему дикой насмешкой и глумлением. Он был жалостлив и взял к себе сироту-приёмыша, и все бранили его за это; а сирота пожил немного и умер от постоянного голода и болезни, и тогда он сам начал бранить себя н перестал понимать, нужно быть жалостливым или нет. Казалось, что слезы не должны были высыхать на глазах этого человека, крики гнева и возмущения не должны были замирать на его устах, а вместо того он был постоянно весел и шутлив и бороду имел какую-то нелепо весёлую, огненно-рыжую бороду, в которой все волоски точно кружились и свивались в бесконечной затейливой пляске. Ходил в хороводах наравне с молодыми девками и ребятами; пел жалобные песни высоким переливчатым голосом, и тому, кто его слышал, плакать хотелось, а он насмешливо и тихо улыбался.
И грехи его были ничтожные, формальные: то землемер, которого он возил на петровки, дал ему скоромного пирога, и он съел, —и так долго он. рассказывал об этом, как будто не пирог съел, а совершил убийство; то в прошлое году перед причастием он выкурил папиросу, — и об этом он говорил долго и мучительно.
К концу первой недели пришли две старухи, серые, мглистые, глухие, как самый воздух умиравшей зимы, долго шамкали беззубыми ртами и повторяли — бесконечно повторяли — глухие оборванные жалобы, не имевшие начала, не приходившие к концу. Как будто и слезы и слова тоже состарились на долгой службе и хотят покоя. Уже отпущены были их грехи, а они не понимали этого и все о чем-то просили — глухие и мглистые, как обрывки тяжёлого сна. За ними потянулся народ; и много молодых, горячих слез, много молодых слов, заострённых и сверкающих, врезалось в душу о. Василия.
Когда крестьянин Семён Мосягин трижды отбил земной поклон и, осторожно шагая, двинулся к попу, тот смотрел на него пристально и остро и стоял в позе, не подобающей месту: вытянув шею вперёд, сложив руки на груди и пальцами одной пощипывая бороду. Мосягин подошёл вплотную и изумился: поп глядел на него и тихо смеялся, раздувая ноздри, как лошадь.
— А я тебя давно поджидаю, — сказал, усмехаясь, поп. — Зачем пришёл, Мосягин?
— Исповедаться, — быстро и охотно ответил Мосягин и дружелюбно оскалил белые зубы, такие ровные, как будто они были отрезаны по нитке.
— Что же, легче станет, когда исповедаешься? — продолжал поп и усмехался весело и дружелюбно, как показалось Мосягину. И такой же улыбкой ответил он:
— Известно, легче.
— А правда, что ты лошадь продал, и овцу последнюю продал, и телегу заложил?
Мосягин серьёзно и с неудовольствием взглянул на попа: лицо его было бесстрастно, и глаза опущены. И оба молчали. О. Василий медленно повернулся к аналою и приказал:
— Ну, сказывай грехи.
Мосягин откашлянулся, сделал служебное лицо и осторожно, грудью и головой подавшись к священнику, громким шёпотом заговорил. И по мере того, как он говорил, все недоступнее и суровее становилось лицо попа — точно каменело оно под градом больно бьющих, нудных слов мужика. И дышал он глубоко и часто, как будто задыхался он в том бессмысленном, тупом и диком, что называлось жизнью Семена Мосягина и обвивалось вокруг него, как чёрные кольца неведомой змеи. Словно сам строгий закон причинности не имел власти над этой простой и фантастической жизнью: так неожиданно, так шутовски нелепо сцеплялись в ней маленький грех и большое страдание, крепкая, стихийная воля к такому же стихийному, могучему творчеству — и уродливое прозябание где-то на границе между жизнью и смертью. Ясный умом и слегка насмешливый, сильный, как лесной зверь, выносливый настолько, как будто в груди его билось целых три сердца, и когда умирало одно от невыносимых страданий, другие два давали жизнь новому — он мог, казалось, перевернуть самую землю, на которой неуклюже, но крепко стояли его ноги. А в действительности происходило так: был он постоянно голоден, голодала его жена, и дети, и скотина; и замутившийся ум его блуждал, как пьяный, не находящий дверей своего дома. В отчаянных потугах что-то построить, что-то создать он распластывался по земле — и все рассыпалось, все валилось, все отвечало ему дикой насмешкой и глумлением. Он был жалостлив и взял к себе сироту-приёмыша, и все бранили его за это; а сирота пожил немного и умер от постоянного голода и болезни, и тогда он сам начал бранить себя н перестал понимать, нужно быть жалостливым или нет. Казалось, что слезы не должны были высыхать на глазах этого человека, крики гнева и возмущения не должны были замирать на его устах, а вместо того он был постоянно весел и шутлив и бороду имел какую-то нелепо весёлую, огненно-рыжую бороду, в которой все волоски точно кружились и свивались в бесконечной затейливой пляске. Ходил в хороводах наравне с молодыми девками и ребятами; пел жалобные песни высоким переливчатым голосом, и тому, кто его слышал, плакать хотелось, а он насмешливо и тихо улыбался.
И грехи его были ничтожные, формальные: то землемер, которого он возил на петровки, дал ему скоромного пирога, и он съел, —и так долго он. рассказывал об этом, как будто не пирог съел, а совершил убийство; то в прошлое году перед причастием он выкурил папиросу, — и об этом он говорил долго и мучительно.