— Кончил! — весело, другим голосом сказал Мосягин н вытер со лба пот.
   О. Василий медленно повернул к нему костлявую голову.
   — А кто помогает тебе?
   — Кто помогает-то? — повторил Мосягин, — Да никто не помогает. Скудно кормятся жители-то, сам знаешь. Между прочим, Иван Порфирыч помог, — мужик осторожно подмигнул попу, — дал три пуда муки, а к осени чтобы четыре.
   *— А бог?
   Семён вздохнул, и лицо его сделалось грустным.
   — Бог-то? Стало быть, не заслужил.
   От ненужных вопросов попа Мосягину стало скучно; он через плечо покосился на пустую церковь, осторожно посчитал волосы в редкой бороде попа, заметил его гнилые чёрные зубы и подумал: «Много, должно, сахару ест». И вздохнул.
   — Чего ты ждёшь?
   — Чего жду-то? А чего ж мне ждать?
   И снова молчание. В церкви темнело, и холодно было, и холод забирался под рубаху мужика.
   — Так, значит, и будет? — спросил поп, и слова его звучали далеко и глухо, как комья земли на опущенный в могилу гроб.
   — Так, значит, и будет. Так, значит, и будет, — повторил Мосягин, вслушиваясь в свои слова.
   И представилось ему то, что было в его жизни: голодные лица детей, попрёки, каторжный труд и тупая тяжесть под сердцем, от которой хочется пить водку и драться; и оно будет опять, будет долго, будет непрерывно, пока не придёт смерть. Часто моргая белыми ресницами, Мосягин вскинул на попа влажный, затуманенный взор и встретился с его острыми блестящими глазами — и что-то увидели они друг в друге близкое, родное и страшно печальное. Несознаваемым движением они подались один к другому, и о. Василий положил руку на плечо мужика; легко и нежно легла она, как осенняя паутинка. Мосягин ласково дрогнул плечом, доверчиво поднял глаза и сказал, жалко усмехаясь половиною рта:
   — А может, полегчает?
   Поп неслышно снял руку и молчал. Белые ресницы заморгали быстрее, ещё веселее заплясали волоски в огненнорыжей бороде, и язык залопотал что-то невнятное и невразумительное.
   — Да. Стало быть, не полегчает. Конечно, вы правду говорите…
   Но поп не дал ему кончить. Сдержанно топнув ногой, он обжёг мужика гневным, враждебным взглядом и зашипел на него, как рассерженный уж:
   — Не плачь! Не смей плакать! Ревут, как телята. Что я могу сделать? — Он ткнул пальцем себе в грудь. — Что я могу сделать? Что я — бог, что ли? Его проси. Ну, проси! Тебе говорю.
   Он толкнул мужика.
   — Становись на колени.
   Мосягин стал.
   — Молись!
   Сзади надвигалась пустынная и тёмная церковь, над головой сердитый поп кричал: «Молись, молись!» И, не отдавая себе отчёта, Мосягин быстро закрестился и начал отбивать земные поклоны. От быстрых и однообразных движений головы, от необычности всего совершающегося, от сознания, что весь он подчинён сейчас какой-то сильной и загадочной воле, мужику становилось страшно и оттого особенно легко. Ибо в самом этом страхе перед кем-то могущественным и строгим зарождалась надежда на заступничество и милость. И все яростнее прижимался он лбом к холодному полу, когда поп коротко приказал:
   — Будет.
   Мосягин встал, перекрестился на все ближайшие образа, и весело, с радостной готовностью заплясали и закрутились огненно-рыжие волоски, когда он снова подошёл к попу. Теперь он знал наверное, что ему полегчает, и спокойно ждал дальнейших приказаний.
   Но о. Василий только посмотрел на него с суровым любопытством и дал отпущение грехов. У выхода Мосягин обернулся: на том же месте расплывчато темнела одинокая фигура попа; слабый свет восковой свечки не мог охватить её всю, она казалась огромной и чёрной, как будто не имела она определённых границ и очертаний и была только частицею мрака, наполнявшего церковь.
   С каждым днём все больше являлось исповедников, и перед о. Василием непрестанно чередовались морщинистые и молодые лица. Все так же настойчиво и сурово допрашивал он, и целыми часами входила в ухо его робкая неразборчивая речь, и смысл каждой речи был страдание, страх и великое ожидание. Все осуждали жизнь, но никто не хотел умирать, и все чего-то ждали, напряжённо и страстно, и не было начала ожиданию, и казалось, что от самого первого человека идёт оно. Прошло оно через все умы и сердца, уже исчезнувшие из мира и ещё живые, и оттого стало оно таким повелительным и могучим. И горьким оно стало, ибо впитало в себя всю печаль несбывшихся надежд, всю горечь обманутой веры, всю пламенную тоску беспредельного одиночества. Соки сердца всех людей, живых и мёртвых, питали его, и мощным деревом раскинулось оно над жизнью. И минутами, теряясь среди душ, как путник среди бесконечного леса, он терял все выстраданное им, суровой скорбью увенчавшее его голову, и сам начинал чего-то ждать — ждать нетерпеливо, ждать грозно.
   Теперь он не хотел человеческих слез, но они лились неудержимо, вне его воли, и каждая слеза была требованием, и все они, как отравленные иглы, входили в его сердце. И с смутным чувством близкого ужаса он начал понимать, что он не господин людей и не сосед их, а их слуга и раб, и блестящие глаза великого ожидания ищут его и приказывают ему — его зовут. Все чаще, с сдержанным гневом, он говорил:
   — Его проси! Его проси!
   И отворачивался.
   А ночью живые люди превращались в призрачные тени и бесшумною толпою ходили вместе с ним, думали вместе с ним — и прозрачными сделали они стены его дома и смешными все замки и оплоты. И мучительные, дикие сны огненной лентой развивались под его черепом.
   На пятой неделе поста, когда весной пахнуло с поля и сумерки стали синими и прозрачными, с попадьёй случился запой. Четыре для подряд она пила, кричала от страха и билась, а на пятый — в субботу вечером потушила в своей комнате лампадку, сделала из полотенца петлю и повесилась. Но, как только петля начала душить её, она испугалась и закричала, и, так как двери были открыты, тотчас прибежали о. Василий и Настя и освободили её. Все ограничилось только испугом, да и больше ничего быть не могло, так как полотенце было связано неумело и удавиться на нем было невозможно. Сильнее всех испугалась попадья: она плакала и просила прощения; руки и ноги у неё дрожали, и тряслась голова, и весь вечер она не отпускала от себя мужа и старалась ближе сесть к нему. По её просьбе снова зажгли потушенную лампадку в её комнате, а потом и перед всеми образами, и стало похоже на канун большого и светлого праздника. После первой минуты испуга о. Василий стал спокоен и холодно ласков, даже шутил; рассказывал что-то очень смешное из семинарской жизни, потом перешёл к совсем далёкому детству и к тому, как он с мальчишками воровал яблоки. И так трудно было представить, что это его сторож вёл за ухо, что Настя не поверила и не засмеялась, хотя сам о. Василий смеялся тихим и детским смехом, и лицо у него было правдивое и доброе. Понемногу попадья успокоилась, перестала коситься на тёмные углы и, когда Настю отослали спать, спросила мужа, тихо и робко улыбаясь:
   — Испугался?
   Лицо о. Василия сделалось недобрым и неправдивым, и усмехнулись одни губы, когда он ответил:
   — Конечно, испугался. Что это ты надумала?
   Попадья вздрогнула, как от внезапно пронёсшегося ветра, и нерешительно произнесла, разбирая дрожащими пальцами бахрому тёплого платка:
   — Не знаю, Вася. Так, тоска очень. И страшно мне всего. Всего страшно. Делается что-то, а я ничего не понимаю, как это. Вот весна идёт, а за нею будет лето. Потом опять осень, зима. И опять будем мы сидеть вот так, как сейчас, — ты в том углу, а я в этом. Ты не сердись, Вася, я понимаю, что нельзя иначе. А все-таки…
   Она вздохнула и продолжала, не поднимая глаз от платка:
   — Прежде я хоть смерти не боялась, думала, вот станет мне совсем плохо, я и умру. А теперь и смерти боюсь. Как же мне быть, Васенька, милый? Опять… пить?
   Она недоуменно подняла на о. Василия печальные глаза, и была в них смертельная тоска и отчаяние без границ, и глухая, покорная мольба о пощаде. В городе, где учился Фивейский, он видел однажды, как засаленный татарин вёл на живодёрню лошадь: у неё было сломано копыто и болталось на чем-то, и она ступала на камни прямо окровавленной мостолыжкой; было холодно, а белый пар облаком окутывал её, блестела мокрая от испарины шерсть, и глаза смотрели неподвижно вперёд — и страшны были они своею кротостью. И такие глаза были у попадьи. И он подумал, что если бы кто-нибудь вырыл могилу, своими руками бросил туда эту женщину и живую засыпал землёй, — тот поступил бы хорошо.
   Попадья тщетно старалась раскурить дрожащими губами давно потухшую папиросу и продолжала:
   — Опять же он. Ты понимаешь, о ком я. Конечно, ребёнок и жаль его, а вот скоро начнёт ходить — загрызёт он меня. И ниоткуда нет помощи. Вот тебе пожаловалась, а что из этого? Как быть, и не знаю.
   Она вздохнула и тихо развела ладонями. И вздохнула с нею вся низкая придавленная комната, и заметались в тоске ночные тени, бесшумною толпою окружавшие о. Василия. Они рыдали безумно, простирали бессильные руки, и молили о пощаде, о милости, о правде.
   — А-а-а! — длительным стоном отозвалась костлявая грудь попа.
   Он вскочил, резким движением опрокинул стул, и быстро заходил по комнате, потрясая сложенными руками, что-то шепча, натыкаясь на стулья и стены, как слепой или безумный. И, натыкаясь на стену, он бегло ощупывал её костлявыми пальцами и бежал назад; и так кружился он в узкой клетке немых стен, как одна из фантастических теней, принявшая страшный и необыкновенный образ. И, странно противореча безумной подвижности тела, неподвижны, как у слепого, оставались его глаза, и в них были слезы — первые слезы со смерти Васи.
   Забыв о себе, попадья с ужасом следила за мужем в кричала:
   — Вася, что с тобою? Что с тобою?
   О. Василий резко обернулся, быстро подошёл к жене, точно раздавить её хотел, и положил на голову тяжёлую прыгающую руку. И долго в молчании держал её, точно благословляя и ограждая от зла. И сказал, и каждый громкий звук в слове был как звонкая металлическая слеза:
   — Бедная, бедная.
   И снова быстро заходил, огромный и страшный в своём отчаянии,. как зверь, у которого отнимают детей. Лицо его исступлённо дёргалось, и прыгающие губы ломали отрывистые, беспредельно скорбные слова:
   — Бедная, бедная. Все бедные. Все плачут. И нет помощи! О-о-о!..
   Он остановился и, подняв кверху остановившийся взор, пронизывая им потолок и мглу весенней ночи, закричал пронзительно и исступлённо:
   — И ты терпишь это! Терпишь! Так вот же…
   Он высоко поднял сжатый кулак, но у ног его, охватив руками колена, билась в истерике попадья и бормотала. захлёбываясь слезами и хохотом:
   — Не надо! Не надо! Голубчик, милый. Я не буду больше!
   Проснулся и замычал идиот; прибежала испуганная Настя, и челюсти попа замкнулись, как железные. Молча и по виду холодно он ухаживал за женою, уложил её в постель и, когда она заснула, держа его руки в обеих своих руках, просидел у постели до утра. И всю ночь до утра горели перед образом лампадки, и похоже было на канун большого и светлого праздника.
   На другой день о. Василий был таким, как всегда, — холодным и спокойным, и ни словом не вспоминал о случившемся. Но в его голосе, когда он говорил с попадьёю, в его взгляде, обращённом на неё, была тихая нежность, которую одна только она могла уловить своим измученным сердцем. И так сильна была эта мужественная, молчаливая нежность, что робко улыбнулось измученное сердце и в глубине, как драгоценнейший дар, сохранило улыбку. Они мало говорили между собой, и просты и обыкновенны были скупые речи; они редко бывали вместе, разрозненные жизнью, — но полным страдания сердцем они непрестанно искали друг друга; и никто из людей, ни сама жестокая судьба не могла, казалось, догадаться, с какой безнадёжной тоскою и нежностью любят они. Уже давно, с рождения идиота, они перестали быть мужем и женою, и похожи были они на нежных и несчастных влюблённых, у которых нет надежды на счастье и даже сама мечта не смеет принять живого образа. И вернулись к женщине потерянная стыдливость и желание быть красивой; она краснела, когда муж видел её голые руки, и что-то такое сделала со своим лицом и волосами, от чего стали они молодыми и новыми и в строгой печали своей странно-прекрасными. И когда приходил страшный запой, попадья исчезала в темноте своей комнаты, как прячутся собаки, почувствовавшие начало бешенства, и одиноко и молча выносила борьбу с безумием и рождёнными им призраками.
   И каждую ночь, когда все спало, попадья неслышно прокрадывалась к постели мужа и крестила его голову, отгоняя от неё тоску и злые мысли. Она поцеловать бы его руку хотела, но не осмеливалась, и тихо уходила назад, смутно белея во мраке, как те туманные и печальные образы, что ночью встают над болотами и над могилами умерших и забытых людей.

VII

   Все так же однозвучно и уныло вызванивал великопостный колокол, и казалось, что с каждым глухим ударом он приобретает новую силу над совестью людей; все больше собиралось их, и отовсюду тянулись к церкви бесцветные, как колокольный звон, молчаливые фигуры. Ещё ночь царила над обнажившимися полями, и ещё не начинали звенеть подмёрзшие ручьи, когда на всех тропинках, на всех дорогах появлялись люди и строго печальной вереницею, одинокие и чем-то связанные, двигались к одной невидимой цели. И каждый день, с раннего утра до позднего вечера, перед о. Василием стояли человеческие лица, то ярко во всех морщинах своих освещённые жёлтым огнём свечей, то смутно выступавшие из тёмных углов, как будто и самый воздух церкви превратился в людей, ждущих милости и правды. Люди теснились, неуклюже толкаясь и топоча ногами, нестройным, разрозненным движением валились на колени, вздыхали и с неумолимою настойчивостью несли попу свои грехи и своё горе.
   У каждого страдания и горя было столько, что хватило бы на десяток человеческих жизней, и попу, оглушённому, потерявшемуся, казалось, что весь живой мир принёс ему свои слезы и муки и ждёт от него помощи, — ждёт кротко, ждёт повелительно. Он искал правды когда-то, и теперь он захлёбывался ею, этою беспощадною правдою страдания, и в мучительном сознании бессилия ему хотелось бежать на край света, умереть, чтобы не видеть, не слышать, не знать. Он позвал к себе горе людское — и горе пришло. Подобно жертвеннику, пылала его душа, и каждого, кто подходил к нему, хотелось ему заключить в братские объятия и сказать: «Бедный друг, давай бороться вместе и плакать и искать. Ибо ниоткуда нет человеку помощи».
   Но не этого ждали от него измученные жизнью люди, и с тоскою, с гневом, с отчаянием он твердил:
   — Его проси! Его проси!
   Печально они верили ему и уходили, а на смену им надвигались новые серые ряды, и снова, как исступлённый, повторял он страшные и беспощадные слова:
   — Его проси! Его проси!
   И несколько часов, когда он слышал правду, казались ему годами, и то, что было утром до исповеди, становилось бледным и тусклым, как все образы далёкого прошлого. Когда последним он уходил из церкви, уже темнота царила, и тихо сияли звезды, и молчаливый воздух весенней ночи ласкался нежно. Но он не верил в спокойствие звёзд; ему чудилось, что и оттуда, из этих отдалённых миров, несутся стоны, и крики, и глухие мольбы о пощаде. И так стыдно ему было, как будто он совершил все преступления, какие есть в мире, он пролил все слезы, он истерзал и изорвал в клочки человеческие сердца. Стыдно ему было придавленных домов, мимо которых он шёл, стыдно было входить в свой дом, где безраздельно и нагло, силою зла и безумия, царил страшный образ полуребенка, полузверя.
   И в церковь, по утрам, он шёл так, как идут люди на позорную и страшную казнь, где палачами являются все: и бесстрастное небо, и оторопелый, бессмысленно хохочущий народ, и собственная беспощадная мысль. Каждый страдающий человек был палачом для него, бессильного служителя всемогущего бога, — и было палачей столько, сколько людей, и было кнутов столько, сколько доверчивых и ожидающих взоров. Все были неумолимо серьёзны, и никто не смеялся над попом, но каждую минуту он с трепетом ожидал взрыва какогото страшного сатанинского хохота и боялся оборачиваться к людям спиною. Все дикое и злое родится за спиною человека, а пока он смотрит, никто не смеет напасть на него. И он смотрит, муча своим взглядом, и часто посматривает он на ту сторону, где за конторкой стоит Иван Порфирыч Копров.
   Один он громко разговаривал в церкви, спокойно торговал свечами и дважды посылал сторожа и мальчиков собирать деньги. Потом звонко считал медяки, складывал стопочками и часто щёлкал замком; когда все валились на колени, он только наклонял голову и крестился; и видно было, что он считает себя близким и нужным богу человеком и знает, что без него богу было бы трудно устроить все так хорошо и в таком порядке. Давно, с начала поста, он сердился на о. Василия, что тот так долго исповедует: он не мог понять, какие могут быть у этих людей интересные и большие грехи, о которых стоило бы долго разговаривать. И относил это к неумению о. Василия жить и обращаться с людьми.
   — Ты думаешь, они это оценят? — говорил он благодушному дьякону, измученному, как и весь причт, тяжёлой великопостной работой. — Нипочём. Над ним же смеяться будут.
   Но то, что о. Василий был суров, нравилось ему, как и его большой рост; настоящий священнослужитель казался ему похожим на строгого и честного приказчика, который должен требовать точного и верного отчёта. Сам Иван Порфирыч говел всегда на последней неделе и задолго приготовлялся к исповеди, стараясь вспомнить и собрать все самые маленькие грехи. И был горд собою, что грехи у него в таком же порядке, как и дела.
   В среду на страстной неделе, когда силы уже начали покидать о. Василия, было у него особенно много исповедников. Последним был негодный мужичонка Трифон, калека, таскавшийся на своих костылях по Знаменскому и окрестным сёлам. Вместо ног, когда-то давно раздавленных на заводской работе и отрезанных по самый живот, у него были коротенькие обрубки, обтянутые кожей; на приподнятых от костылей плечах глубоко сидела грязная, точно паклей покрытая голова, с такою же грязною, свалявшейся бородою и наглыми глазами нищего, пьяницы и вора. Он был отвратителен и грязен, как животное, пресмыкался в грязи и пыли, как гад, и такая же тёмная и таинственная, как души животных, была его душа. Трудно было понять, как он живёт такой, а он жил, напивался пьян, дрался и даже имел женщин, каких-то фантастических, неправдоподобных женщин, так же мало похожих на человека, как и он.
   О. Василию пришлось низко наклониться, чтобы принять исповедь калеки, и в открыто спокойном зловонии его тела, в паразитах, липко ползавших по его голове и шее, как сам он ползал по земле, попу открылась вся ужасная, не допустимая совестью постыдная нищета этой искалеченной души. И с грозной ясностью он понял, как ужасно и безвозвратно лишён этот человек всего человеческого, на что он имел такое же право, как короли в своих палатах, как святые в своих кельях. И содрогнулся.
   — Ступай! Бог отпустит твои грехи, — сказал он.
   — Погодите. Ещё скажу, — прохрипел нищий, задирая вверх побагровевшее лицо.
   И рассказал, как десять лет назад он изнасиловал в лесу подростка-девочку и дал ей, плачущей, три копейки; а потом ему жаль стало своих денег, и он удушил её и закопал. Так её и не нашли. Десять раз десяти различным попам рассказывал он эту историю, и от повторения она стала казаться ему простой и обыкновенной, и не относящейся к нему, как какая-нибудь сказка. Иногда он разнообразил рассказ: заменял лето осенью и девочку представлял то белокуренькой, то смуглой, — но три копейки оставались неизменными. Некоторые ему не верили и смеялись над ним, — утверждали, что за десять лет в округе не было убито и не пропадало ни одной девочки; ловили его в бесчисленных и грубых противоречиях и с очевидностью доказывали, что всю эту страшную историю он выдумал спьяна, валяясь в лесу. И это приводило его в ярость; он кричал, божился, поминая черта так же часто, как и бога, и начинал рассказывать такие отвратительные и грязные подробности, что самые старые священники краснели и негодовали. И теперь он ждал, поверит ли знаменский поп или нет, и был доволен, что поп поверил: отшатнулся от него, побледнел и поднял руку, как для удара.
   — Правда это? — глухо спросил о. Василий.
   Нищий быстро закрестился:
   — Ну, ей-богу, правда. Ну вот провалиться мне…
   — Так ведь за это же ад! — крикнул поп. — Ты понимаешь, ад!
   — Бог милостив, — угрюмо и обиженно пробормотал нищий.
   Но по злым и испуганным глазам его видно было, что сам он ждёт ада и уж свыкся с ним, как и с своею странною историей о задушенной девочке.
   — На земле — ад, в небе — ад. Где же твой рай? Будь ты червь, я раздавил бы тебя ногой, — но ведь ты человек! Человек! Или червь? Да кто же ты, говори! — кричал поп, и волосы его качались, как от ветра. — Где же твой бог? Зачем оставил он тебя?
   «Поверил!» — с радостью думал нищий, чувствуя себя под словами попа, как под горячей водой.
   О. Василий присел на корточки и, в унизительности необычайной позы черпая странную и мучительную гордость, зашептал страстно:
   — Слушай! Ты не бойся. Ада не будет. Это я верно тебе говорю. Я сам убил человека. Девочку. Настя её зовут. И ада не будет! Ты будешь в раю. Понимаешь, со святыми, с праведниками. Выше всех. Выше всех это я тебе говорю!
   В тот вечер о. Василий вернулся домой поздно, когда уже поужинали. Был он сильно утомлён, и бледен, и до колен мокр, и покрыт грязью, как будто долго и без дорог бродил он по размокшим полям. В доме готовились к пасхе, и попадья была занята, но, прибегая на минутку из кухни, она каждый раз с тревогою смотрела на мужа. И весёлой она старалась казаться и скрывала тревогу.
   А ночью, когда, по обыкновению, она пришла на цыпочках и, трижды перекрестив изголовье, хотела уходить, её остановил тихий и испуганный голос, непохожий на голос сурового о. Василия:
   — Настя! Я не могу идти в церковь.
   В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно было несчастие, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и скользкими, лживыми словами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья стала на колени у постели мужа и взглянула ему в лицо: при слабом синеватом свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, и чёрные глаза одни косились на неё; и лежал он навзничь, как тяжело больной или ребёнок, которого напугал страшный сон и он не смеет пошевельнуться.
   — Молись, Вася! — прошептала попадья, гладя его холодные руки, сложенные на груди, как у покойника.
   — Не могу. Мне страшно. Зажги огонь, Настя!
   Пока она зажигала лампу, о. Василий начал одеваться, медленно и неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели. Крючки на подряснике он не мог застегнуть сам и попросил жену:
   — Застегни.
   — Куда ты? — удивилась попадья.
   — Никуда. Я так.
   И медленно он начал ходить по комнате, ступая неуверенно и слабо подгибающимися ногами. Голова его тряслась ещё заметною и ровною дрожью, и нижняя челюсть бессильно отвисла; с усилием он подбирал её, облизывая языком сухие пересмякшие губы, но через минуту она падала снова и открывала чёрное отверстие рта. Надвигалось что-то огромное и невыразимо ужасное, как беспредельная пустота и беспредельное молчание. И не было земли, и людей, и мира за стенами дома — там был тот же зияющий, бездонный провал и вечное молчание.
   — Вася! Неужели это правда? — спросила попадья, замирая от страха.
   О. Василий взглянул на неё тусклыми, без блеска глазами и с минутным приливом силы замахал рукой:
   — Не надо. Не надо. Молчи.
   И снова заходил, и снова отпала бессильная челюсть. И так ходил он медленно, как само время, а на постели сидела бледная женщина, замирающая от страха, и медленно, как время, двигались её глаза и следили. И надвигалось что-то огромное. Вот пришло оно и стало и охватило их пустым и всеобъемлющим взглядом — огромное, как пустота, страшное, как вечное молчание.
   О. Василий остановился против жены и, тускло глядя на неё, сказал:
   — Темно. Зажги ещё огонь.
   «Он умирает!», — подумала попадья и трясущимися руками, роняя спички, зажгла свечу. И снова он попросил:
   — Зажги ещё.
   И она зажигала, все зажигала, и уже много горело ламп и свечей. Как маленькая голубая звёздочка, терялась лампадка в живом и смелом блеске огня, и было похоже на то, что уже наступил большой и светлый праздник. И медленный, как время, тихо двигался он в сияющей пустоте. Теперь, когда пустота светилась, увидела попадья и поняла на одно короткое, но ужасное мгновение, — что он одинок, не принадлежит ей и никому, и ни она и никто не может этого изменить. Если бы сошлись добрые и сильные люди со всего мира, обнимали его, говорили бы ему слова утешения и ласки, он остался бы так же одинок.
   И снова подумала, холодея: «Он умирает».
   Так проходила ночь. И когда уже близилась она к концу, шаги о. Василия стали твёрже, он выпрямился, несколько раз взглянул на попадью и сказал:
   — Зачем столько огня? Потуши.
   Попадья потушила свечи и лампы и нерешительно заговорила:
   — Вася!..
   — Завтра поговорим. Ну, ступай к себе. Нужно ложиться.
   Но попадья не уходила и о чем-то умоляла его глазами. И, по-прежнему высокий и сильный, он подошёл и, как ребёнка, погладил её по голове.
   — Так-то, попадья! — сказал он и улыбнулся.
   А лицо его было бледно прозрачной бледностью смерти, и вокруг глаз лежали чёрные круги: как будто притаилась там ночь и не хотела уходить.
   Наутро о. Василий объявил жене: он снимает с себя сан, и осенью, собравши деньги, они уедут далеко — ещё неизвестно куда. А идиот останется: он будет отдан на воспитание. И попадья плакала и смеялась, и в первый раз после рождения идиота поцеловала мужа в губы, краснея и смущаясь.