Страница:
Вначале, прослышав о странностях попа, многие нарочно приходили, чтобы посмотреть на него, и удивлялись. Иные из смотревших находили его безумным, иные умилялись и плакали, но были такие, и их было много, в сердце которых вырастала острая и непреодолимая тревога. Ибо в прямом, безбоязненно открытом и светлом взоре попа они уловили мерцание тайны, глубочайшей и сокровеннейшей, полной необъяснимых угроз и зловещих обещаний. Но скоро любопытные отстали, и церковь долго оставалась пустою в тёмные предутренние часы, и никто не нарушал покоя двух молящихся людей. Но прошло ещё время — и на возгласы попа стали приходить из темноты церкви робкие, сдержанные вздохи; чьи-то колени глухо стучали о каменный пол; чьи-то уста шептали; чьи-то руки ставили цельную маленькую свечу, и среди двух огарков она была как молоденькая стройная берёзка среди порубленного леса.
И стала крепнуть тревожная, глухая и безликая молва. Она вползала всюду, где только были люди, и оставляла после себя что-то, какой-то осадок страха, надежды и ожидания. Говорили мало, говорили неопределённо, больше качали головами и вздыхали, но уже в соседней губернии, за сотню вёрст от Знаменского, кто-то серый и молчаливый вдруг громко заговорил о «новой вере» и опять скрылся в молчании. А молва все двигалась — как ветер, как тучи, как дымная гарь далёкого лесного пожара.
Позже всего дошли слухи до города — словно больно и трудно им было продираться сквозь каменные стены по шумным и людным улицам. И какие-то голые, ободранные, как воры, пришли они — говорили, что кто-то себя сжёг, что открылась новая изуверская секта. В Знаменское приехали люди в мундирах, ничего не нашли, а дома и бесстрастные лица ничего им не сказали, — и они уехали обратно, позвякивая колокольцами.
А слухи, после этого посещения, стали ещё упорнее и злее, — и каждое утро совершал служения о. Василий Фивейский.
Х
XI
XII
И стала крепнуть тревожная, глухая и безликая молва. Она вползала всюду, где только были люди, и оставляла после себя что-то, какой-то осадок страха, надежды и ожидания. Говорили мало, говорили неопределённо, больше качали головами и вздыхали, но уже в соседней губернии, за сотню вёрст от Знаменского, кто-то серый и молчаливый вдруг громко заговорил о «новой вере» и опять скрылся в молчании. А молва все двигалась — как ветер, как тучи, как дымная гарь далёкого лесного пожара.
Позже всего дошли слухи до города — словно больно и трудно им было продираться сквозь каменные стены по шумным и людным улицам. И какие-то голые, ободранные, как воры, пришли они — говорили, что кто-то себя сжёг, что открылась новая изуверская секта. В Знаменское приехали люди в мундирах, ничего не нашли, а дома и бесстрастные лица ничего им не сказали, — и они уехали обратно, позвякивая колокольцами.
А слухи, после этого посещения, стали ещё упорнее и злее, — и каждое утро совершал служения о. Василий Фивейский.
Х
Все долгие зимние вечера о. Василий проводил вдвоём с идиотом, как в одну скорлупу заключённый вместе с ним в белую клетку сосновых стен и потолка.
От прошлого он сохранил любовь к яркому свету — и на столе, нагревая комнату, белым огнём пылала большая лампа с ^пузатым стеклом. Замёрзшие окна, запушенные инеем, светлели под огнём и искрились, были непроницаемы, как стены, и отделяли людей от серой ночи. Безграничным кольцом она облегала дом, давила на него сверху, искала отверстия, куда бы пропустить свой серый коготь, и не находила. Она бесновалась у дверей, мёртвыми руками ощупывала стены, дышала холодом, с гневом поднимала мириады сухих, злобных снежинок и бросала их с размаху в стекла, — а потом, бесноватая, отбегала в поле, кувыркалась, пела и плашмя бросалась на снег, крестообразно обнимая закоченевшую землю. Потом поднималась, садилась на корточки и долго и тихо смотрела на освещённые окна, поскрипывая зубами. И снова с визгом бросалась на дом, выла в трубе голодным воем ненасытимой злобы и тоски и обманывала: у неё не было детей, она сожрала их и схоронила в поле, в поле…
— Метель, — говорил о. Василий, прислушиваясь, и снова опускал глаза на книгу.
Она нашла. Огонь большой лампы проточил кружок в пушистой броне, и заблестело мокрое стекло, и снаружи она прильнула к нему серым бесцветным глазом. Их двое, двое, двое… Ободранные голые стены с блестящими капельками янтарной смолы, сияющая пустота воздуха н люди. Их двое.
Склонив маленький и тесный череп, идиот клеил из картона коробочки: мазал клеем, держа кисть за кончик длинной ручки, и резал бумагу, и каждый лязг ножниц отчётливо и громко разносился по пустому дому. Коробочки выходили плохие, кривобокие, грязные, с торчащей и отклеивающейся бумагой, но он не знал этого и продолжал работать. Изредка он поднимал голову и неподвижным взглядом из-под узких звериных век смотрел в освещённое пространство комнаты. Там толклись, метались и кружились звуки. Шуршание, шорох, треск, протяжный вздох. Они вились над ним, паутиной пробегали по лицу и входили в голову — шуршание, шорох и протяжные, длительные вздохи. А человек против него был неподвижен и молчал.
— Бах! — стреляло высыхающее дерево, и, вздрогнув, о. Василий отрывал глаза от белых страниц. И тогда видел он и голые стены, и запущенные окна, и серый глаз ночи, и идиота, застывшего с ножницами в руках. Мелькало все, как видение — и снова перед опущенными глазами развёртывался непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы.
— Па-па, — бормотал идиот недавно узнанное слово и исподлобья сердито и тревожно смотрел на отца.
Но человек не слышал и молчал, и вдохновенным было светлое лицо его. Он грезил дивными грёзами светлого, как солнце, безумия; он верил — верою тех мучеников, что всходили на костёр, как на радостное ложе, и умирали, славословя. И любил он — могучей, несдержанной любовью властелина, того, кто повелевает над жизнью и смертью и не знает мук трагического бессилия человеческой любви. Радость, радость, радость!
— Па-па! Па-па! — ещё раз пробормотал идиот, но не получил ответа и снова взялся за ножницы. Но скоро бросил их — и, уставившись неподвижными глазами, оттопырив большие уши, терпеливо ловил бегающие звуки. Шипение и шорох, визг и свист. И хохот. Она играла. Она садилась на бревна покинутого сруба, качалась н бахалась в снег, и тихо кралась в угол, и рыла там могилу для чужих, для чужих. И пела: для чужих, для чужих. И с радостью взмётывала вверх и раскидывала широкие серые крылья, высматривая; камнем падала вниз и, кружась, проносилась в тёмные окна заиндевевшего сруба, с визгом и свистом. За снежинками гонялась она, — и, бледные от страха, вытянувшись вперёд, они молчаливо бежали.
— Па-па! — громко кричал идиот. — Па-па!
Человек слышит и поднимает голову — с длинными исседа-чёрными волосами, как метель и ночь обволакивающими лицо. На минуту перед ним встают голые стены, и злобно-испуганное лицо идиота, и визг разыгравшейся вьюги — и наполняют душу его мучительным восторгом. Свершается — свершилось!
— Ну, что, Василий? Чего не клеишь — клей!
— Па-па!
— Что волнуешься? Метель? Да, да. Метель.
О. Василий прильнул к стеклу — глаз в глаз с серою ночью — и смотрит. И шепчет с ужасом.
— Отчего он не звонит? Что, если кто-нибудь блуждает в поле?
Она плачет:. в поле, в поле, в поле!..
— Погоди, Василий. Я схожу к Никону. Я сейчас вернусь.
— Па-па!
Дверь хлопает, впуская звуки. Они жмутся у дверей, — но там нет никого. Светло и пусто. Один за другим они крадутся к идиоту — по полу, по потолку, по стенам, — заглядывают в его звериные глаза, шепчутся, смеются и начинают играть. Все веселее, все резвее. Они гоняются, прыгают и падают; что-то делают в соседней тёмной комнате, дерутся и плачут. Нет никого. Светло и пусто. Нет никого.
— Во-о-м! — откуда-то сверху падает первый тяжёлый удар колокола и разгоняет маленькие испуганные звуки. — Во-о-м! — падает второй, глухой, вязкий и разорванный, точно захватило ветром широкую пасть колокола, он задохнулся и стонет.
Убежали маленькие звуки.
— Вот и я! — говорит о. Василий. Он весь белый и дрожит. Тугие красные пальцы никак не могут перевернуть белой страницы. Он дует на них, трёт одну о другую, и снова шуршат тихо страницы, и все исчезает: голые стены, отвратительная маска идиота и равномерные, глухие звуки колокола. Снова безумным восторгом горит его лицо. Радость, радость!
— Бо-о-ом!
Она играет с колоколом. Она ловит его гулкие, толстые звуки, обвивает их шипением и свистом, рвёт, разбрасывает — тяжело катит их в поле, зарывает в снег и прислушивается, склонив голову набок. И снова бежит навстречу новым звукам, неутомимая, злая и такая хитрая, как бес.
— Па-па! — кричит идиот и бросает на пол звякнувшие ножницы.
— Ну, что?.. Ну, успокойся.
— Па-па!
Молчание в комнате, свист и злое шипение метели и вязкие, глухие удары. Идиот туго ворочает головой, и тоненькие, безжизненные ноги его с согнутыми пальцами и нежной, не знающей земли подошвой слабо шевелятся, бессильно порываясь к бегу. И зовёт:
— Па-па!
— Ну хорошо. Перестань. Слушай, что я прочту тебе.
О. Василий перевернул назад страницу и начал строгим и важным голосом, как в церкви:
— «И, проходя, увидел человека, слепого от рождения…»
Он поднял руку и, бледнея, взглянул на Васю.
— Понимаешь! Слепого от рождения. Никогда не видел солнца, ни лиц друзей и близких. Явился в жизнь — и тьма объяла его. Бедный человек! Слепой человек!
Голос попа звучит крепкою верою и восторгом насытившейся жалости. Он молчит и смотрит тихо, улыбающимся взглядом, точно не хочет он расстаться с этим бедным человеком, который был слеп от рождения, не видел лица друга и не думал, как близка к нему божественная милость. Милость — и жалость, и жалость!..
— Бо-о-м!
— Ну, слушай же, сын. «Ученики его спросили у него: „Равви, кто согрешил: он или родители его, что родился слепым?“ Иисус отвечал: „Не согрешили ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явилось дело божие“.
Крепчает голос попа и наполняет всю обнажённую комнату своими раскатами. И его широкие звуки пронизывают тихое шипение, и шорох, и свист, и растянутый, разорванный, блуждающий гул задохнувшегося колокола. Идиоту весело от огненного голоса, от блестящих глаз, от шума, свиста и гула. Он хлопает себя по оттопыренным ушам, мычит, и густая слюна двумя грязными рукавами ползёт по низкому подбородку.
— Па-па! Па-па!
— Слушай, слушай. «Мне должно делать дела пославшего меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать». — «Доколе я в мире — я свет миру». Во веки веков, во веки веков! — посылает он в ночь и метель страстные торжествующие крики. — Во веки веков!
Зовёт блуждающих колокол, и в бессилии плачет его старый, надорванный голос. И она качается на его чёрных слепых звуках и поёт: их двое, двое, двое! И к дому мчится, колотится в его двери и окна и воет: их двое, их двое!
И о. Василий смутно слышит её и сурово спрашивает идиота:
— Ты что бурчишь там?
Но идиот молчит, и, ещё раз с недоверием взглянув на него, о. Василий продолжает:
— «Я свет миру. Сказав это, он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением глаза слепому — и сказал ему: „Пойди умойся в купальне Силоам“ (что значит посланный). Он пошёл и умылся и вернулся зрячим».
— Зрячим, — Вася, зрячим! — грозно крикнул поп и, сорвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом остановился посреди её и возопил:
— Верую, господи! Верую!
И тихо стало. И громкий скачущий хохот прорвал тишину, ударил в спину попа — и со страхом он обернулся.
— Ты что? — испуганно спросил он, отступая.
идиот смеялся. Бессмысленный зловещий смех разодрал до ушей неподвижную огромную маску, и в широкое отверстие рта неудержимо рвался странно-пустой, прыгающий хохот: «Гу-гу-гу! Гу-гу-гу!»
От прошлого он сохранил любовь к яркому свету — и на столе, нагревая комнату, белым огнём пылала большая лампа с ^пузатым стеклом. Замёрзшие окна, запушенные инеем, светлели под огнём и искрились, были непроницаемы, как стены, и отделяли людей от серой ночи. Безграничным кольцом она облегала дом, давила на него сверху, искала отверстия, куда бы пропустить свой серый коготь, и не находила. Она бесновалась у дверей, мёртвыми руками ощупывала стены, дышала холодом, с гневом поднимала мириады сухих, злобных снежинок и бросала их с размаху в стекла, — а потом, бесноватая, отбегала в поле, кувыркалась, пела и плашмя бросалась на снег, крестообразно обнимая закоченевшую землю. Потом поднималась, садилась на корточки и долго и тихо смотрела на освещённые окна, поскрипывая зубами. И снова с визгом бросалась на дом, выла в трубе голодным воем ненасытимой злобы и тоски и обманывала: у неё не было детей, она сожрала их и схоронила в поле, в поле…
— Метель, — говорил о. Василий, прислушиваясь, и снова опускал глаза на книгу.
Она нашла. Огонь большой лампы проточил кружок в пушистой броне, и заблестело мокрое стекло, и снаружи она прильнула к нему серым бесцветным глазом. Их двое, двое, двое… Ободранные голые стены с блестящими капельками янтарной смолы, сияющая пустота воздуха н люди. Их двое.
Склонив маленький и тесный череп, идиот клеил из картона коробочки: мазал клеем, держа кисть за кончик длинной ручки, и резал бумагу, и каждый лязг ножниц отчётливо и громко разносился по пустому дому. Коробочки выходили плохие, кривобокие, грязные, с торчащей и отклеивающейся бумагой, но он не знал этого и продолжал работать. Изредка он поднимал голову и неподвижным взглядом из-под узких звериных век смотрел в освещённое пространство комнаты. Там толклись, метались и кружились звуки. Шуршание, шорох, треск, протяжный вздох. Они вились над ним, паутиной пробегали по лицу и входили в голову — шуршание, шорох и протяжные, длительные вздохи. А человек против него был неподвижен и молчал.
— Бах! — стреляло высыхающее дерево, и, вздрогнув, о. Василий отрывал глаза от белых страниц. И тогда видел он и голые стены, и запущенные окна, и серый глаз ночи, и идиота, застывшего с ножницами в руках. Мелькало все, как видение — и снова перед опущенными глазами развёртывался непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы.
— Па-па, — бормотал идиот недавно узнанное слово и исподлобья сердито и тревожно смотрел на отца.
Но человек не слышал и молчал, и вдохновенным было светлое лицо его. Он грезил дивными грёзами светлого, как солнце, безумия; он верил — верою тех мучеников, что всходили на костёр, как на радостное ложе, и умирали, славословя. И любил он — могучей, несдержанной любовью властелина, того, кто повелевает над жизнью и смертью и не знает мук трагического бессилия человеческой любви. Радость, радость, радость!
— Па-па! Па-па! — ещё раз пробормотал идиот, но не получил ответа и снова взялся за ножницы. Но скоро бросил их — и, уставившись неподвижными глазами, оттопырив большие уши, терпеливо ловил бегающие звуки. Шипение и шорох, визг и свист. И хохот. Она играла. Она садилась на бревна покинутого сруба, качалась н бахалась в снег, и тихо кралась в угол, и рыла там могилу для чужих, для чужих. И пела: для чужих, для чужих. И с радостью взмётывала вверх и раскидывала широкие серые крылья, высматривая; камнем падала вниз и, кружась, проносилась в тёмные окна заиндевевшего сруба, с визгом и свистом. За снежинками гонялась она, — и, бледные от страха, вытянувшись вперёд, они молчаливо бежали.
— Па-па! — громко кричал идиот. — Па-па!
Человек слышит и поднимает голову — с длинными исседа-чёрными волосами, как метель и ночь обволакивающими лицо. На минуту перед ним встают голые стены, и злобно-испуганное лицо идиота, и визг разыгравшейся вьюги — и наполняют душу его мучительным восторгом. Свершается — свершилось!
— Ну, что, Василий? Чего не клеишь — клей!
— Па-па!
— Что волнуешься? Метель? Да, да. Метель.
О. Василий прильнул к стеклу — глаз в глаз с серою ночью — и смотрит. И шепчет с ужасом.
— Отчего он не звонит? Что, если кто-нибудь блуждает в поле?
Она плачет:. в поле, в поле, в поле!..
— Погоди, Василий. Я схожу к Никону. Я сейчас вернусь.
— Па-па!
Дверь хлопает, впуская звуки. Они жмутся у дверей, — но там нет никого. Светло и пусто. Один за другим они крадутся к идиоту — по полу, по потолку, по стенам, — заглядывают в его звериные глаза, шепчутся, смеются и начинают играть. Все веселее, все резвее. Они гоняются, прыгают и падают; что-то делают в соседней тёмной комнате, дерутся и плачут. Нет никого. Светло и пусто. Нет никого.
— Во-о-м! — откуда-то сверху падает первый тяжёлый удар колокола и разгоняет маленькие испуганные звуки. — Во-о-м! — падает второй, глухой, вязкий и разорванный, точно захватило ветром широкую пасть колокола, он задохнулся и стонет.
Убежали маленькие звуки.
— Вот и я! — говорит о. Василий. Он весь белый и дрожит. Тугие красные пальцы никак не могут перевернуть белой страницы. Он дует на них, трёт одну о другую, и снова шуршат тихо страницы, и все исчезает: голые стены, отвратительная маска идиота и равномерные, глухие звуки колокола. Снова безумным восторгом горит его лицо. Радость, радость!
— Бо-о-ом!
Она играет с колоколом. Она ловит его гулкие, толстые звуки, обвивает их шипением и свистом, рвёт, разбрасывает — тяжело катит их в поле, зарывает в снег и прислушивается, склонив голову набок. И снова бежит навстречу новым звукам, неутомимая, злая и такая хитрая, как бес.
— Па-па! — кричит идиот и бросает на пол звякнувшие ножницы.
— Ну, что?.. Ну, успокойся.
— Па-па!
Молчание в комнате, свист и злое шипение метели и вязкие, глухие удары. Идиот туго ворочает головой, и тоненькие, безжизненные ноги его с согнутыми пальцами и нежной, не знающей земли подошвой слабо шевелятся, бессильно порываясь к бегу. И зовёт:
— Па-па!
— Ну хорошо. Перестань. Слушай, что я прочту тебе.
О. Василий перевернул назад страницу и начал строгим и важным голосом, как в церкви:
— «И, проходя, увидел человека, слепого от рождения…»
Он поднял руку и, бледнея, взглянул на Васю.
— Понимаешь! Слепого от рождения. Никогда не видел солнца, ни лиц друзей и близких. Явился в жизнь — и тьма объяла его. Бедный человек! Слепой человек!
Голос попа звучит крепкою верою и восторгом насытившейся жалости. Он молчит и смотрит тихо, улыбающимся взглядом, точно не хочет он расстаться с этим бедным человеком, который был слеп от рождения, не видел лица друга и не думал, как близка к нему божественная милость. Милость — и жалость, и жалость!..
— Бо-о-м!
— Ну, слушай же, сын. «Ученики его спросили у него: „Равви, кто согрешил: он или родители его, что родился слепым?“ Иисус отвечал: „Не согрешили ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явилось дело божие“.
Крепчает голос попа и наполняет всю обнажённую комнату своими раскатами. И его широкие звуки пронизывают тихое шипение, и шорох, и свист, и растянутый, разорванный, блуждающий гул задохнувшегося колокола. Идиоту весело от огненного голоса, от блестящих глаз, от шума, свиста и гула. Он хлопает себя по оттопыренным ушам, мычит, и густая слюна двумя грязными рукавами ползёт по низкому подбородку.
— Па-па! Па-па!
— Слушай, слушай. «Мне должно делать дела пославшего меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать». — «Доколе я в мире — я свет миру». Во веки веков, во веки веков! — посылает он в ночь и метель страстные торжествующие крики. — Во веки веков!
Зовёт блуждающих колокол, и в бессилии плачет его старый, надорванный голос. И она качается на его чёрных слепых звуках и поёт: их двое, двое, двое! И к дому мчится, колотится в его двери и окна и воет: их двое, их двое!
И о. Василий смутно слышит её и сурово спрашивает идиота:
— Ты что бурчишь там?
Но идиот молчит, и, ещё раз с недоверием взглянув на него, о. Василий продолжает:
— «Я свет миру. Сказав это, он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением глаза слепому — и сказал ему: „Пойди умойся в купальне Силоам“ (что значит посланный). Он пошёл и умылся и вернулся зрячим».
— Зрячим, — Вася, зрячим! — грозно крикнул поп и, сорвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом остановился посреди её и возопил:
— Верую, господи! Верую!
И тихо стало. И громкий скачущий хохот прорвал тишину, ударил в спину попа — и со страхом он обернулся.
— Ты что? — испуганно спросил он, отступая.
идиот смеялся. Бессмысленный зловещий смех разодрал до ушей неподвижную огромную маску, и в широкое отверстие рта неудержимо рвался странно-пустой, прыгающий хохот: «Гу-гу-гу! Гу-гу-гу!»
XI
Под Троицу, под светлый и весёлый праздник весны, брали красный песок, чтобы посыпать дорожки. Глубокие ямы, где знаменские крестьяне уже несколько лет добывали для себя песок, находились в верстах в двух от села, среди невысоких и густых вырубок берёзы, осины и дубка. Ещё было только начало июня месяца, а трава поднималась уже до пояса и до половины закрывала пышную и могучую зелень разметавшихся кустов с крупными влажно-зелёными листьями. И цветов много было в тот год, и пчела отовсюду налетала на цветы, и на дно глубокой выемки с осыпающимися и сползающими стенами вливалось ровное и жаркое жужжание и нежный простой аромат. И уже несколько дней все ждало грозы и чувствовало её. Она была в раскалённом безветренном воздухе, в безросных душных ночах; её звала измученная скотина и просительно мычала, задирая головы. И людям было и душно и хорошо. Неподвижный воздух давил и угнетал, а что-то беспокойное звало к движению, к громким отрывочным разговорам и беспричинному смеху.
Работали двое: псаломщик Никон, бравший песок для церкви, и работник старосты, Семён Мосягин. Иван Порфирыч любил, чтобы песку у него было много и на улице перед домом, и на мощёном дворе, и Семён уже успел с утра отвезти одну телегу, а теперь накладывал другую, бойко швыряя полные лопаты золотистого, красивого песку. Ему было весело от жаркого жужжанья, от запаха и приятной работы; он задорно поглядывал на мрачного псаломщика, лениво ковырявшего песок щербатым скребком, и дразнил его:
— Эх, брат, Никон Иваныч, даром наша с тобой красота пропадает!
— Скажи другой раз, — отвечал псаломщик с ленивой и неопределённой угрозой, и, пока он говорил, курившаяся трубка свешивалась изо рта на седую щетину подбородка и постукивала.
— Гляди, соску уронишь! — предостерёг Семён.
Никон ничего не ответил, и Семён, не обижаясь, весело продолжал копать. За полгода жизни у Ивана Порфирыча он стал гладкий и круглый, как свежий огурец, и лёгкая работа не могла взять всех его сил и внимания; он быстро долбил, подкапывал и бросал, и с ловкостью и быстротой подбирающей зёрна курицы собирал рассеянные крупинки золотистого песку, шевеля лопатой, как широким и ловким языком. Но яма, из которой ещё накануне брали песок, истощилась, и Семён решительно плюнул в неё.
— Ну, тут немного накопаешь. Разве там поковырять? — посмотрел он на низенькую полупещерку, подкопанную в непрочной стене н пестревшую красными и зеленовато-серыми пластами, н решительно направился к ней.
Псаломщик посмотрел на пещерку, подумал: «А ведь завалится», — но ничего не сказал. Но Семён почувствовал эту мысль в виде смутной тревоги, похожей на внезапную и лёгкую тошноту, и остановился.
— Как думаешь, не завалится? — спросил он, обёртываясь.
— А я почём знаю! — ответил сторож.
В темноте овального отверстия, напоминавшего открытый рот, было что-то предательское, выжидающее, и Семён колебался. Но сверху, где повис над ямою дубовый куст и резко вычерчивал на голубом небе свой резной трепещущий лист, пахнуло возбуждающим запахом листвы и цветов, и хотелось от этого запаха делать что-нибудь смелое и весёлое. Послюнявив ладони, Семён взял лопату, и когда только второй раз ткнул ею, — что-то слабо хрустнуло, вся стена беззвучно сползла вниз и накрыла его. И только удержавшийся на корнях дубовый куст слабо закачал листьями да ссохшийся круглый комочек песку подкатился к самым ногам побледневшего сторожа и остановился, такой простой и невинный. Через два часа Семена откопали мёртвым. Широко открытый рот с чистыми ровными, точно по нитке обрезанными зубами был туго набит золотистым песком; и по всему лицу — во впадинах глаз, среди белых ресниц, в русых волосах и огненно-рыжей бороде желтел тот же красивый, золотистый песок. И все так же завивались и плясали рыжие волосинки, и диким глумлением отзывалась эта нелепо весёлая, залихватская пляска вокруг бледного помертвелого лица.
С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мосягина, Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что слышно было его тяжёлое дыхание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно в стороне, на куче глины, и так же неподвижны были его глаза, которыми впивался он в тающую песчаную гору.
Мертвеца положили на телегу, поверх накопанного им золотистого песку, прикрыли рогожей н тихим шагом повезли в Знаменское по корчеватой лесной дороге; позади враздробь тихо шли мужики, рассыпавшись между деревьями, и рубахи их под солнечными пятнами вспыхивали красным огнём. И когда проезжали мимо двухэтажного дома Ивана Порфирыча, псаломщик предложил поставить покойника к нему:
— Его работник — ему и хоронить.
Ни в окнах, ни около дома никого не было, и лавка была заперта висячим железным замком. Долго стучали в высокие ворота с большими чёрными шляпками железных гвоздей, потом дёргали в большой звонок, и слышно было, как громко и резко звонил он где-то за углом и заливались на дворе собаки, но никто не показывался. Наконец вышла старуха кухарка и сказала, что Мосягина хозяин велит везти домой и даёт на похороны, не в зачёт жалованья, десять рублей. А пока она объяснялась с толпою, сам Иван Порфирыч, злой и испуганный, смотрел из-за занавесок на страшную рогожу и шёпотом говорил жене:
— Запомни мои слова: ежели поп миллион будет давать мне, руки не протяну, пусть лучше отсохнет. Страшный он человек.
И неизвестно откуда — с загадочных ли слов старосты и его отказа принять покойника, или из другого неведомого источника — по селу быстро заползали и всюду зашипели взъерошенные, жуткие слухи. Говорили о Семёне, о его неожиданной и страшной смерти, а думали о попе и сами не знали, почему о нем думают и чего от него ждут. Когда о. Василий шёл на панихиду, бледный, отягощённый какою-то неясной думою, но весёлый и улыбающийся, перед ним широко расступались и долго не решались стать на то место, где невидимо горели следы его тяжёлых больших ног. Вспомнили пожар и долго говорили о нем; вспомнили сгоревшую попадью и сына её, безногого дурачка, и за простыми, ясными словами забегали острые колючки страха. Какая-то баба заплакала от большой и смутной жалости и ушла; оставшиеся долго смотрели на её вздрагивающую спину и молча, не глядя друг на друга, разошлись. Ребята, отражая волнение взрослых, собирались в сумерки на гумне и на задворках и рассказывали страшные сказки о мертвецах, чернея большими расширенными глазами; и уже давно звал их домой знакомый и приятно-сердитый голос, а они не решались высвободить из-под себя босые ноги и промчаться сквозь прозрачную пугающую мглу. И все два дня до похорон непрестанно ходили смотреть покойника, быстро синевшего и пухнувшего от жары.
И в обе ночи, прошедшие до похорон, земля дышала томительным жаром, и безросны оставались сухие луга, уже начавшие выгорать под жарким солнцем. Небо было чисто, но темно, и редкие звезды мерцали тускло; и над всем стоял неумолчный сухой треск кузнечиков. Когда после первой вечерней панихиды о. Василий вышел из хаты, уже темно было и огней не было на заснувшей улице. Томясь от духоты, поп снял широкополую чёрную шляпу и тихо шёл, ступая беззвучно, как по мягкому и пушистому ковру. И скорее по усилившейся тревоге, не оставлявшей его, как и всех, нежели по слуху догадался он, что сзади, в нескольких шагах кто-то следует за ним. Он оглянулся — кто-то тёмный и высокий шёл сзади, видимо, соразмеряя свои шаги с медленною поступью попа. Поп остановился — тот, сзади, не догадываясь об этом, сделал несколько шагов и тоже остановился, резко подавшись назад.
— Кто это? — спросил о. Василий.
Человек молчал. Потом внезапно повернулся и быстро, не сдерживая шага, пошёл назад; и уже через минуту ночная тьма бесследно поглотила его.
На следующую ночь повторилось то же. Высокий и тёмный человек шёл за попом до самой его калитки, и почему-то в походке и складе коренастой фигуры попу показалось, что это Иван Порфирыч, староста.
— Иван Порфирыч, это вы? — окликнул он.
Но человек не отозвался и отошёл назад. А когда о. Василий уже раздевался для сна, кто-то тихо постучал в окно; поп вышел — и возле дома не было ни души. «Что это он мечется, как злой дух?» — с неудовольствием подумал о. Василий, становясь на долгую коленопреклонённую молитву. И в ней он забыл и старосту, и ночь, тревожно лежавшую над землёю, и себя самого — об умершем молился он, о его жене и детях, о даровании земле и людям великой милости божией. И в бездонных солнечных глубинах неясно обрисовывался новый мир, и он уже не был землёю.
А пока он молился, идиот сполз с постели, шумно ворочая оживающими, но все ещё слабыми ногами. Он стал ползать с начала весны, и уже не раз приходилось о. Василию при возвращении находить его у порога, где неподвижно сидел он, как собака у запертых дверей. Теперь он направился к открытому окну и двигался медленно, с усилием, сосредоточенно покачивая головою. Подполз, закинул за окно сильные цепкие руки и, приподнявшись на них, угрюмо и жадно всматривался в темноту ночи. И слушал что-то.
Хоронили Мосягина в понедельник, на духов день, и начался он зловещий и странный, точно смуте среди людей отвечала тяжёлая и бесформенная смута в природе. С утра сильно парило, и такая жара стояла, что трава на глазах почти свёртывалась и блекла, как от сильного огня. И непрозрачное плотное небо низко и грозно висело над землёю, и точно вся замутившаяся синева его пронизана была тонкими, кроваво-красными жилками такое оно было багровое, звонкое, с металлическими отсветами и переливами. Огромное солнце пылало жаром, и так странно было, что светит оно ярко, а ни на чем нет определённых и спокойных теней солнечного дня, точно между солнцем и землёю висела какая-то невидимая, но плотная завеса и перехватывала лучи.
И тишина стояла немая и тяжёлая, как будто задумался безысходно кто-то большой, опустил глаза и молчит. Срезанные под корень молодые берёзки, с свернувшимися листьями, серыми рядами тянулись по деревне; печаль и непонятная тревога была в этом бесцельном шествии молоденьких серых деревьев, молчаливо погибавших от жажды и огня и не дававших тени, как призраки. Давно превратился в жёлтую пыль золотистый песок, усыпавший дорожки, и вчерашняя праздничная шелуха подсолнухов удивляла глаз; о чем-то мирном, простом и весёлом говорила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было все в остановившейся природе.
Когда о. Василий облачился, в алтарь вошёл Иван Порфирыч. Сквозь пот и красные пятна, которыми жара покрывала его лицо, пугливо смотрела серая землистая бледность; глаза запухли и горели лихорадочным огнём; наскоро причёсанные, слипшиеся от квасу волосы местами высохли и торчали растерянными кисточками, как будто несколько ночей не спал этот человек, терзаемый нечеловеческим ужасом. Какой-то взмочаленный и растерянный был он; забыл тонкости обхождения с людьми, не подошёл к попу за благословением и даже не поздоровался.
— Что это с вами, Иван Порфирыч? Вы нездоровы? участливо спросил о. Василий, выправляя волосы из-под тугого ворота ризы, сам бледный, несмотря на жару, и сосредоточенный.
Староста попробовал улыбнуться.
— Так. Собственно, не важно. Поговорить с вами хотел, батюшка.
— Это вы вчера?..
— Я-с. И третьего дня — тоже я. Извините. Я без всякого намерения…
Он тяжело передохнул и, снова забыв все тонкости обхождения, ужасаясь, открыто, громко сказал:
— Боюсь. Отроду ничего не боялся. А теперь боюсь. Боюсь.
— Чего же боитесь? — удивлённо спросил поп.
Иван Порфирыч заглянул за плечо попа, как будто там прятался кто-то молчаливый и страшный, и выдохнул:
— Смерти.
Молча смотрели они друг на друга.
— Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех переберёт. Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно? Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
— Ты про Семена?
— А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, — грубо заговорил староста, шалея от страха и злости, — ты эти дела оставь. Тут дураков нету. Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил:
— Живо!
— Да что ты? С ума спятил?
— Это ещё неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? «Молюсь, молюсь», — прогундосил он по-церковному. — Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: «Я молюсь». Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семён? Говори, где Семён? За что погубил мужика? Где Семён, говори!
Он резко дёрнулся к попу — и услышал короткий и строгий приказ:
— Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа — и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, чёрные и страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заострённый меч. Одни глаза. Ни лица, ню тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза — огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные — глядели на него, — и, точно обожжённый, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все ещё впивались чёрные и страшные глаза.
Работали двое: псаломщик Никон, бравший песок для церкви, и работник старосты, Семён Мосягин. Иван Порфирыч любил, чтобы песку у него было много и на улице перед домом, и на мощёном дворе, и Семён уже успел с утра отвезти одну телегу, а теперь накладывал другую, бойко швыряя полные лопаты золотистого, красивого песку. Ему было весело от жаркого жужжанья, от запаха и приятной работы; он задорно поглядывал на мрачного псаломщика, лениво ковырявшего песок щербатым скребком, и дразнил его:
— Эх, брат, Никон Иваныч, даром наша с тобой красота пропадает!
— Скажи другой раз, — отвечал псаломщик с ленивой и неопределённой угрозой, и, пока он говорил, курившаяся трубка свешивалась изо рта на седую щетину подбородка и постукивала.
— Гляди, соску уронишь! — предостерёг Семён.
Никон ничего не ответил, и Семён, не обижаясь, весело продолжал копать. За полгода жизни у Ивана Порфирыча он стал гладкий и круглый, как свежий огурец, и лёгкая работа не могла взять всех его сил и внимания; он быстро долбил, подкапывал и бросал, и с ловкостью и быстротой подбирающей зёрна курицы собирал рассеянные крупинки золотистого песку, шевеля лопатой, как широким и ловким языком. Но яма, из которой ещё накануне брали песок, истощилась, и Семён решительно плюнул в неё.
— Ну, тут немного накопаешь. Разве там поковырять? — посмотрел он на низенькую полупещерку, подкопанную в непрочной стене н пестревшую красными и зеленовато-серыми пластами, н решительно направился к ней.
Псаломщик посмотрел на пещерку, подумал: «А ведь завалится», — но ничего не сказал. Но Семён почувствовал эту мысль в виде смутной тревоги, похожей на внезапную и лёгкую тошноту, и остановился.
— Как думаешь, не завалится? — спросил он, обёртываясь.
— А я почём знаю! — ответил сторож.
В темноте овального отверстия, напоминавшего открытый рот, было что-то предательское, выжидающее, и Семён колебался. Но сверху, где повис над ямою дубовый куст и резко вычерчивал на голубом небе свой резной трепещущий лист, пахнуло возбуждающим запахом листвы и цветов, и хотелось от этого запаха делать что-нибудь смелое и весёлое. Послюнявив ладони, Семён взял лопату, и когда только второй раз ткнул ею, — что-то слабо хрустнуло, вся стена беззвучно сползла вниз и накрыла его. И только удержавшийся на корнях дубовый куст слабо закачал листьями да ссохшийся круглый комочек песку подкатился к самым ногам побледневшего сторожа и остановился, такой простой и невинный. Через два часа Семена откопали мёртвым. Широко открытый рот с чистыми ровными, точно по нитке обрезанными зубами был туго набит золотистым песком; и по всему лицу — во впадинах глаз, среди белых ресниц, в русых волосах и огненно-рыжей бороде желтел тот же красивый, золотистый песок. И все так же завивались и плясали рыжие волосинки, и диким глумлением отзывалась эта нелепо весёлая, залихватская пляска вокруг бледного помертвелого лица.
С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мосягина, Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что слышно было его тяжёлое дыхание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно в стороне, на куче глины, и так же неподвижны были его глаза, которыми впивался он в тающую песчаную гору.
Мертвеца положили на телегу, поверх накопанного им золотистого песку, прикрыли рогожей н тихим шагом повезли в Знаменское по корчеватой лесной дороге; позади враздробь тихо шли мужики, рассыпавшись между деревьями, и рубахи их под солнечными пятнами вспыхивали красным огнём. И когда проезжали мимо двухэтажного дома Ивана Порфирыча, псаломщик предложил поставить покойника к нему:
— Его работник — ему и хоронить.
Ни в окнах, ни около дома никого не было, и лавка была заперта висячим железным замком. Долго стучали в высокие ворота с большими чёрными шляпками железных гвоздей, потом дёргали в большой звонок, и слышно было, как громко и резко звонил он где-то за углом и заливались на дворе собаки, но никто не показывался. Наконец вышла старуха кухарка и сказала, что Мосягина хозяин велит везти домой и даёт на похороны, не в зачёт жалованья, десять рублей. А пока она объяснялась с толпою, сам Иван Порфирыч, злой и испуганный, смотрел из-за занавесок на страшную рогожу и шёпотом говорил жене:
— Запомни мои слова: ежели поп миллион будет давать мне, руки не протяну, пусть лучше отсохнет. Страшный он человек.
И неизвестно откуда — с загадочных ли слов старосты и его отказа принять покойника, или из другого неведомого источника — по селу быстро заползали и всюду зашипели взъерошенные, жуткие слухи. Говорили о Семёне, о его неожиданной и страшной смерти, а думали о попе и сами не знали, почему о нем думают и чего от него ждут. Когда о. Василий шёл на панихиду, бледный, отягощённый какою-то неясной думою, но весёлый и улыбающийся, перед ним широко расступались и долго не решались стать на то место, где невидимо горели следы его тяжёлых больших ног. Вспомнили пожар и долго говорили о нем; вспомнили сгоревшую попадью и сына её, безногого дурачка, и за простыми, ясными словами забегали острые колючки страха. Какая-то баба заплакала от большой и смутной жалости и ушла; оставшиеся долго смотрели на её вздрагивающую спину и молча, не глядя друг на друга, разошлись. Ребята, отражая волнение взрослых, собирались в сумерки на гумне и на задворках и рассказывали страшные сказки о мертвецах, чернея большими расширенными глазами; и уже давно звал их домой знакомый и приятно-сердитый голос, а они не решались высвободить из-под себя босые ноги и промчаться сквозь прозрачную пугающую мглу. И все два дня до похорон непрестанно ходили смотреть покойника, быстро синевшего и пухнувшего от жары.
И в обе ночи, прошедшие до похорон, земля дышала томительным жаром, и безросны оставались сухие луга, уже начавшие выгорать под жарким солнцем. Небо было чисто, но темно, и редкие звезды мерцали тускло; и над всем стоял неумолчный сухой треск кузнечиков. Когда после первой вечерней панихиды о. Василий вышел из хаты, уже темно было и огней не было на заснувшей улице. Томясь от духоты, поп снял широкополую чёрную шляпу и тихо шёл, ступая беззвучно, как по мягкому и пушистому ковру. И скорее по усилившейся тревоге, не оставлявшей его, как и всех, нежели по слуху догадался он, что сзади, в нескольких шагах кто-то следует за ним. Он оглянулся — кто-то тёмный и высокий шёл сзади, видимо, соразмеряя свои шаги с медленною поступью попа. Поп остановился — тот, сзади, не догадываясь об этом, сделал несколько шагов и тоже остановился, резко подавшись назад.
— Кто это? — спросил о. Василий.
Человек молчал. Потом внезапно повернулся и быстро, не сдерживая шага, пошёл назад; и уже через минуту ночная тьма бесследно поглотила его.
На следующую ночь повторилось то же. Высокий и тёмный человек шёл за попом до самой его калитки, и почему-то в походке и складе коренастой фигуры попу показалось, что это Иван Порфирыч, староста.
— Иван Порфирыч, это вы? — окликнул он.
Но человек не отозвался и отошёл назад. А когда о. Василий уже раздевался для сна, кто-то тихо постучал в окно; поп вышел — и возле дома не было ни души. «Что это он мечется, как злой дух?» — с неудовольствием подумал о. Василий, становясь на долгую коленопреклонённую молитву. И в ней он забыл и старосту, и ночь, тревожно лежавшую над землёю, и себя самого — об умершем молился он, о его жене и детях, о даровании земле и людям великой милости божией. И в бездонных солнечных глубинах неясно обрисовывался новый мир, и он уже не был землёю.
А пока он молился, идиот сполз с постели, шумно ворочая оживающими, но все ещё слабыми ногами. Он стал ползать с начала весны, и уже не раз приходилось о. Василию при возвращении находить его у порога, где неподвижно сидел он, как собака у запертых дверей. Теперь он направился к открытому окну и двигался медленно, с усилием, сосредоточенно покачивая головою. Подполз, закинул за окно сильные цепкие руки и, приподнявшись на них, угрюмо и жадно всматривался в темноту ночи. И слушал что-то.
Хоронили Мосягина в понедельник, на духов день, и начался он зловещий и странный, точно смуте среди людей отвечала тяжёлая и бесформенная смута в природе. С утра сильно парило, и такая жара стояла, что трава на глазах почти свёртывалась и блекла, как от сильного огня. И непрозрачное плотное небо низко и грозно висело над землёю, и точно вся замутившаяся синева его пронизана была тонкими, кроваво-красными жилками такое оно было багровое, звонкое, с металлическими отсветами и переливами. Огромное солнце пылало жаром, и так странно было, что светит оно ярко, а ни на чем нет определённых и спокойных теней солнечного дня, точно между солнцем и землёю висела какая-то невидимая, но плотная завеса и перехватывала лучи.
И тишина стояла немая и тяжёлая, как будто задумался безысходно кто-то большой, опустил глаза и молчит. Срезанные под корень молодые берёзки, с свернувшимися листьями, серыми рядами тянулись по деревне; печаль и непонятная тревога была в этом бесцельном шествии молоденьких серых деревьев, молчаливо погибавших от жажды и огня и не дававших тени, как призраки. Давно превратился в жёлтую пыль золотистый песок, усыпавший дорожки, и вчерашняя праздничная шелуха подсолнухов удивляла глаз; о чем-то мирном, простом и весёлом говорила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было все в остановившейся природе.
Когда о. Василий облачился, в алтарь вошёл Иван Порфирыч. Сквозь пот и красные пятна, которыми жара покрывала его лицо, пугливо смотрела серая землистая бледность; глаза запухли и горели лихорадочным огнём; наскоро причёсанные, слипшиеся от квасу волосы местами высохли и торчали растерянными кисточками, как будто несколько ночей не спал этот человек, терзаемый нечеловеческим ужасом. Какой-то взмочаленный и растерянный был он; забыл тонкости обхождения с людьми, не подошёл к попу за благословением и даже не поздоровался.
— Что это с вами, Иван Порфирыч? Вы нездоровы? участливо спросил о. Василий, выправляя волосы из-под тугого ворота ризы, сам бледный, несмотря на жару, и сосредоточенный.
Староста попробовал улыбнуться.
— Так. Собственно, не важно. Поговорить с вами хотел, батюшка.
— Это вы вчера?..
— Я-с. И третьего дня — тоже я. Извините. Я без всякого намерения…
Он тяжело передохнул и, снова забыв все тонкости обхождения, ужасаясь, открыто, громко сказал:
— Боюсь. Отроду ничего не боялся. А теперь боюсь. Боюсь.
— Чего же боитесь? — удивлённо спросил поп.
Иван Порфирыч заглянул за плечо попа, как будто там прятался кто-то молчаливый и страшный, и выдохнул:
— Смерти.
Молча смотрели они друг на друга.
— Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех переберёт. Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно? Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
— Ты про Семена?
— А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, — грубо заговорил староста, шалея от страха и злости, — ты эти дела оставь. Тут дураков нету. Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил:
— Живо!
— Да что ты? С ума спятил?
— Это ещё неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? «Молюсь, молюсь», — прогундосил он по-церковному. — Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: «Я молюсь». Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семён? Говори, где Семён? За что погубил мужика? Где Семён, говори!
Он резко дёрнулся к попу — и услышал короткий и строгий приказ:
— Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа — и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, чёрные и страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заострённый меч. Одни глаза. Ни лица, ню тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза — огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные — глядели на него, — и, точно обожжённый, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все ещё впивались чёрные и страшные глаза.
XII
Входили молча, опасливо ступая ногами, и становились, где пришлось — не на своём обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто нехорошо и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться каких-то привычек, заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не решались повернуть голову, чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от тесноты, а сзади напирали все новые молчаливые ряды; и все молчали, и все сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость не давала успокоения: локоть прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит один в безграничной пустоте.
Привлечённые странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих приходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они, сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха, и в них смотрело медно-красное, угрожающее небо; оно точно переглядывалось угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические сухие отсветы. И в этом рассеянном, тяжёлом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределённостью бликов. За одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клён, и много глаз неотступно глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они, старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой сумятицей чувств, среди этих жёлтых дразнящих бликов.
Привлечённые странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих приходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они, сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха, и в них смотрело медно-красное, угрожающее небо; оно точно переглядывалось угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические сухие отсветы. И в этом рассеянном, тяжёлом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределённостью бликов. За одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клён, и много глаз неотступно глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они, старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой сумятицей чувств, среди этих жёлтых дразнящих бликов.