Чухонцев никогда не был тем, кого в старину называли «центральными фигурами», а теперь именуют «культовыми персонажами», но его значимое присутствие в русской поэзии ощущалось как непреложный факт по крайней мере с середины шестидесятых. Его скупо печатали; после появившегося в «Юности» крамольного «Повествования о Курбском» на несколько лет вовсе «отменили» (дозволив, впрочем, публиковать переводы); первая тоненькая, жестко обкорнанная книжица (с горьким и внятным названием «Из трех тетрадей») увидела свет накануне сорокалетия автора (1976)… Да и дальше – вплоть до перестроечного, поневоле приправленного политикой, «реабилитанса» – обычному читателю поэтический корпус Чухонцева был доступен далеко не в полной мере. Но – шлюсь на собственный опыт – всякое стихотворение, чудом досягнувшее «законного» тиснения или вынырнувшее самиздатским листком, било прямо в душу. То были стихи предельно современные – и обращенные в вечность, точно свидетельствующие о нашем «здесь и сейчас», но отнюдь в них не замыкающиеся, резко отменяющие – как и надлежит истинной поэзии – лживо-тоскливые антитезы «гражданственности» и «интимности», «традиционализма» и «новаторства», «почвенности» и «всемирности». Думаю, никто с такой остротой не сказал о муке издевательски ласковой и изуверски подлой несвободы «вегетарианских» времен, как Чухонцев в диптихе «Похмелья», поэме «Однофамилец», стихотворении («в известном роде») «Поэт и редактор», «Прощанье со старыми тетрадями…», «Двойнике», где, случайно увидев чистильщика сапог, молча гордящегося своим сходством со Сталиным, и прозрев его сталинские кровавые мечтания, поэт выдыхнул:
 
Как непосильно быть самим собой.
И он, и я – мы в сущности в подполье,
но ведь нельзя же лепестками внутрь
цвести – или плоды нести в бутоне!
Как непосильно жить. Мы двойники
убийц и жертв. Но мы живем. Кого же
в тени платана тень маньяка ждет
и шевелит знакомыми усами?
Не все ль равно, молчи. И ты был с ним?..
И я, и он – и море нам свидетель.
Ну что ж, еще волна, еще удар —
и радуга соленая, и брызги!..
 
   Глубоко прочувствовав трагедию-фарс «двойников» и «однофамильцев», Чухонцев избежал участи чьего-либо аналога, настоятельно навязывавшуюся ему «контекстом» – как политическим, так и «литературным». Он оставался и остается собой, ибо, подобно своему Ивику, в самом темном лесу не только слышит вороний грай и угадывает скорый смертельный удар угрюмого злодея, но и чувствует воздух иного бытия.
   Чаять просвет цветущий иного бытия и истово любить земную юдоль, жить жизнью ее грешных детей, сострадать их недоле и угадывать в них небесные начала, знать, что лишь здесь будут звучать твои (и все прочие) песни, – удел поэта. В одном из сравнительно недавних стихотворений Чухонцев сказал об этом с предельной искренностью:
 
Ах, не этой я земли окаянской,
не из этой я юдоли басурманской,
а из той я страны палестинской,
из нечаемой страны херувимской.
 
 
Я худой был на земле богомолец,
скоморошьих перезвон колоколец
больше звона я любил колокольных,
не молитвы сотворял, а погудки.
 
 
Есть на белой горе белый город,
окруженный раскаленными песками.
Есть в том городе храм златоглавый,
а внутри прохладная пещера.
 
 
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом:
не суди меня, Господь, судом строгим,
 
 
а суди, Господь, судом милосердым,
как разбойника прости и помилуй,
и порог я перейду Твово храма
и поставлю две свечи у пещеры.
 
   Так погудка превращается в молитву, оставаясь погудкой. Премию можно было вручить чуть раньше или чуть позже. К сути это не относится; суть в том, что Олег Чухонцев – Поэт.
18 апреля

Братцы, помилосердуйте

Закончился первый этап борьбы за премию «Большая книга»
   Новый длинный список соискателей премии «Большая книга» ныне состоит из 45 позиций: это сорок опубликованных сочинений и пять рукописей, вычлененных экспертами из груды в 442 опуса, изначально претендовавших на соблазнительные награды (первая премия – три миллиона рублей, вторая – полтора, третья – заурядный «лимон»).
   Пресс-релиз утверждает, что соискателей было не меньше, чем год назад. Видимо, это «поэтический образ»: на первую «Большую книгу» (по данным прошлогоднего релиза) претендовало 897 письменных работ, что как-никак в два (с малыми копейками) раза больше теперешнего. Но не будем формалистами. Когда имеешь дело с такими цифрами, единственной реальностью становится расплывчатое много. Тем паче, что в первый раз на конкурс по так никем и не истолкованным причинам допускалась литературная продукция за 27 месяцев, а сейчас – лишь за уставные 15 (тексты, подписанные в печать с 1 января 2006 по 30 марта 2007 года).
   То же самое много – единственная адекватная характеристика сформированного экспертами списка, который – опять-таки если судить формально – короче давешнего. Написал бы, «к счастью», если б прежде не отрекся от числового формализма. 45 меньше, чем 71 (прошлогодняя цифра), но не настолько, чтобы вздохнуть с облегчением.
   Я не понимаю, зачем (если оставить в стороне необходимость плодить «информационные поводы») эксперты «Большой книги» оглашают предварительный результат своей работы. Уверен, что квалифицированному литератору и с первого чтения ясно, является ли текст событийным, значимым, привлекательным и т. п. или должен числиться совсем по иному ведомству. Тратить полтора месяца (окончательный вердикт экспертов будет обнародован в конце мая) на искоренение собственного благодушия нерасчетливо и несколько смешно. Ведь никакой проблемы «мучительного выбора» просто нет. В короткий список (в «Большой книге» достаточно вольный – от восьми до пятнадцати позиций) должны входить сочинения, каждое из которых, по мнению хотя бы нескольких экспертов, достойно награды. На-гра-ды, а не права продолжить состязание. При всем желании из знакомых мне текстов я и восьми реальных претендентов вычленить не могу. Остается уповать на пять рукописей. (Вновь и вновь повторяю: если мы верим в будущее премии, то номинирование текстов – уже принятых издательствами, готовых стать книгами и имеющих право конкурировать в следующем цикле – совершенно бессмысленно и лишь усложняет долю экспертов и литературных аналитиков.) Да на десяток книг, которые прошли мимо меня.
   Слаба, однако, надежда. Год за годом уповать на нежданное проявление «неведомого шедевра» (напечатанного, но никем не привеченного, даже легким колебанием атмосферы не отозвавшегося, даже слухов не породившего!), конечно, позволительно, но и усомниться в возможности такого чуда тоже допустимо. «Темные лошадки», как правило, побеждают в забегах того же окраса.
   О том, что с романами у нас в последнее время дело обстоит прескверно, я писал не раз и повторяться не стану. «Редкие земли» Василия Аксенова, «Флагелланты» Юрия Арабова, «Неверная» Игоря Ефимова, «Последние назидания» Николая Климонтовича, «Цунами» Анатолия Курчаткина, «На солнечной стороне улицы» Дины Рубиной (последний букеровский шорт-лист) можно счесть «большими книгами» только при использовании мощного микроскопа. «Когда падают горы» Чингиза Айтматова, где количество стилистических ляпсусов соизмеримо лишь с количеством сюжетных несообразностей, а уровень внутренней фальши превосходит самые печальные ожидания, – при использовании микроскопа сверхмощного (полагаю, еще не изобретенного). На этом фоне даже тексты, лично мне совершенно чужие – скучные и претенциозные «Алфавита» Андрея Волоса, «Матисс» Александра Иличевского, «Человек, который знал все» Игоря Сахновского и кое-что в том же роде – уверенно глядят в Наполеоны. А «ЖД» прошлогоднего гран-лауреата Дмитрия Быкова и «Ампир V» Виктора Пелевина – уж не знаю в кого, надо думать, прямиком в Цезари Македонские. Нет, я не переменил суждения об этих книгах и по-прежнему считаю их весьма сомнительными, грубо говоря, вводящими в опасный соблазн. Я не могу желать им успеха (не премиального – шут бы с ним, читательского!), но, если они окажутся в лидерах, отнесусь к такому итогу с пониманием. А вот понять, почему вне состязания оказались «Ф. М.» и «Нефритовые четки» Бориса Акунина и «День опричника» Владимира Сорокина (тексты из того же глумливо-провокационного быковско-пелевинского ряда), никак не могу. На пресс-конференции выяснилось, что эксперты сознательно отказали творениям Сергея Минаева в литературных достоинствах и потому сняли его с дистанции. (Про Оксану Робски сидельцы не спрашивали. Что вообще-то странно.) Спасибо, родные. Только какие же такие «литературные достоинства» обнаружили вы, к примеру, у Александры Марининой («Чувство льда») или Олега Дивова («Храбр»)? Боюсь, что одно-единственное: их читают. Так ведь и Минаева не только пиарят.
   Между прочим, никакого изобилия словесности «жанровой» (то есть детективов, триллеров, фантастики) в длинном списке не наблюдается. То же касается и литературы non fiction. А ведь «Большая книга» мыслилась антитезой «архаичному» романному Букеру (на которого, вообще-то говоря, тоже что только не выдвигалось!), царством подлинного жанрового разнообразия, улучшенным изводом плюралистичного до зубовного хруста «Национального бестселлера». Но одно дело громогласно заявить «Все флаги будут в гости к нам», другое – выявить достаточное количество опусов non– и ultra-fiction, удовлетворяющих хотя бы экспертов. Ну да, «большими книгами» в принципе могут стать, с одной стороны, творения Марининой и Дивова, «Черный пеликан» Вадима Бабенко, «Любимая мартышка дома Тан», автором коей значится некий «Мастер Чень», и цикл романов (два из которых не лезут во временные рамки конкурса) Виктора Строгальщикова (интересно, почему эксперты обидели Юлию Латынину? язык у нее не хуже айтматовско-марининского), а с другой – «Дегустация Индии» Марины Арбатовой, «Мяч, остановившийся в небе» Новеллы Матвеевой (похоже, придется, как и в случае Наума Коржавина, спецприз вводить) и «жезеэловская» книга Алексея Варламова о «третьем Толстом» (информативная, приятно написанная, местами – остроумная, мне – симпатичная, но никак не общеинтересная; пожалуй, естественнее смотрелся бы здесь другой «жезеэловский» том – «Корней Чуковский» Ирины Лукьяновой). Умолчу о смыслах, но красиво-то как! Одна беда: все это возможно именно что в принципе. На деле же в коротком списке доля «не романной» словесности будет еще эфемерней.
   Угадывать будущий короткий список не берусь. При таком сумбуре (заданном скорее состоянием литературы, чем волей экспертов) случится может что угодно. Исключение одно: процентов на 99 уверен, что в шорт-лист войдет «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой, процентов на 80 – что он получит одну из премий (скорее всего – первую). Что будет совсем не плохо (рецензия на этот роман – «Праведник и “праведность”» – была опубликована «Временем новостей» 13 ноября 2006). Хотелось бы видеть в коротком списке «Синдром Феникса» Алексея Слаповского – единственный роман списка длинного, который мне всерьез нравится (рецензия – «В поисках скрытого “я”» – «Время новостей» от 25 декабря 2006; отклики на книги Улицкой и Слаповского вошли в предыдущий выпуск «Дневника читателя».) Хотелось бы, чтобы среди рукописей и неизвестных мне книг нашлась действительно стоящая проза.
   И очень хотелось бы, чтобы короткий список был действительно коротким. Соответствующим положению дел. Букеровцам, попавшим в шестерку финалистов, дают вознаграждение, но на «Большой книге» сие правило не работает. Так зачем же здесь экспертам сеять ложные надежды среди авторов, невольно дезинформировать публику (увы, мы совсем не богаты) и усложнять жизнь членам Литературной академии? Восьми позиций за глаза хватит. Не за себя прошу – братцы, помилосердуйте!
20 апреля
   P. S. Тем, кому интересно, что же было дальше, можно сразу заглянуть в отчет о шорт-листе («Можно бы и покороче») и премиальном финале («Вырулили»). Судьбу романа Улицкой я угадал (он и оказался «самой большой книгой»), но зато с варламовской биографией Алексея Толстого грубо промахнулся – она стяжала вторую премию. Всегда бы так ошибаться.

Вместо предисловия

К книге Александра Касымова «Критика и немного нежно» (М.: Новое время)
   Ни в каких предисловиях книга эта, конечно, не нуждается. Особенно – в предисловии «московского критика», гротескную роль которого выпало исполнять мне. Сейчас, когда множество работ нежданно и сравнительно недавно ушедшего Александра Гайсовича Касымова впервые собралось под общей обложкой, было бы чудовищной пошлостью «давать оценки», оспаривать конкретные суждения автора (который уже не может тебе ответить) либо поощрительно фиксировать его достижения. (А ведь к этому – вольно или невольно – придет любой коллега, что возьмется за детальный анализ касымовских статей, рецензий и заметок. Придет – потому что именно туда потянут его профессиональные навыки и собственные пристрастия.) Нужны воспоминания – но это дело друзей, тех, кто хорошо знал Александра Касымова и хранит в памяти драгоценные сведения о его человеческой сути и стати. (Дело это начато вошедшей в книгу проникновенной статьей Иосифа Гальперина и, даст Бог, будет продолжено.) Будущим историкам русской литературы рубежа XX–XXI столетий несомненно потребуется вникать в «феномен Касымова», подобно тому, как их предшественники постигали (постигают) труды и дни критиков времен минувших – от Надеждина и Киреевского до, скажем, Лакшина и Дедкова. Все так, но о будущих историках сказано не для красного словца.
   В том и проблема, что критик (а Александр Касымов был критиком Божьей милостью) сцеплен с современностью особенно крепко. Это не значит, что его сочинения, освободившись со временем из тенет эпохи, утрачивают значение. Нет, перечитываем же мы по сей день статьи Белинского и Аполлона Григорьева. Только вот читаются они иначе, чем при жизни авторов. Конечно, изменчивость во времени, способность утрачивать одни смыслы и прирастать другими – общее свойство всех литературных текстов, но в истинной критике оно сказывается с особенной силой. Потому что неизбежная для всех участь «пребывания в контексте» критиком не просто принимается как данность, но сознательно избирается.
   Совершив этот выбор, выбор, утверждающий высшие права других пишущих здесь и сейчас, литератор, вне зависимости от того, был ли он прежде стихотворцем, беллетристом, журналистом или филологом, продолжает ли он работать в иных родах и жанрах, становится критиком. (Или более или менее успешно изображает критика. Этот – весьма распространенный вариант – к сюжету Касымова отношения не имеет.) И остается литератор критиком ровно до тех пор, пока живет в нем интерес к другим, пока контекст, обычно рождающий достаточно противоречивые чувства, не становится только проклятьем, только помехой на пути к самореализации, только тоскливой и привычной средой обитания, позволяющей как-то проводить время (зарабатывать деньги). Когда побеждает отвращение к контексту, критик кончается. Формально он может по-прежнему выдавать положенное количество статей, обзоров и рецензий, отвечать на анкеты, участвовать в «круглых столах» и исполнять прочие надлежащие обязанности. Его продукция может по-прежнему быть востребованной, а репутация так даже и укрепляться, но и сам он, и его лучшие читатели понимают: не то и не так. В подобных – весьма нередких – случаях критик эмигрирует в сопредельные пространства беллетристики или эссеистики. Иногда этот исход планируется загодя, а «критика» мыслится более-менее удобной стартовой площадкой для рывка к роману либо философическому трактату.
   Что ж, дело хорошее. Насильно мил не будешь, и нелепо корить «за измену» тех бывших критиков, что берутся осваивать новые просторы. Если их беллетристические опыты оказываются неудачными, то, наверно, не потому, что авторы были когда-то яркими критиками. А потому, что обделил их Аполлон соответствующим даром. Как и многих иных романистов, рассказчиков и эссеистов, что ни одной полноценной рецензии не написали и написать не могут. Есть, однако, ощущение, что и этот сюжет не про Касымова.
   Я не знаю, в какую пору и при каких обстоятельствах поэт с филологическим образованием впрягся в нашу упряжку. Я не знаю, грезил ли Касымов о сочинении романа. Я ясно вижу, что Касымов писал свободно и органично, что для «реальности» (причем не только социокультурной, но и самой что ни на есть бытовой) он умел найти не менее выразительные и точные слова, чем для стихов и прозы, что он вовсе не чуждался интеллектуальных изобретений, игры парадоксами, размышлений на весьма общие темы, что в книге, которая теперь сложена дружеским попечением, есть сквозные сюжеты, единство строящегося замысла и то, что, за неимением лучшего, мы зовем «лирическим героем». Я готов предположить, что стихи Касымова интересны не только как свидетельства о его духовном пути, что он мог бы написать яркую прозу (с персонажами, фабулой, пейзажами и интерьерами), или книгу для «ЖЗЛ», или том дразнящей эссеистики, или – доведись ему постранствовать – отменные «путевые впечатления», или исторический труд (может, и не о словесности). Но все это не перевешивает главного, свершившегося – Касымов был настоящим критиком. Как были критиками истинные поэты – Аполлон Григорьев и Владислав Ходасевич. (Другое дело, чего это им стоило. А третье – в какой ипостаси они более помнятся.)
   Он был критиком, потому что любил живых и непохожих друг на друга сочинителей, с удовольствием вчитывался в их стихи и прозу, умел открывать (или придумывать) их достоинства и испытывал настоятельную потребность приобщить к своей радости иных читателей. Он был критиком, потому что не замыкался на чьих-либо избранниках (не только вошедших в кем-то предложенные «обоймы», но и собственных), а стремился «объять необъятное». Он был критиком, потому что мечтал разглядеть за деревьями – лес, вновь и вновь ставя перед своими подопечными (писателями и читателями), но прежде того – перед собой, смешной и трагический вопрос с почтенной родословной: так есть у нас все-таки литература?
   Ответ, как водится, двоился. Скептикам Касымов мог предъявить изрядный список своих фаворитов, свершения которых, по его мысли, были не изолированными удачами, но плодотворно взаимодействующими художественными системами. Оптимистам он говорил об углубляющемся разрыве между писателями и читателями, словесностью элитарной и массовой, столичной сутолокой и провинциальной дремой. Ему нравились толстые московские журналы, поэтические клубы, литературные премии – нравились, покуда не шибал в нос дух их «отдельности» и мнимой самодостаточности. Прокурорских интонаций, на которые так щедры некоторые провинциальные авторы (во всяком случае до переезда в столицу, а иногда – и после оного), Касымов избегал, столичную литературную жизнь ценил, над провинциальным напыщенным самопалом (хоть официальным, хоть подвально-тусовочным) горько подшучивал, но забыть о читателях и писателях, обретающихся за пределами МКАД, лишенных возможности посещать «ОГИ» или редакции славных журналов, часто просто не ведающих о том, какие книги нынче свет увидели, – забыть о них он не мог и не хотел. Тут была не злоба, а печаль, жажда справедливости, без малейших признаков мечты об отмщении, сознание общей беды, свободное от поисков виноватого и не отменяющее надежды на лучшее. На литературу, которая соединит, условно говоря, Уфу и Москву.
   Строительством этой литературы Касымов и занимался. Она была уже реальной, ибо есть в стране и писатели, и читатели, и издатели; она была все еще несформировавшейся (а потому постоянно балансирующей на грани небытия), ибо слишком крепки разнообразные барьеры (от географических до поколенческих), слишком силен дух разобщенности, слишком худо живется пишущему и читающему народу. В общем, есть, где покрутиться. И от чего в отчаянье прийти.
   Откликаясь на кончину Александра Гайсовича, наш общий коллега Александр Агеев писал: «профессиональная прохлада моих собственных отношений с литературой слишком наглядно контрастировала с его очень живой, почти детской восторженностью». О «профессиональной прохладе» отношений со словесностью говорится здесь ради изящной антитезы (кабы все критики обладали агеевской «прохладой», жили бы мы припеваючи!), но высокий и светлый энтузиазм Касымова отмечен совершенно точно. Кстати, именно энтузиаста, именно человека, в слово влюбленного, именно посредника (а посредничество – между читающими и пишущими, между несхожими литераторами, между прошлым и настоящим словесности – и есть главное дело критика) могут настигать сильнейшие приступы разочарования. Вернее – не могут не настигать… Иногда они прорываются в печатные тексты, иногда просто гложут душу. А потом ты берешь новую книгу (журнал) либо отыскиваешь нечто необходимое в Сети. А потом садишься за компьютер.
   Мы виделись с Касымовым, наверно, раза два-три. Еще несколькими электронными письмами обменялись. Такие отношения никак не назовешь близкими. О некоторых литературных явлениях мы мыслили полярно. Но получив известие о его безвременном уходе, я тут же вспомнил страшную концовку стихов Некрасова на смерть Писарева (автора, ни чем на Касымова не похожего, кроме одного – оба были критиками):
 
Русский гений издавна венчает
Тех, которые мало живут,
О которых народ замечает:
«У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает…»
 
   Сейчас, прочитав книгу Касымова – такую живую, такую искреннюю, такую мужественную и добрую, полнящуюся такой неудержимой любовью к русской литературе, могу только повторить эти строки.
 
   P. S. Как нетрудно догадаться, замечательная книга Александра Касымова (1949–2003) в конце апреля 2007 года увидела свет. «Квазипредисловие» к ней было написано много раньше. Помню, что на исходе года – а вот 2004-го или 2005-го, стыдно сказать, уже не помню. Что-то у друзей Александра Гайсовича застопорилось (ситуация знакомая), но, к счастью, трудности оказались преодоленными. Вскоре по выходе книги в «Знамени» прошла ее презентация, где прозвучало много теплых искренних слов о замечательно талантливом человеке. Что сталось с тиражом (привычная нашему брату тысяча экземпляров) – не знаю. Надеюсь, что хоть какая-то его часть продавалась и в касымовской Уфе. Надеюсь, что – вопреки всему – книга эта как-нибудь да найдет своих читателей, что круг их не сведется к личным друзьям Касымова и полутора десяткам его коллег по критическому цеху. Надеюсь – потому что иного не дано.

Май

Вариации на тему Шиллера

Андрей Дмитриев. Бухта Радости. «Знамя», № 4
   «Ты Бухту Радости, конечно, знаешь… Не знаешь? а зачем тогда живешь?..» – так неведомо откуда взявшийся однокашник заманивает на пикник главного героя нового романа Андрея Дмитриева. И он бесспорно прав. Какой москвич не знает сумбурно-приветливой обители более-менее чистых нег, где все лето – лишь бы не было дождя! – орут магнитофоны, дымят мангалы, хрустят упаковки чипсов, звенят стаканы (впрочем, пластиковые не звенят), сдвигаются-раздвигаются столики, завязываются интригующие знакомства, выясняются отношения, шелестят купюры, скрипят уключины и раздается женский визг? Где же еще оттянуться, если тур в Италию только через две недели?
   Роман Дмитриева и называется «Бухта Радости». Проницательный читатель расслышит здесь сарказм и ответит на мои риторические вопросы – своим, отнюдь не риторическим. Какая, к чертовой бабушке, радость в этой орущей, пьяной, изгвазданной обжорке, провонявшей горелым мясом, скисшим пивом и сомнительным коньяком? Где тебя либо обжулит хачик-официант, либо иначе облапошит кто-нибудь еще (к примеру, «потерявшийся» малолетка, что вытягивает из жалостливых лохов деньги на дорогу домой). Где от галдежа, водки, фальшивых тостов и обязанности веселиться точно заболит если не сердце, так башка. Где запросто попадешь в чужую разборку и хорошо, если только по ключице врежут, как случилось с рыжей девочкой, пытавшейся прикрыть своего рыжего возлюбленного… А дешево отделавшись, будешь гадать: «из-за кого сгорела хашлама <…> Ну, кто они: братва? ментура? фирма? или, может быть, контора?» (Все еще мерзее и тупее. Начальник охраны какого-то нефтехранилища мстит неразумным хазарам, обсчитавшим вчера его благоверную. Может, баба и наврала, чтобы прикарманить сдачу, но поучить черных полезно. Вот и нашлась работенка подчиненным амбала по прозвищу Кромбахер.)
   Да что выцыганенные жуком Лехой триста рублей, синяк на ключице, измочаленный сосед того духанщика, что подлежал наказанию, кошмар самого «обвиняемого», улизнувшего от крутых гостей, но угодившего на площадку для пейнтбола (с надлежащими следствиями на рубахе и теле), что испорченная хашлама! В этой самой Бухте Радости («Бухте Радости») убивают самого светлого героя, когда-то – почтенного жителя Баку, а теперь – беженца, потерявшего прошлую жизнь, дом, не сумевшую примириться с горькой долей жену. Убивают в день его рождения. Убивают даже не за то, что «дед» (шестьдесят ему, шесть-де-сят! и внуков не нажил) не дал пьяной парочке лодку (долг сторожа). А за то, что не вынес перебранки вышедших из тьмы «клиентов», мата на девичьих устах (всей мировой злобы-дури, что в мате этом слилась) и сказал то, чего подонки физически перенести не могут: «Девушка тихой быть должна, она не гоготать – гы-гы – должна и не орать с открытым ртом; она должна совсем немножко улыбаться, глядеть тихонько глазками из-под ресниц и снова прятать глазки под ресницами; она должна веселой, доброй быть, мыть голову и лишних слов не говорить, лишнего крику не шуметь и все в себе за всех переживать…» Такой была его Лива, пришедшая оттуда за «неважно выглядящим» Ишханом. (Герой – тезка форели, обитающей только в озере Севан.)