С преувеличенным вниманием относились к роли театра (или кино, или классической музыки) в своей жизни. Мело-, балето– и киноманы были всегда. И всегда (в частности, в семидесятые) составляли не слишком большую группу. Что можно понять, к примеру, из рассказа о занимаемых с ночи очередях в Большой театр, где «стояльцы» узнавали друг друга. Старшеклассником я в театры ходил постоянно, чаще всего стреляя лишний билетик. И таким образом пересмотрел почти весь репертуар Таганки, довольно много спектаклей «Современника», Вахтанговского, Сатиры, театров Моссовета и на Малой Бронной. Курсу к третьему страсти поубавилось. Может, из-за того, что сильно разочаровали любимовская версия «Мастера и Маргариты» (как явствует из книги Дубновых, не я один такой был) и другие тогдашние постановки маэстро («Ревизская сказка», «Преступление и наказание») – уж если Любимов не хорош, то кого же смотреть? (Впрочем, известно кого – Эфроса. И Товстоногова, когда попадаешь в Питер.) А может, потому, что интереснее было читать (извините, работать) и разговаривать с друзьями – под выпивку и о многом (включая политику), но прежде всего опять-таки о филологии, о работе.
   Хранили театральные программки. И сейчас бы хранил, но места в квартире нет.
   Вели дневники художественных впечатлений. Никогда не вел. Пока не стал газетным обозревателем.
   Писали письма, в которых главными вопросами оказывались вопросы о смысле жизни. Письма писал. Электрического Интернета в те времена не было, а иногородние друзья были. Что такое «вопросы о смысле жизни», как тогда не понимал, так и сейчас не понимаю. Но, сдается мне, этих самых «вопросов» в нашем эпистолярии было примерно столько же, сколько сейчас в «живом журнале».
   Собирали книги философов и даже пытались их читать. Верно. Только пристойных (и даже полупристойных) книг по философии (истории, эстетике, психологии) было очень мало. «Собирались» они так же, как и прочая не вовсе мертвая литература. (От которой тоже полки не ломились.) Ну а процент засыпающих на тридцатой странице Лосева (Канта, Делеза), думаю, не сильно изменился. Нынче, пожалуй, философия в большем фаворе.
   Могли ночь простоять за билетами в театр. А могли добывать сей дефицит иными способами, о каковых и вспоминают информанты (альянс с кассиршей, протекция знакомцев из «высших сфер», контакт с перекупщиком, месткомовские заявки, ловля лишнего билетика и проч.). Тут приходят на ум два соображения. Во-первых, подавляющее большинство опрошенных всё или почти всё, что почиталось «интересным» и/или «престижным», посмотреть ухитрились. Если учесть, что изобилия шедевров не наблюдалось, а залы Таганки и «Современника» были крохотными, то встает резонный вопрос: так ли широк был круг ценителей театральных изысков? Во-вторых же, сейчас, когда число театральных площадок резко выросло, видеотехника позволяет вкушать весьма разнообразную духовную пищу, не вставая с дивана, а цены на билеты штурмуют небо, московские театры отнюдь не пустуют. (Даже громадина Театра Российской армии иногда заполняется – сам видел! – почти под завязку.) С концертами и выставками дело обстоит примерно так же. А мы все талдычим свое заветное: давеча не то, что теперича.
   Могли встать в шесть утра и поехать занимать очередь на выставку. Если кто «жаворонок», то вольному – воля. Прочие лица, охочие до шедевров мировой живописи и не имевшие блата, подгребали к ГМИИ в течение дня, отстаивали те же полтора (два, три) часа и лицезрели ровно те же великие полотна.
   Самым свободным временем оказывалось время, проведенное на работе. Там вязали, обсуждали романы Торнтона Уайльдера, бесконечно пили чай. Кроме академических институтов и отраслевых НИИ (где тоже бывало по-разному) существовали еще больницы, поликлиники, школы, вузы, издательства и другие структуры, где приходилось работать. Бездельники, конечно, были везде, но информанты Дубновых на них не похожи. Даже те, кто волей случая (или собственной ошибки) оказывался на «чужом» месте и нетерпеливо ждал вечера, когда начиналась настоящая жизнь. Те же, кто попадал на «свое» (хотя бы относительно) место, вкалывал – обычно еще и «за того парня», который только пил чай. Кстати, чая на рабочем месте я сейчас потребляю не меньше, чем когда служил в «Литературном обозрении» (1983–1990).
   Различия долгих (1964–1987) семидесятых и длящихся (конца не видно) двухтысячных очевидны. Но не так сильны, как нам кажется и хочется. Тогдашняя «духовность-культурность» (особенно пышно расцветавшая на открытых партсобраниях, политинформациях, ленинских зачетах и прочих пятиминутках ненависти) такой же миф, как сегодняшняя «деловитость», оркестрируемая повсеместным воем о нехватке профессионалов. Мы – и, боюсь, даже наши дети – родом оттуда. Не потому грустно, что моя семидесятническая молодость прошла, а потому, что уходить не намерена.
2 февраля
   P. S. Эти размышления вовсе не подразумевают вывода о неизменности нашего бытия. За последние тридцать пять лет жизнь изменилась просто невероятно. В минувшем году, читая курс русской литературы второй половины ХХ века, я буквально извелся, пытаясь объяснить студентам, в какой атмосфере прошла моя молодость. Плохо удавалось. Не проходил даже многократно отработанный прием. Заметишь в лекции о Пушкине, что Интернета в его времена не было, – хохочут и задумываются. Говоришь то же самое о 70-х – улыбаются, но, похоже, не верят. Как и в реальность очередей, продуктовых электричек, цензуры, ЦК КПСС. Так-то вот с нашим недавним прошлым: куда ни кинь – всюду клин.

Напоминание о главном

Алексей Зверев, Владимир Туниманов. Лев Толстой. М.: Молодая гвардия
   В серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга о Льве Толстом. Ее задумал и дописал примерно до середины (до завершения «Анны Карениной») Алексей Матвеевич Зверев (1939–2003). Заканчивал жизнеописание Владимир Артемович Туниманов (1937–2006). Печально, что в открывающем том сладкоречивом, «правильном» и, по сути, оскорбительно пустом предисловии об авторах практически ничего не сказано.
   Меж тем решение написать книгу о Толстом было крупным человеческим поступком. Как и готовность продолжить труд нежданно и безвременно ушедшего друга. Замечу, что ни один из авторов не был патентованным толстоведом – Зверев занимался преимущественно англоязычной словесностью (хотя не раз писал о русской литературе ХХ века), Туниманов – Герценом, Достоевским, Лесковым. Думаю, что к биографии Толстого их вел не только профессиональный интерес (тоже ставший раритетом, хотя головокружительная сложность толстовского «материала» по идее должна как страшить, так и неудержимо привлекать всякого филолога), но и человеческая необходимость высказывания о самом главном.
   Я не могу рецензировать эту книгу. Пошлостью было бы перечисление «удач» и «промахов». Мол (примеры условны!), про родовой характер, «Казаков», «Хозяина и работника» или предсмертный уход интереснее, чем про «Люцерн», конфликт с Тургеневым, «Крейцерову сонату» или помощь голодающим. Толстовские «сцепления» так крепки, его проза так многомерна, а жизнь – при всех «кризисах» и «противоречиях» – так цельна, что «разночтения» сами собой уходят на задний план. Ну думаю я о чем-то немного иначе (а о чем-то – совсем по-другому) – что из того? Работники (здесь потребно это толстовское слово) исполнили свой «урок», им мои (или чьи-то еще) соображения теперь без надобности, а потенциального читателя таковые могут сбить с намеченного биографами трудного маршрута. Напомнили нам, что такое необъятность Толстого (и тем самым – что такое необъятность человека вообще и искусства как такового) – будем благодарны. Не часто напоминают.
   Горько писать (много горше – чувствовать), но Толстой – писатель не востребованный. Нет, речь идет вовсе не о пресловутой сегодняшней «бездуховности». Никакого «отказа от классики» в России нет. (И в 90-х не было.) Беснование вокруг Достоевского, Тютчева, Гоголя (не говоря о Пушкине) не худо бы поумерить. (Думаю, понятно, что раздражают демагогия и имитаторство, мешающие исследовательской работе и – того больше – делу просвещения.) От Чехова театр наш никуда не ушел, а Островского ставят больше (умнее, разнообразнее), чем при позднесоветском «расцвете духовности». Канонизация художников первой половины ХХ века – непреложный факт, и если сейчас Пастернак «моднее» Мандельштама (пятнадцать лет назад было строго наоборот), то этот изгиб исторически любопытен, но сути не меняет.
   Не востребован именно Толстой. Впрочем, как и Лермонтов. Или Некрасов и Тургенев – которыми, предположим, кого-то «перекормили» много лет назад. Или Карамзин, Жуковский, Фет – которых при советской власти публике никак не навязывали, напротив, задвигали куда подальше.
   Удаление от Толстого (удаление Толстого) началось не вчера, а в поздние 70-е, когда и замешивался наш фирменный коктейль из расслабленной (но нетерпимой) неофитской религиозности (тогда осторожненько именовавшейся «идеализмом»), уютного культуропоклонничества, копеечной оппозиционности (кукиш в кармане), тяги к «оригинальности» и стойкого цинизма. Для этой смеси Толстой был не нужен – и не только как моралист и религиозный мыслитель, во всем идущий до конца, но и как художник из художников, искусство которого настолько приближается к вечно текучей, непостижимо сложной, превышающей любые людские разумения Жизни, насколько это вообще искусству доступно. Толстого вообще невозможно «приспособить», «припрячь», «встроить в контекст» той или иной идеологии (включая «толстовство») или художественной тенденции (включая «реализм»). Частые опыты «присвоения» Толстого так зримо искажают суть его жизненного дела, так грубо и наивно насилуют его царственное слово, что практически всегда отдают комизмом. (Будет охота, гляньте приснопамятную юбилейную статейку «вождя мирового пролетариата»: хоть страшно, но смешно.) То же, впрочем, относится и ко многим попыткам «опровержений-ниспровержений». Нет ничего проще, чем доказать, что: «непротивление» – невозможно, «опрощение» – примитивно, «пацифизм» и «антигосударственничество» – опасны, кощунство – кощунственно, а Шекспир – великий драматург. Надо только уверить себя в том, что Толстой был стопроцентным идиотом, не понимавшим «простых истин» и не предвидевшим «убийственных» возражений. Дерзайте, мальчики! «Взрослые», то есть серьезные, оппоненты Толстого понимают, как сложны его «простые» положения, какая могучая мысль и какая духовная мука за ними стоят.
   Сказанное не означает, что другие великие писатели (неизбежно сталкиваемый с Толстым Достоевский, Пушкин, с которым Толстой ратоборствовал не так темпераментно, но не менее напряженно, чем с Шекспиром, да и сам Шекспир) лучше поддаются «перекодировке». Сравнивать (стравливать) великих – дело гиблое (и скучное). Шекспир, Пушкин, Достоевский тоже никуда не «вписываются». Просто они, если угодно, «мягче» («снисходительнее», а можно сказать – «лукавее») Толстого. Они словно бы позволяют с собой играть, дабы в последний момент выскользнуть из тенет косной интерпретации. Толстой – определеннее. Он раньше сигнализирует о том, что все не так просто, как кажется. Его пресловутое разъясняющее «доктринерство» (сколько раз сам писатель говорил, что любые «правила» обретают смысл лишь в том случае, когда приняты свободно, радостно и с сознанием их трудноисполнимости и заведомой неполноты!) неотделимо от убеждения в смысловой неисчерпаемости всякого истинно художественного сочинения. Когда единственным актом свободы было собственно чтение – читали Толстого. В пору «прочтений» предпочли Достоевского. Но как в чернейшей советской ночи Достоевский был частью жизни лучших русских читателей (а дозволенный Толстой не был «ленинизированным» предтечей казенной лжи), так постмодернистский бальчик (открытый – настаиваю – под сенью «глубокого удовлетворения» семидесятых) не властен отменить Толстого (и перелицевать Достоевского).
   Свидетельство тому – благородная книга Алексея Матвеевича Зверева и Владимира Артемовича Туниманова. Светлая им память.
9 февраля

Без иллюзий

   Один из самых примечательных материалов февральского «Знамени» – статья Александра Мелихова «Коммунизм, национализм, либерализм – фабрика грез». Известный писатель, не в первый раз предложив публике увидеть в истории человечества прежде всего «историю зарождения, борьбы и распада коллективных фантомов», анализирует нынешнее положение дел на ринге (или рынке?) социальных иллюзий. Согласно Мелихову, коммунистическая и националистическая грезы сегодня скорее мертвы, чем живы (тезис, мягко говоря, спорный, что понимает и сам автор, ниже говорящий как раз о живучести «наиболее опасных химер»), но и в грезе либеральной «почти не ощущается никакой обольстительной, поэтической компоненты».
   Искусство <…> практически не занимается ни поэтизацией либерального будущего (интересно, кто из великих – или хотя бы просто значительных – художников преуспел на утопической ниве? «Туманность Андромеды» меня лично перечитывать как-то не тянет. – А. Н.), ни героизацией пионеров модернизации, ни, наконец, воспеванием прелестей скромной частной жизни для тех, кто не поспел в ногу с веком. Случайно включая телевизор, натыкаешься либо на идиллическое советское прошлое, либо на бандитское настоящее. Телевидение почему-то находит более выгодным транслировать субкультуру неудачников: все кругом куплено, честь и закон в презрении, в институт без взятки не поступишь… Впрочем, если в стране неудачниками себя ощущает большая часть населения, то это вполне рациональная позиция.
   Телевидение – это, конечно, страшная сила, но все же клином на нем свет не сошелся. Во всяком случае для той – «толстожурнальной» – аудитории, к которой обращается Мелихов. Не хочешь смотреть ящик (в котором леденящие душу разоблачиловки ритмично перемежаются глянцево-победными «вестями с полей» и общепримиряющей галкинско-петросяновской ржачкой) – не смотри. Читай журналы. Из коих узнаешь много интересного. Например, Дмитрий Орешкин, чья статья «Бремя пространства» предваряет эссе Мелихова, пишет:
   Стилистика последних лет позволяет думать, что по мере снижения своей эффективности Кремль будет переходить ко все более жестокому сценарию. Говоря без обиняков, это значит, что он служит источником долгосрочной угрозы для государственного единства России. Из этого вовсе не следует, что он подлежит остракизму или игнорированию со стороны оппозиции. Строго наоборот. России очень нужна спокойная, без истерики и угара, дискуссия с властью о путях оптимизации государственного пространства.
   Нужна-то нужна (кто бы спорил!), но призыв к диалогу плохо сочетается с вышестоящей формулировкой. Но куда Орешкину до Александра Тарасова, чья статья «По другую сторону баррикад» открывает раздел «Молодежь России: начало жизни в начале века» в первом номере «Дружбы народов». Нарисовав жуткую картину бедствий молодежи и бегло перечислив с десяток роковых вопросов, автор резюмирует:
   Все это реальные проблемы, с которыми сталкивается большинство молодежи и с которыми не сталкивается ее меньшинство (вернее, это меньшинство выигрывает от существования для большинства этих проблем). И водораздел откровенно проходит по классовому принципу. Власть эти проблемы решить не в состоянии. Напротив, власть их породила, и власть материально и политически заинтересована в наличии этих проблем. Власть (правящий класс) виновна в том, что эти проблемы вообще существуют <…> наше общество тяжело больно. От того, что проправительственные СМИ (иных, по Тарасову, в России нет. – А. Н.) скрывают существование болезни, болезнь не исчезнет. Наоборот. И лечение может быть только хирургическим.
   Курсив праведного борца.
   В качестве иллюстраций к манифесту Тарасова могут быть использованы как очерк Ксении Перепелицы «Особенности национального воспитания», так и два рассказа повсеместно привечаемого Захара Прилепина.
   Развернув позера за плечо, я сделал то, чего никогда не позволял себе делать с посетителями клуба, – ударил его в лицо, в челюсть, хорошим, плотным ударом. Поймал его за плащ, не позволил упасть. Схватил за волосы, они были сальные и скользкие, выровнял голову и ударил снова, метясь по зубам.
   Отпустил позера, и он упал вперед лицом, отекая кровью, слюной, еще чем-то.
   – Он не поедет, – сказал я таксисту ровным голосом. Таксист кивнул головой и укатил.
   Молоток (второй вышибала в ночном клубе, где герой служит охранником. – А. Н.), с красным лицом, ударил ногой, пудовым своим берцем, по ребрам. Его подбросило от удара. Закашлявшись, он встал на четвереньки и попытался так идти. Я наступил на его плащ.
   – Не уходи, – сказал я ему.
   Молоток еще раз ударил позера – по животу, и мне показалось, что изо рта позера что-то выпало.
   Руки его ослабли, он не устоял на четвереньках и упал лицом, щекой в лужу, выдувая розовый пузырь, который все время лопался.
   Я присел рядом, прихватил его покрепче за волосы на затылке и несколько раз, кажется семь, ударил головой, лицом, носом, губами об асфальт. Вытер руку о его плащ, но она все равно осталась грязной, осклизлой, липкой.
   Пламенный привет хирургу Тарасову.
   Вам интересно, чем конкретно провинился «позер»? Сообщаю: конкретно – ничем. Позер с «голосом старого педераста» с самого начала не понравился вышибале, которому потом выпала нервная ночь. Вам интересно, сочувствую ли я гостям приблатненных ночных клубов? Рапортую: не сочувствую. Равно как их содержателям. И охранникам. Которым, вестимо, больше некуда податься. Более того, я не уверен, что своему герою так уж сочувствует сам Захар Прилепин, наградивший его, впрочем, собственным литературным именем.
   Вот Анатолий Азольский к своему Афанасию из одноименной повести (тоже «Дружба народов») относится с симпатией – одинокий волк, прошедший лагерную выучку, может дать слабину (из-за чего, в конечном счете погибает другой человек), но уж зато потом его с верной стези не сшибешь: покрывать любовницу-начальницу не станет, с советской юстицией в поддавки играть не будет – и таким манером то ли в грехе покается, то ли от обольстительно-стервозной сожительницы ускользнет. Производственный детектив хрущевских времен завершается встречей былых любовников. Выясняется, что вопреки своим стальным клятвам герой на допросе в прокуратуре все-таки не сказал, что подруга-начальница допустила к опасным работам пьяного в дымину мужика, тем самым купив себе продолжение сладкой ночи, ценой его жизни. Промолчал, ибо его о том не спросили. Дамочка, прежде готовая заживо схарчить бунтаря-правдолюбца-любовника, изумляется: «– И ты не мог позвонить мне?.. – А зачем?.. Что изменилось бы?» И в самом деле, измениться в этом – подлом, воровском и пьяном – мире, слепком и символом которого предстает обыкновеннейший заводик, не может ничего и никогда. Любовью здесь и не пахло – пахло похотью, ложью, спиртом и советской властью. И все бы хорошо, да берет сомнение: только ли потому промолчал герой, что его в лоб о сожительнице не спросили? Или потому, что смекнул: плетью обуха не перешибешь, эта курва все равно вывернется. Или потому, что на самом деле боялся своей пассии, а еще больше хотел от нее наконец избавиться. Тоже – любой ценой. Понятно, что все это мои досужие домыслы. Азольский своих матерых волков в обиду не дает. Его одиночки, сколь бы жестоки ни были, что бы ни вытворяли, какие бы барьеры ни сметали, всегда правы – ибо государство и общество всегда еще хуже.
   Нет ни малейшей охоты защищать палачей и ублюдков, воров и демагогов, «элитарных» мальчиков, покупающих курсовые за сотни долларов (хорошо понимаю ярость Тарасова, рассказывающего о таких студентах!), и блатарей, гуляющих по борделям, лживых журналистов и попсовых идолов. Но и те, кто полагает такой мир единственно сущим, кто сладострастно пугает нас как реальными, так и старательно и убедительно сконструированными ужасами, кто злорадно повторяет чем хуже, тем лучше, кто целенаправленно преподает обществу науку ненависти, тоже пусть ищут других адвокатов и союзников. И честное слово, для того чтобы размежеваться с этими и теми, никакой необходимости в «иллюзионной» возгонке a la Мелихов вовсе не требуется. Грешен, но всегда думал и сейчас думаю: отождествление идеалов и «грез», то есть отрицание идеалов как таковых, ведет прямиком к цинизму. И больше – никуда.
   Читать в «Знамени» стоит «Петербургские письма» Леонида Зорина и «бенефисную» подборку филолога Вадима Баевского (три этюда о Мандельштаме, размышления о «нашей университетской науке», воспоминания о М. Л. Гаспарове). Прочитав Зорина и Баевского, понимаешь, чем «иллюзия» отличается от надежды.
19 февраля

Мы весняночку поем

   Зря я сетовал в конце прошлого года на недород романов – обеспечили наши журналы будущему букеровскому жюри широкий фронт работ. Нынче с «крупными формами» – полный порядок. По крайней мере – по части количества. «Октябрь» (№ 2) начал печатать «Редкие земли» Василия Аксенова, «Новый мир» (№ 2) – «Матисса» еще недавно «молодого», а теперь входящего в большую силу Александра Иличевского, «Дружба народов» – «Лотерею “Справедливость”» почти столь же перспективного и ласкаемого литературной общественностью Сухбата Афлатуни. Выводы делать рано – надо бы дожить до марта и прочитать окончания. Пока замечу, что «Редкие земли» все-таки бодрее, чем прошлогодняя «Москва-ква-ква». Не в последнюю очередь за счет возвращения (возрождения) героя давних очаровательных детских книг Аксенова «Мой дедушка – памятник» и «Сундучок, в котором что-то стучит», естественно повзрослевшего, нажившего бешеные деньги и чертову тучу коварных ворогов (то есть ставшего «олигархом первого ранга» – догадайтесь: каким именно?), но сохранившего веселый авантюрный дух. В эпизодах возникают и другие знакомые лица.
   Трое остальных (сокамерники чудо-олигарха, коего ослепительная и неукротимая боевая подруга в описываемый момент освобождает из узилища. – А. Н.), до этого безмятежно посапывающие в сладких снах, услышав родимый советский голос, стали протирать свои глазенации и садиться в шконках. Потрясенный автор (несравненный «Базиль Пауль Окселоттл, эсквайр», принимающий непосредственное участие в им же изобретаемых головокружительных приключениях. – А. Н.) немедленно узнал в них своих героев из предыдущих сочинений, которых нынешний критик Земнер Макар Андреевич предпочел бы забыть, как сон, но не сладкий, а дурной с его точки зрения (а то с чьей же еще? – А. Н., он же М. З.): итак – Игорек Велосипедов, полностью тощеватый (хорошо, что не «тощестью полноватый». – М. З., то есть, извините, А. Н.) и потому мальчиковый на вид («Бумажный пейзаж»), преувеличенно раздутый, словно представитель шинной промышленности Фил Фофанофф («Желток яйца») и, наконец, умеренно под стать Стратову (главному герою. – А. Н.) мускулистый и зевающий со сна в манере паяца Саша Корбах («Новый сладостный стиль»).
   Если Аксенову охота войти в компанию «звездных» сочинителей, которые, по их многократным заверениям, критиков не читают, но не упускают случая «художественно» ущучить своих злокозненных зоилов, то остается развести руками (хозяин – барин) и поблагодарить автора «Редких земель» (как прежде – Бориса Акунина, Виктора Пелевина, Владимира Сорокина) за бесплатную популяризацию моих суждений. Раньше о том, что я считаю три названных выше романа творческими неудачами замечательного и горячо мной любимого писателя, знали только мои читатели – теперь знают еще и читатели Аксенова. Если, конечно, разгадали намек, едва ли кому-то, кроме собратьев по цеху интересный. Однако именно этому – достаточно узкому – кругу адресуется не так уж мало сочинений. Иногда – по-своему обаятельных.