Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
 
 
Так и надо жить поэту.
Я и сам сную по свету,
Одиночества боюсь,
В сотый раз за книгу эту
В одиночестве берусь.
 
 
Там в стихах пейзажей мало,
Только бестолочь вокзала,
И театра кутерьма,
Только люди как попало,
Рынок, очередь, тюрьма.
Жизнь, должно быть, наболтала,
Наплела судьба сама.
 
   И уже не вполне понимаешь, о какой книге – подаренной в коридоре Госиздата или складывающейся много лет спустя – идет речь, чья бесприютность тут первична – затравленного Мандельштама или самого Тарковского, который мог не только бояться одиночества, но и царственно им упиваться.
   Романтическая легенда о Тарковском сложилась не столько как продолжение его стихов, всегда отчетливо «отдельных» и самодостаточных, вовсе не предполагающих «заполнение пробелов» и вытягивание линии судьбы, сколько под воздействием двух смежных обстоятельств – не вполне осознанного, но мощного желания русских читателей (сочинителей, интерпретаторов поэзии) второй половины ХХ века найти «связующее звено» меж последними гениями и современностью, и мощной мифо– и жизнетворческой стратегии Тарковского-сына. Чаяния читателя, изумленного открытием «нового», но не из сегодняшней сутолоки явившегося поэта, и контекст «Зеркала» (да и других сыновних картин) придали стихам Тарковского – включая довоенные – особую силу. В неудачнике и неврастенике проступили черты властного государя словесной державы, законного наследника всех живших на земле поэтов, скрытого победителя, выстоявшего в единоборстве с жестоким веком, если и мученика, то с ангельской статью, хранителя сокровенных преданий и посланника, несущего неведомую весть. Мастерство было признано первозданностью – об этом Тарковский и мечтал.
 
Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
 
 
И не покину пиршество живых —
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.
 
   И здесь – «словарь».
25 июня

О Бейроне и о матерьях важных

Александр Долинин. Пушкин и Англия. М.: Новое литературное обозрение
   Книга Александра Долинина снабжена нарочито скромным, почти отпугивающим подзаголовком «цикл статей». Формально автор прав: он не претендует на «всеобъемлющее» освещение проблемы, а, очертив ее контур, конструктивно осмыслив работу предшественников, наметив перспективы (прежде всего, связанные с пристальным вниманием «позднего» Пушкина к поэтам «озерной школы») в соименном всей книге вступлении, обращается к локальным сюжетам. Исследует источники и идеологический контекст стихотворения «Анчар». Вскрывает смысл мистифицирующего подзаголовка к «Скупому рыцарю». Рассматривает сквозь призму текстов-прообразов поэтику и семантику «Пира во время чумы» (что позволяет выйти к проблеме единства «маленьких трагедий»), «Анджело» и вариаций на тему Саути в незавершенном и трудном для интерпретации сочинении о короле Родрике. Вчитывается в весьма странную – нарочито противоречащую фактам – заметку Пушкина о русских интересах Байрона и пушкинский набросок биографии певца Гяура и Жуана. Выявляет полемику с ранним стихотворением Саути в «Из Пиндемонти». Обнаруживает, что в статье о «Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая”» Пушкин спутал роман Вальтера Скотта «Вудсток» (в нем Мильтон не появляется вовсе) с романом Горация Смита (подражателя Скотта) «Брэмблтай-хаус, или Кавалеры и Круглоголовые». Описывает и истолковывает кардинальные различия во взглядах Пушкина и Вальтера Скотта на историю, обусловившие «дьявольскую разницу» меж творениями шотландского романиста и «Капитанской дочкой». (Напомню, что Долинин – автор монографии «История, одетая в роман. Вальтер Скотт и его читатели» – М., 1988, интеллектуальная сила которой неотделима от благодарной и благородной любви к Вальтеру Скотту.)
   Даже из моей вынужденно сухой и краткой аннотации понятно, что исследователь занят весьма трудными вопросами. Трудными в плане строго филологическом: тягомотно разбираться с ворохом источников «Анчара», наваленным добросовестными предшественниками; чтобы скорректировать прочтение «Из Пиндемонти», надо найти в книге из библиотеки Пушкина прежде не замеченную помету (крест) на полях малоизвестного стихотворения Саути; для истолкования «Родрика» и отрывка «Чудный сон мне Бог послал…» необходимо понять, как соотносятся эти – вроде бы родственные, но не «сцепляющиеся» – тексты, для чего потребны и компаративистские разыскания, и анализ рукописей, и встраивание таинственных (провоцирующих на всякого рода домыслы) стихов в контекст предзакатных пушкинских духовных и собственно поэтических поисков. Здесь-то и начинаются трудности иного рода – трудности понимания, которое не может быть заменено ни яркими «концепциями» – подчас соблазнительно поэтичными и/или удачно отвечающими на запрос (не обязательно – пошлый) общества (не обязательно – дурного), ни нагромождением «достоверных фактов». Долинин постоянно показывает, сколь нетривиально поэтическое мышление Пушкина. Там же, где его решения спорны, читатель все равно ощущает расширение смыслового горизонта, а следовательно и необходимость новых разысканий и размышлений. И это не менее важно, чем однозначные открытия, глубокие, тонкие и тактичные интерпретации «Пира во время чумы», «Анджело», «Родрика» (и проблемы религиозных исканий Пушкина в его последние годы, ныне многим представляющейся простой и решенной), «Капитанской дочки» или общая – взвешенная и детализированная – характеристика «титульной» проблемы.
   Да, подзаголовок «цикл статей» формально точен. Но только формально. «Пушкин и Англия» – книга, цельность которой обеспечена не межстатейными перекличками (которые есть у любого автора и в общем мало что значат), не установкой на исчерпанность (ее нет и в помине; весомые наблюдения над байронизмами «Евгения Онегина» спрятаны во вступлении, а английский фон «Бориса Годунова» или «Домика в Коломне» только назван), но единством сосредоточенного взгляда и выверенного тона. Так думают и пишут о том, что тревожит всерьез. Вальтера Скотта надо читать не только отрокам (да хоть бы они читали!), Байрона – не только студентам-гуманитариям перед экзаменом, книгу Долинина – не только пушкинистам.
27 июня

Дальнейшее – молчанье

К столетию Варлама Тихоновича Шаламова. 18 июня (1 июля) 1907 – 17 января 1982
   Читать Варлама Шаламова страшно, не читать – стыдно, а обсуждать – стыдно втройне.
   На этом стоило бы поставить точку и молча помянуть мученика, проведшего долгие годы в аду и сумевшего воплотить в слове запредельный и в сущности непостижимый опыт. Не только свой.
   Память о Шаламове – память о миллионах людей. Безмерно униженных, изувеченных голодом, холодом, побоями, каторжным трудом. «Расчеловеченных». Сведенных на нет еще до физического конца. Убитых. Умерших в камерах, кабинетах следователей, тюремных подвалах, вагонзаках, пароходных трюмах, на пересылочных пунктах, в лагерных зонах, в забоях, на лесоповале. Уничтоженных расстрельщиками, конвоирами, бригадирами, блатарями. Тех, кто получил «высшую меру» официально, и тех, кому формально был предоставлен издевательский шанс остаться живым и вернуться в «нормальный» мир. Тех, кто вопреки всем обыденным представлением и благодаря счастливой игре равнодушного случая выжил, но навсегда остался зэком. Тех, кого лагерное небытие, вроде бы выпустившее раба из своих когтей, продолжало мучить после освобождения и, наглумившись вволю, добивало – через несколько «внезонных» дней, месяцев или лет. Тех, кто стремился навсегда забыть ледяной мрак – физические мучения, эрозию души и ума, собственную причастность абсолютному злу. Тех, кто пытался начать новую жизнь и отыскивал некие смыслы в том, что случилось с ними по ту сторону колючей проволоки. Тех, кто свидетельствовал с разной мерой достоверности, искренности, самообмана. Тех, кто молчал.
   Подходить к «Колымским рассказам» и другим созданиям Шаламова с религиозными, философскими, литературными мерами нельзя. Просто нельзя. По крайней мере, нам. Нас там не было.
   Не так уж трудно уразуметь, что любые попытки «оспорить» Шаламова, поймать его на «противоречиях» (а они видны невооруженным глазом), скорректировать его «категоричность», выдвинув очень понятные гуманистические или богословские аргументы, – дело бессмысленное и безответственное. Солженицын, чье право на несогласие с главным страшным жизненным чувством Шаламова, оправдано его собственным лагерным опытом, спорит с автором «Колымских рассказов». Но совсем не с той страстью, что кипит в шаламовских приговорах Солженицыну, якобы не знавшему настоящих лагерей и потому «приукрасившему» бытие зэков. Солженицын не хуже своих присяжных недоброжелателей понимает, что опыт Шаламова дольше и страшнее. Не худо бы, однако, и азартным «защитникам» Шаламова, не нюхавшим тюрьмы и лагеря вовсе, почерпнувшим свое знание об их беспросветной ночи из книг (не только свидетельских, но и «концептуальных»), использующим чужую боль, муку, отчаяние как эффективные орудия в «теоретической» дискуссии и упивающимся идеей о ничтожестве человека, – не худо бы и им понять, сколь недостойное дело – считать (соизмерять) лагерные сроки, выпавшие двум писателям, и на основании этих «данных» формулировать чаемые выводы. Страдание вообще плохо поддается количественным оценкам. Абсолютное страдание (а его чаша и была испита всеми жертвами коммунистической нежити) – не подлежит им вовсе.
   Шаламов был убежден, что «лагерь – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле». Шаламов с глубокой скорбью думал о человеке, из которого – как свидетельствовал его опыт – можно вынуть и выбить все человеческое. Шаламов верил, что ХХ век покончил с искусством и литературой, а его собственная проза строится на качественно новых началах, единственно возможных и для будущей – совершенно иной – словесности. Всякий читатель, будь то литератор, мыслитель, политик или «обычный человек», волен принимать или не принимать эти безжалостные положения. Но тем, кто принимает их вполне (скорее все же – артистично имитирует таковое приятие), все-таки не худо бы, во-первых, помнить, какой ценой шаламовские убеждения оплачены, а во-вторых – додумывать их до конца. То есть выписывать не подлежащий обжалованию приговор не только мирозданию, человеку вообще, России, ХХ веку, «архаичной лжи» религии, философии, искусству и словесности, но и самому себе. Что – если быть последовательным – плохо сочетается с сооружением метафизических доктрин и литературных манифестов. Вернее – совсем не сочетается. Как, впрочем, с любым видом деятельности, включая создание семьи и продолжение человеческого рода.
   Жить по Варламу Шаламову невозможно. Игнорировать его судьбу и личность, его роковое знание, напоенное мукой, стыдом, болью и страхом, отчаянием, с которым писатель, как кажется, долго и с безмерным напряжением боролся (иначе – просто не было бы его стихов и прозы), ставить его книги на дальние полки и прятать от детей – бессовестно, то есть, покуда мы еще надеемся остаться людьми, тоже невозможно. И так же невозможно писать о Шаламове – встраивать его многолетний изматывающий душу стон в культурные контексты, отыскивать исторические традиции и фиксировать творческое развитие эстетических и мировоззренческих принципов Шаламова у сочинителя Имярек…
   Искренне прошу прощения у тех коллег, что стремились честно и профессионально исследовать прозу и стихи Шаламова или пытались передать человеческое потрясение испытанное по прочтении «Колымских рассказов», «Левого берега» или «Воскрешения лиственницы». Мне кажется, что бывают случаи, когда филологическая школа и литераторский дар бессильны, и что случай Шаламова – именно такой. У меня нет права на эти грустные строки, но и права не заметить столетия великого мученика у меня тоже нет.
29 июня

Июль

Что, если это песня?

Лев Осповат. Как вспомнилось. М.: Водолей Publishers
   Лев Самойлович Осповат – историк испанской и латиноамериканской словесности, переводчик, биограф поэта Федерико Гарсиа Лорки и художника Диего Риверы, автор нескольких весомых статей о Пушкине – написал еще одну книгу, «Как вспомнилось».
 
Что вспомнилось,
как вспомнилось,
и – ни размеров,
ни рифм,
ни поэтических образов.
Только
заданный первыми же словами,
пришедшими в голову,
ритм,
подчиняясь которому,
возникают,
проборматываются
и ставятся в строчки
остальные слова.
 
   Первой – задающей мелодию – миниатюре предпослан эпиграф: …что, если это проза, / да и дурная?.. Юный Пушкин язвительно пародировал «Тленность» Жуковского, еще не умея расслышать чистой музыки освобожденного от «украшений» стиха, белого бесцезурного пятистопного ямба, сложенного из «простых» слов и изобилующего смелыми переносами. Этот размер со сходным ритмико-синтаксическим рисунком годы спустя будет использован Пушкиным во «…Вновь я посетил…», где оживут поэтические мысли автора «Тленности» – мысли о жизни, смерти и бессмертии.
   Л. С. написал свою книгу верлибром – стихом, не знающим ограничений (только «произвольное» деление на строки), который в ХХ—ХХI веках может (не всегда и не у всех!) служить аналогом «прозаических» пятистопников Жуковского и Пушкина. Конечно, при выборе размера (интонации, конструктивного принципа) сказался опыт переводчика поэзии ХХ века (в частности, Пабло Неруды, одного из самых любимых поэтов Л. С. и самых обаятельных персонажей его книги). Конечно, в формуле «дурная проза» (так увертюра и названа) слышится самоирония, за которой нешуточная (и понятная) тревога автора, вдруг дерзнувшего предстать поэтом – заговорить о себе и от себя. Но, по-моему, важнее было обозначить «пушкинскую» тональность – тональность, позволяющую соединить анекдоты в духе table-talk и исповедальную лирику.
   Что и случается почти во всех «новеллах». («Этюдах», «набросках», «отрывках»? – все определения хромают. Может, лучше других подошло бы слово opus, да употребляется оно сейчас чаще не в старинно-музыкальном, а в глумливо-фельетонном смысле.) Вот автор постигает «краткий опыт небытия» – щель, в которую он залег при бомбежке, завалило землей.
 
Ничего
я не запомнил.
Очнулся – дышу.
Существую. Лежу на травке.
Приподымаюсь —
земля с меня сыплется.
 
 
Ребята
отряхивают с лопаток
эту же землю,
пот утирают со лбов.
Смеются:
– А мы уже поспорили.
Одни говорят:
«Откапывай!»
Другие:
«На хрен откапывать?
Может, звездой накрылся
младший сержант,
придется
обратно его закапывать —
двойная работа!»
А ты жив-здоров.
Примета добрая – жить будешь долго.
 
 
И в самом деле:
долго живу!
 
   Чего здесь больше – неподдельного ужаса от встречи со смертью или юмора, солдатской грубоватости, радости жизни, бодрящей юношеской надежды? И чего больше в коде – благодарности за то спасение или печали, которой одарили долгие годы?
   Улыбка возникает в самых страшных эпизодах – военных, связанных с «большим террором» (к счастью, мальчишки, создавшие в 1937 году «Тайное общество лордов и графов, / сокращенно – ЛОГРА» попались незлому следователю: «Какие вы лорды, / какие графы, / засранцы вы!») или борьбой с космополитизмом, прямо сказавшейся на судьбе автора. Фронтовик, член партии, блестящий выпускник истфака МГУ отправился учителем в сельскую школу, оставив в Москве семью – можно сказать, дешево отделался. В откровенно же комических историях сквозит печаль. Деревенский школьник рассказывает о Варфоломеевской ночи:
 
Он воспроизводит,
а может, и передразнивает
мою патетическую интонацию:
– За одну эту ночь погибло
сорок тыщ бегемотов!—
И – наигрывая патетику:
– Кровь бегемотов текла
по парижским улицам.
 
   Смешно-то смешно, но когда-то кровь и впрямь текла по парижским улицам. А в пору описанного урока – от Москвы до самых до окраин. Правда, не бегемотов. И не гугенотов. «Космополит», которого нигде не берут работу, нанимается в зоопарк… львом; однажды в его клетку вводят тигра, а тот, подбежав к бедняге, спрашивает: «– Ду бист ойх Аид? (– Ты тоже еврей?)». Продолжение следует:
 
Анекдотом этим отменным
я еще не успел насладиться
вдоволь,
посмеяться над ним с друзьями,
как вдруг узнал,
что мой однокурсник,
который его рассказал,
выбросился
с десятого этажа.
 
   Сюжеты времен вегетарианских поданы мягче. Но и там порой продирает холодок. Например, в истории о лекции, которую автор читал где-то «в районе Лубянки» («пропуск в проходной, / не забудьте паспорт»). По настойчивой просьбе заказчиков рассказывать пришлось о трех трудно связуемых произведениях – шолоховской «Судьбе человека», «Старике и море» Хемингуэя и романе ныне напрочь забытого Олдриджа «Последний дюйм». Начальник подводит итог: «– Товарищи! Мы с вами прослушали / очень полезную лекцию. / Нам было / продемонстрировано, / как должен вести себя / человек, / оказавшийся в чрезвычайных условиях. // Тут я окончательно / понимаю, / где нахожусь». А читатель – кто был четвертым человеком «в чрезвычайных условиях». И сходно в меланхоличной реплике легендарного парикмахера ЦДЛ о толпе членов СП, собравшихся для обсуждения (погрома) романа Дудинцева:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента