И над всеми обычными, спокойными запахами церкви, над благоуханием ладана и воска царил определённый, отвратительный и страшный запах тления. Труп быстро разлагался, и к чёрному гробу, обнимавшему эту расползающуюся массу гниющего и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только подойти, а там неподвижно, как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и трое детей. Быть может, они слышали запах, но не верили ему; быть может, они его не слыхали и думали и верили, что хоронят живого — как думают все люди, когда одного из них, такого близкого, такого родного, такого неотделимого берет неожиданная и быстрая смерть. Но они молчали — и молчало все, и медно-красное, угрожающее небо переглядывалось из окна в окно над головами толпы и сеяло сухие, растерянные блики.
   Когда началась обедня, торжественно и просто, как всегда, и махнул на толпу кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало веселее и легче. Кое-кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно переступнул затёкшими ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на паперть отдохнуть и покурить. Но, куря и спокойно разговаривая о посевах, о грозящей засухе, о деньгах, они внезапно спохватывались и пугались, что без них произойдёт в церкви что-то важное и неожиданное, бросали недокуренные цигарки и ломились в церковь, раздирая толпу плечами, как клиньями. И останавливались: торжественно и просто шло служение, мирно покряхтывал и откашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал в толпе разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли наружу перед концом обедни, заметили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами — и радостно перекрестились. Был среди них и Иван Порфирыч, бледный в как бы больной; он тоже перекрестился, увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз.
   В короткий перерыв между обедней и отпеванием, когда о. Василий переоблачался в чёрную бархатную ризу, дьякон причмокнул губами и сказал:
   — Эх! Хорошо бы ледку, а то очень уж смердит. Да где его возьмёшь, льду-то. По-моему, на этот случай хорошо бы при церкви иметь запасец — скажите-ка старосте.
   — Смердит? — глухо спросил поп, не оборачиваясь.
   — А вы не слышите? Ну и нос же у вас. А я так просто изнемог. Теперь, по летнему времени, этого запаху за неделю не выкурить. Вы послушайте: даже борода пахнет. Ей-богу!
   Он поднёс к носу кончик седой бороды, понюхал и с неодобрением заключил:
   — Экий народ, право!
   Началось отпевание. И снова свинцовое молчание придавило толпу и каждого приковало к его месту, отделило от людей и отдало в добычу мучительному ожиданию. Читал старый псаломщик. Он видел смерть того, кто теперь пугал всех из чёрного гроба; ясно помнил он в невинный кусочек ссохшейся земли, и дубовый куст, качнувший резными листьями, — в старые, знакомые, омертвевшие слова оживали в его шамкающем рту, били метко и больно. И о попе он думал с тревогою и печалью, ибо в эти наступающие часы ужаса один он из всех бывших людей любил о. Василия стыдливою и нежною любовью и близок был его великой, мятежной душе.
   — «Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание, егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищие. Тем же Христе боже преставлыпегося раба твоего упокой, яко человеколюбец…»
   В церкви темнело — буро-синей беспокойной темнотою затмившегося дня, и все почувствовали её, но долго не замечали глазом. И только те, кто неотступно смотрел на дружеские листья клёна, видели, как позади их выползало что-то чугунно-серое, лохматое, взглянуло в церковь мёртвыми очами и поползло выше, к кресту.
   — «Где есть мирское пристрастие; где есть привременных мечтание; где есть злато и сребро; где есть рабов множество и молва — вся персть, вся пепел, вся сень…» дрожали горькие слова в старческих дрожащих устах.
   Теперь все заметили растущую темноту и обернулись к окнам. Позади клёна небо было черно, и широкие листья перестали зеленеть: бледными сделались они, и уже не было в них, испуганных и оцепеневших, ничего дружеского и спокойного. На лица взглянули люди, ища успокоения, и все лица были серо-пепельные, все лица были бледные и чужие. И всю, казалось, темноту, молчаливым и широким потоком вливавшуюся в окна, впитали в себя чёрный гроб и чёрный священник: так чёрен был немой гроб, так чёрен был этот высокий, холодный и строгий человек. Уверенно и спокойно двигался он, и чернота одежд его казалась светом среди ослеплённой позолоты, пепельносерых лиц и высоких окон, сеявших тьму. Но минутами непонятное колебание и нерешительность овладевали им; он замедлял шаги и, вытянув шею, удивлённо смотрел на толпу, точно неожиданным чем-то была эта онемевшая толпа в церкви, где привык молиться он один; потом забывал толпу, забывал, что он служит, и рассеянно шёл в алтарь. Точно двоилось в нем что-то; точно ждал он слова, приказа или могучего, разрешающего чувства, — а оно не приходило.
   — «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую, по образу божию созданную, нашу красоту безобразну, бесславну, не имущу вида. О чудесе! Что сие, еже о нас бысть таинство; како предахомся тлению; како сопрягохомся смерти; воистину бога повелением…»
   Среди сгустившейся тьмы свечи горели ярко, как в сумерках, и уже бросали на лица красноватые отсветы, и многие заметили этот быстрый и необыкновенный переход от дня к ночи — когда все ещё был полдень. Почувствовал тьму и о. Василий, но не понял её: ему странно почудилось, что это — раннее зимнее утро, когда один он оставался с богом, и одно великое и мощное чувство окрыляло его, как птицу, как стрелу, безошибочно летящую к цели. И дрогнул он, не видя, как слепой, но прозревая. Замедлили свой бешеный бег тысячи разрозненных, сцепившихся мыслей, тысячи незавершённых чувств: замедлили, остановились, замерли — мгновение страшной пустоты, стремительного падения, смерти, — и всколыхнулось в груди что-то огромное, неожиданно радостное, неожиданно прелестное. Ещё строго и веско отбивало первые удары на миг остановившееся сердце, а он уже знал. Это оно! Оно — могучее, все разрешающее чувство, повелевающее над жизнью и смертью, приказывающее горам: сойдите с места! И сходят с места старые сердитые горы. Радость, радость! Он смотрит на гроб, на церковь, на людей и понимает все, понимает тем чудным проникновением в глубину вещей, какая бывает только во сне и бесследно исчезает с первыми лучами света. Так вот оно что! Вот великая разгадка! О радость, радость, радость!
   Закинув голову, подняв руки горе, как Моисей, узревший бога, он хохочет беззвучно и грозно, короткими спадающими вздохами — видит внизу испуганное лицо дьякона, предостерегающе приподнявшего палец, видит съёжившиеся спины людей, которые заметили его хохот и поспешно точат ходы в толпе, как черви, и стискивает рот с неожиданной и трогательной пугливостью ребёнка.
   — Не буду! — шепчет он дьякону, а грозный восторг брызжет огнём изо всех пор его лица. И плачет он, закрывая лицо руками.
   — Капелек бы! Капелек бы каких-нибудь, отец Василий! — растерянно шепчет на ухо дьякон и с отчаянием восклицает: — Ах, господи, вот не вовремя-то! Послушайте, отец Василий!..
   Поп отымает слегка от лица сложенные руки и искоса, за их прикрытием, смотрит на дьякона — дьякон вздрагивает, на цыпочках, большими шагами отходит в сторону, налезает животом на решётку и, ощупью найдя дверцу, выходит.
   — «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще бога, сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не к тому пекийся о суетных и о многострастной плоти. Где ныне сроднице же и друзи; се разлучаемся…»
   В толпе движение. Некоторые потаённо уходят, не обмениваясь ни словом с остающимися, и уже свободнее становится в потемневшей церкви. Только около чёрного гроба безмолвно толкутся люди, крестятся, наклоняются к чему-то страшному, отвратительному и с страдальческими лицами отходят в сторону. Прощается с покойником вдова. Она уже верит, что он мёртв, и запах слышит, — но замкнуты для слез её глаза, и нет голоса в её гортани. И дети смотрят на неё — три пары молчаливых глаз.
   И тут заметили, что дьякон растерянно пробирается сквозь толпу, а о. Василий стоит на амвоне и смотрит. И те, кто увидели его в это мгновение, навсегда запечатлели в памяти своей его необыкновенный образ. Руками он с такой силою держался за решётку, что концы пальцев его побелели, как у мёртвого; вытянув шею вперёд, всем телом перегнувшись за решётку, он весь одним огромным взглядом устремлялся к тому месту, где стояла вдова и дети. И странно: он точно наслаждался её безмерною мукою — так весел, так ликующ, так дерзко-радостен был его стремительный взор.
   — «Кое разлучение, о братие, кий плач, кое рыдание в настоящем часе; приидите убо, целуйте бывшего вмале с нами, предаётся бо гробу, каменем покрывается, во тьму вселяется, с мёртвыми погребается и всех сродников и другов ныне разлучается. Его же…»
   — Да остановись же, безумец! — прозвучал с амвона стонущий голос. — Разве ты не видишь, что здесь нет мёртвых!
   И тут совершилось то мятежное и великое, чего с таким ужасом, так загадочно ожидали все. О. Василий отбросил звякнувшую дверцу и через толпу, разрезая пестроту её одежд своим чёрным торжественным одеянием, направился к чёрному, молчаливо ждущему гробу. Остановился, поднял повелительно правую руку и торопливо сказал разлагающемуся телу:
   — Тебе говорю, встань!
   Было смятение, и шум, и вопли, и крики смертельного испуга. В паническом страхе люди бросились к дверям и превратились в стадо: они цеплялись друг за друга, угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались в дверь так медленно, как вода из опрокинутой бутылки. Остались только псаломщик, уронивший книгу, вдова с детьми и Иван Порфирыч. Последний минуту смотрел на попа — и сорвался с места, и врезался в хвост толпы, исторгнув новые крики ужаса и гнева.
   Со светлой и благостной улыбкой сожаления к их неверию и страху, весь блистая мощью безграничной веры, о. Василий возгласил вторично, с торжественной и царственной простотою:
   — Тебе говорю, встань!
   Но неподвижен был мертвец, и вечную тайну бесстрастно хранили его сомкнутые уста. И тишина. Ни звука в опустевшей церкви. Но вот звонко стучат по камню разбросанные, испуганные шаги: то уходит вдова и её дети. За ними рысцой бежит старый псаломщик, на миг оборачивается у дверей, всплескивает руками — и снова тишина.
   «Так лучше будет: нехорошо ему, такому, вставать при жене и детях», — быстро, вскользь думает о. Василий и говорит в третий раз, тихо и строго:
   — Семён! Тебе говорю, встань!
   Он медленно опускает руку в ждёт. За окном хрустнул кто-то песком, и звук был так близок, точно в гробу раздался он. Он ждёт. Шаги прозвучали ближе, миновали окно и смолкли. И тишина, и долгий, мучительный вздох. Кто вздохнул? Он наклоняется к гробу, в опухшем яйце он ищет движения жизни; приказывает глазами: «Да откройтесь же!» — наклоняется ближе, ближе, хватается руками за острые края гроба, почти прикасается и посинелым устам и дышит в них дыханием жизни — и смрадным, холодно-свирепым дыханием смерти отвечает ему потревоженный труп.
   Он молча отшатывается — и на мгновение видит и понимает все. Слышит трупный запах; понимает, что народ бежал в страхе, и в церкви только он да мертвец; видит, что за окнами темно, но не догадывается — почему, и отворачивается. Мелькает воспоминание о чем-то ужасно далёком, о каком-то весеннем смехе, прозвучавшем когда-то и смолкшим. Вспоминается вьюга. Колокол и вьюга. И неподвижная маска идиота. Их двое, их двое, их двое…
   И снова исчезает все. Потухшие глаза разгораются холодным, прыгающим огнём, жилистое тело наполняется ощущением силы и железной крепости. И, спрятав глаза под каменною аркой бровей, он говорит спокойно-спокойно, тихо-тихо, как будто разбудить кого-то боится:
   — Ты обмануть меня хочешь?
   И молчит, потупив глаза, точно ответа ждёт. И снова говорит тихо-тихо, с той зловещей выразительностью бури, когда уже вся природа в её власти, а она медлит и царственно нежно покачивает в воздухе пушинку:
   — Так зачем же я верил? Так зачем же ты дал мне любовь к людям и жалость — чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою ты держал меня в плену в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все одним тобою, все для тебя. Один ты! Ну, явись же — я жду!
   И в позе гордого смирения он ждёт ответа — один перед чёрным, свирепо торжествующим гробом, один перед грозным лицом необъятной и величавой тишины. Один. Неподвижными остриями вонзаются в мглу огни свечей, и где-то далеко напевает, удаляясь, вьюга: их двое, их двое… Тишина.
   — Не хочешь? — спрашивает он все так же тихо и смиренно и внезапно кричит бешеным криком, выкатывая глаза, давая лицу ту страшную откровенность выражения, какая свойственна умирающим и глубоко едящим. Кричит, заглушая криком грозную тишину и последний ужас умирающей человеческой души:
   — Ты должен! Отдай ему жизнь! Бери у других, а ему отдай! Я прошу.
   Обращается к молчаливо разлагающемуся телу и приказывает с гневом, с презрением:
   — Ты! Проси его! Проси!
   И кричит святотатственно, грозно:
   — Ему не нужно рая. Тут его дети. Они будут звать: отец. И он скажет: сними с головы моей венец небесный, ибо там — там сором и грязью покрывают головы моих детей. Он скажет! Он скажет!
   Со злобою трясёт чёрный тяжёлый гроб и кричит:
   — Да говори же ты, проклятое мясо!
   Смотрит изумлённо, остро — и в немом ужасе откидывается назад, выкинув для защиты напряжённые руки. В гробу нет Семена. В гробу нет трупа. Там лежит идиот. Схватившись хищными пальцами за края гроба, слегка приподняв уродливую голову, он искоса смотрит на попа прищуренными глазами — и вокруг вывернутых ноздрей, вокруг огромного сомкнутого рта вьётся молчаливый, зарождающийся смех. Молчит и смотрит и медленно высовывается из гроба — несказанно ужасный в непостижимом слиянии вечной жизни и вечной смерти.
   — Назад! — кричит о. Василий, и голова его становится огромной от вздыбившихся волос. — Назад!
   И снова неподвижный труп. И снова идиот. И так в чудовищной игре безумно двоится гниющая масса и дышит ужасом. И в диком гневе он хрипит:
   — Напугать! Так вот же…
   Но слов его не слышно. Внезапно, загораясь ослепительным светом, раздирается до самых ушей неподвижная маска, и хохот, подобный грому, наполняет тихую церковь. Грохочет, разрывает каменные своды, бросает камни и страшным гулом своим обнимает одинокого человека.
   О. Василий открывает ослеплённые глаза, поднимает голову вверх и видит: падает все. Медленно и тяжело клонятся и сближаются стены, сползают своды, бесшумно рушится высокий купол, колышется и гнётся пол в самых основах своих разрушается и падает мир.
   И тогда с диким рёвом он бежит к дверям. Но не находит их и мечется, и бьётся о стены, об острые каменные углы — и ревёт. С внезапно открывшеюся дверью он падает на пол, радостно вскакивает, и — чьи-то дрожащие, цепкие руки обнимают его и держат. Он барахтается и визжит, освободив руку, с железною силою бьёт по голове пытавшегося удержать его псаломщика и, отбросив ногою тело, выскакивает наружу.
   Небо охвачено огнём. В нем клубятся и дико мечутся разорванные тучи и всею гигантскою массою своею падают на потрясённую землю — в самых основах своих рушится мир. И оттуда, из огненного клубящегося хаоса, несётся огромный громоподобный хохот, и треск, и крики дикого веселья. На западе ещё светлеет голубая — полоска, и, задыхаясь, он бежит к ней. Ноги его путаются в длинной каляной ризе, он падает, крутится по земле, окровавленный, страшный, и снова бежит. Улица безлюдна, как ночью — ни у домов, ни в окнах ни одного человека, ни одного живого существа: ни зверя, ни птицы.
   «Все умерли!» — мелькает последняя мысль. Он выбегает за околицу на широкую торную дорогу. Над головой его чёрная клубящаяся туча бросает вперёд три длинные отростка, как три хищно загнутых когтя; сзади что-то глухо и грозно рокочет — в самых основах своих рушится мир.
   Далеко впереди на телеге возвращаются из Знаменского мужик и две бабы. Они видят быстро бегущего чёрного человека, на секунду останавливаются, но, узнав попа, бьют лошадь и скачут. Телега подпрыгивает на колеях, двумя колёсами поднимается на воздух, но трое молчаливых, согнувшихся людей, охваченных ужасом, отчаянно настегивают лошадь — и скачут, и скачут.
 
* * *
   О. Василий упал в трех верстах от села, по середине широкой и торной дороги. Упал он ничком, костлявым лицом в придорожную серую пыль, измолотую колёсами, истолчённую ногами людей и животных. И в своей позе сохранил он стремительность бега; бледные мёртвые руки тянулись вперёд, нога подвернулась под тело, другая, в старом стоптанном сапоге с пробитой подошвой, длинная, прямая, жилистая, откинулась назад напряжённо и прямо — как будто и мёртвый продолжал он бежать.