Домашний киноархив с новой силой ставит вопрос о том, куда деваются вещи. Полосатые сине-фиолетовые плавки и красно-синий матрас, который я не просто помню, а мысленно ощущаю тактильно, – вещи, запечатленные отцовской пленкой летом 1973 года. Куда они запропастились, эти замечательные предметы, которые на Рижском взморье, любимом месте отдыха советской интеллигенции, имели счастье созерцать Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, композитор Аедоницкий, семейство экономиста Бунича, а также сразу два чемпиона мира по стоклеточным шашкам – Исер Куперман и Андрис Андрейко? За тренировочными сражениями последних я наблюдал, ошиваясь вокруг игрового стола, пока они со страшной скоростью лупили по часам, словно играя не в шашки, а в пинг-понг. Куперман, подарив мне коричневого цвета книгу для детей о стоклеточных шашках, рассказывал о том, как он вернулся с чемпионата из Голландии в родной Киев и позвал гостей на голландский сыр. Иностранный продукт гости нахваливали и довольно быстро съели. Принесли сыр из соседнего магазина, подали к столу, не обозначив национальности. Гости продолжали с тем же пылом восхищаться «иностранным» продуктом… Андрейко потом почему-то убили – симпатичного человека с усами и в очках, похожего на моего любимого хоккеиста Хельмута Балдериса-Силдедзиса. Замечательному мелодисту Аедоницкому отец говорил: «Что это у вас, Пал Кузьмич, в песне „Ах, река, река родная“ – прямо как „Африка“ звучит, а „не бывает голубей“ – как будто в природе не бывает голубей, в смысле птиц?» («Ах, река, река родная, утонуло небо в ней, голубая, голубая, не бывает голубей, голуба-а-ая, голуба-а-ая, не бывает голубе-е-ей!») С Марком Фрадкиным, тоже изумительным мелодистом, как и все советские композиторы-евреи, папа неистово резался в бадминтон…
   Время тогда и в самом деле текло медленно, а предметы были необычайно долговечны. Плавки, которые я увидел на тощих чреслах своего брата (пленка 1964–1965 годов), потом много лет донашивал уже я. И дело не в бедности/богатстве семьи. Вещь имела другое значение. Она была самодостаточна, могла претендовать на долголетие, переход от одного члена семьи к другому. Плавки, галстуки, рубашки, костюмы, тулупы, наручные часы, кепки имели историю (персональную) и своих хозяев. Донашивались до последней нитки, а потом не выбрасывались, оседая в круглых коробках на антресолях, куда отец «запускал» меня, как лазутчика, когда надо было что-то найти – никто и не думал выбрасывать историю, биографию, память. И тем не менее даже эти долговечные, надежные, добротные вещи исчезали навсегда.
 
   Просматривая фрагменты оцифрованной пленки, на которых запечатлены попойки (мало отличающиеся друг от друга, как и любые многолюдные застолья, праздники 1971 и 1972 годов) друзей моих родителей, я вдруг понял, почему со студенческих лет заболел «московскими повестями» Юрия Трифонова. Среда, описанная в них, была средой моих родителей и их друзей – городского поколения родившихся в середине – второй половине 1920-х годов мальчиков и девочек, чье формирование пришлось на войну, а вступление во взрослую жизнь – на ее окончание. Семья отца представляла собой классическое научное пособие по консервативной сталинской модернизации, переходу от аграрного общества к урбанистическому: дед – из деревни, с невысоким образованием, был социализирован советской властью, поднят на управленческие посты в судебной системе, создал в своей семье основу для формирования первого поколения городского образованного класса, к которому уже принадлежал мой отец.
   К рубежу 1970-х, к своему 40-45-летию, мои родители и их друзья естественным образом превратились в советский средний класс – с более или менее одинаковым образом жизни, уравниваемым к тому же возможностями советской экономики дефицита, с приблизительно схожими интеллектуальными и политическими предпочтениями – достаточно высокими и критичными, но не выходившими за грань «советскости». Именно их со всей обличительной страстью Александр Солженицын называл «образованщиной», державшей многочисленные фиги в кармане. Именно они должны были отбросить свои низменные стремления к приобретению квартир, машин, дач и обустройству нормального будущего своих детей, выйти из кухонь малогабаритных квартир в спальных районах, куда они только-только въехали из коммуналок, вынуть фигу из кармана и показать ее советской власти во всей неприглядной красе. Чтобы, вероятно, немедленно лишиться работы, быть изгнанными из партии, обречь своих детей на полуголодное существование. (Вариант эмиграции представители «образованщины», не относившиеся к диссидентам, не рассматривали.)
   Вместо этого среднеклассовая городская «образованщина» из «московских повестей» адаптировалась к пухнущей на нефтедолларах и впадающей в счастливую энергетическую спячку советской власти, занимала неплохие посты в ее официальной иерархии – номенклатурной или академической, – пила и пела, веселилась, готовила старших детей к поступлению в престижные вузы, выстраивая основу для формирования второго поколения советской интеллигенции, или городского образованного класса. И совершенно не предполагала, что это благополучие когда-нибудь может кончиться. Хотя моя мама, будучи дочерью врага народа и сестрой молодого мужчины, погибшего на фронте, всегда была готова к самому печальному развитию событий. А благополучие «образованщины» никогда не оценивала как нечто данное раз и навсегда, вспоминая к тому же коммуналку как едва ли не лучший тип построения человеческого общежития. Она совершенно не могла жить одна, вне перманентного общения, хотя бы по телефону, с десятками людей.
   … Что же до оцифрованной пленки, то черно-белое мелькание на ней дружеских лиц сильно напоминало рваную ритмику «Сладкой жизни» Федерико Феллини. Те же белые рубашки и узкие темные галстуки, мерцающие в сигаретном дыму…
   К чему ностальгировать по застою, вот он – здесь, рядом. И речь вовсе не о политике и экономике, а о самом устройстве повседневной жизни, которая, казалось бы, обрела космические скорости и заполнена до краев ультрасовременными «гаджетами» и сверхновыми русскими (копирайт на словосочетание – Виктор Пелевин).
   Заглянешь в «московские повести» Трифонова – не изменилось ровным счетом ничего. Все та же бытовуха в декорациях политического застоя. Все те же нравственные терзания с «Обменом» с родной матерью-старухой и битвой не на жизнь, а на смерть с участием «Старика» за крошечную сторожку в дачном кооперативе. Все тот же непобедимый рост кварталов новостроек, все те же высокоскоростные служебные карьеры, которые строятся наотмашь, напролом, сквозь человеческие судьбы, обрывающиеся на простых и таких человеческих медицинских диагнозах, свидетельствующих только об одном – все суета сует…
   «Обмен» в 1969 году сравнительно легко прошел цензуру. Повесть была напечатана быстро: Трифонов закончил ее летом, а уже поздней осенью она на всех парах версталась. Двенадцатый номер за 1969 год вообще едва не стал историческим – он был предпоследним, подписанным Александром Твардовским до разгрома «Нового мира».
   Всем тогда было не до Трифонова – как раз в осенние месяцы того года, в продолжение заморозков 1968-го, яростно разгорался, как костер на участке Твардовского в Пахре, пожар травли Солженицына. У Агитпропа для этих целей имелись первоклассные дрова. Тогда же стало понятно, что на этот раз знаковым фигурам редколлегии «Нового мира» и самому главному редактору не избежать отставок.
   Александр Трифонович по-соседски пригласил Юрия Валентиновича к себе в дом, и предложил выкинуть целый кусок – про дачный поселок Красных партизан. Мол, так сатира как сатира, а этот фрагмент тянет на нечто более серьезное. Трифонов отказался. Твардовский неожиданно быстро согласился.
   При всем своем редакторском чутье и особом чувстве правды, Твардовский не очень понимал городскую прозу – эта жизнь была очень далека от него. Он не понял, что «Обмен» Трифонова – это прорыв. Впервые нарождавшийся советский средний класс, со всеми его мелкими, но составлявшими содержание любой жизни бытовыми и семейными проблемами, получил свой голос, свое зеркало и обрел бытописателя и летописца.
   Трифонов получит ярлык прозаика-психолога, копающегося в быте. И этот ярлык окажется его щитом, защищавшим от вторжений Главлита. Хотя сам Трифонов будет отбиваться от обвинений в бытовизме и даже напишет в 1976 году статью, которая выйдет через два года в сборнике «Шестой съезд писателей СССР. Стенографический отчет». Там сказано: «Всю историю Одиссея и Пенелопы с женихами современные критики назвали бы бытовой… Да, это называется бытом. Но и семейная жизнь – тоже быт… И рождение человека, и смерть стариков, и болезни, и свадьбы – тоже быт… Но ведь из этого и состоит жизнь!»
   «Обмен» не просто показал коммерциализацию мозгов советского среднего класса, всех этих сотрудников НИИ с трехэтажными названиями. Он невольно продемонстрировал, что жильцам панельных домов, рвущихся к материальному благополучию через все тернии советской жэковской бюрократии и наследственного права, приходится получать желаемое слишком дорогой ценой – например, заплатив моральным предательством родной матери. Его персонажи вовсе не плохие люди. Жилищный вопрос испортил их, а жилищный вопрос – это концентрированное воплощение советской власти. Во-первых, из произведения Трифонова выяснилось, что высокая идеология среднему классу до фени, а во-вторых, в своем стремлении к нормальной жизни эти люди, если надо, не будучи противниками системы, снесут ее при первой же возможности. Так оно и случилось пятнадцать лет спустя после «Обмена».
   Сделав такой вывод, все-таки надо напомнить в двух словах фабулу этой внешне бесхитростной, но потрясающей по эмоциональной и художественной силе вещи. У скромного сотрудника НИИ газового и нефтяного оборудования (о, знаки, знаки!) по фамилии Дмитриев смертельно больна мать. Его жена Лена, которая своего не упустит, затеяла обмен: нужно срочно съезжаться с нелюбимой свекровью, чтобы получить ее площадь. Это оправдано интересами семьи, и прежде всего дочери-школьницы. (Важно, что речь идет еще о коммунальном быте, а здесь есть шанс получить отдельную квартиру.) Дмитриев сначала отказывается это делать, потом соглашается. Обмен начинается, и как раз в его финальной стадии мать умирает. У Дмитриева гипертонический криз, но новая квартира – его. И это все, но вот сомнения и страдания Дмитриева, его отношения с внешним миром, родственниками, сослуживцами, женой, бывшей любовницей и составляют главное содержание повести, в которой есть и нарочито «разъяснительная» фраза, которую говорит мать сыну: «Ты уже обменялся». В смысле – предал.
   «Обмен» имел оглушительный успех, который был превзойден только резонансом на книгу «Дом на набережной». Люди узнали себя в персонажах повести. Они жадно зачитывали до дыр 12-й номер «Нового мира», даже если «Обмен» и причинял моральные страдания – многие ведь попадали в ровно такую или схожие ситуации с неразрешимыми моральными дилеммами. А Трифонов снова и снова ставил своих героев в неловкие ситуации, и вот уже в «Старике» борьба за дачную сторожку вознаграждается не гипертоническим кризом, а раком…
   Совок клонился к закату, бесчисленные Дмитриевы готовились к новой жизни, которая заставит их выживать в столь же жестких, но немного иных условиях, где опыт коммерциализации мозгов очень пригодится.
   За почти три десятка лет, прошедших после смерти лучшего из легальных советских писателей и лучшего из тех, кто жил в дачном поселке «Советский писатель» на Пахре, много чего поменялось. И прежде всего, выражаясь по-марксистски, общественно-экономическая формация. А люди остались теми же, и сами мы продолжаем жить проблемами 1970-х, оставаясь персонажами Трифонова. Только теперь уже некому нас описать с той же точностью и беспощадностью. Да и хотим ли мы этого?
   Трифонов отталкивал от себя политику, но как будто писал всю жизнь одну и ту же длинную повесть, где позыв к творчеству провоцировался самым главным в жизни эпизодом – арестом отца. Он почти не писал политическую публицистику, ограничиваясь по большей части спортивными очерками и чтением отнюдь не «Правды», но «Советского спорта», с которым его неизменно могли наблюдать соседи по даче. Трифонов никогда не был диссидентом, но чем глубже он «копал», чем безогляднее разбирался в мотивах человеческого поведения, тем страшнее было его публиковать. Проблемы возникли с романом «Время и место». Незаконченный роман «Исчезновение», разумеется, не имел шансов на публикацию – там все вещи уже были названы своими именами, такая степень антисталинизма от создателя «Студентов», получивших Сталинскую премию, уже могла считаться антисоветчиной. (Не самый страшный фрагмент «Исчезновения» был напечатан в «Литературке» лишь спустя четыре года после смерти Трифонова.)
   Политическому руководству страны незачем было специальным образом изучать свой народ – достаточно было почитать Трифонова и сделать выводы. В этом смысле он, легальный и популярный писатель, имевший даже редкую возможность ездить за рубеж в качестве «витринного» образца советского писателя-интеллектуала, оказывался этаким Гарун аль-Рашидом, засланным на разведку властью в гущу подведомственного ей народа, чтобы выяснить: что делают, о чем думают, чем и как живут, что покупают в магазинах, как ухаживают за женщинами.
   Должно ли пугать нас то обстоятельство, что мы продолжаем узнавать себя в «застойных» трифоновских повестях, как если бы их действие разворачивалось в наше время в наших городах-миллионниках? Как говорил другой классик по другому поводу: «Не дает ответа». Да и Юрий Валентинович никогда не отвечал прямо на проклятые вопросы и заканчивал свои романы и повести уклончиво, например: «И вот он идет, помахивая портфелем, улыбающийся, бледный, большой, знакомый, нестерпимо старый, с клочками седых волос из-под кроличьей шапки, и спрашивает: „Это ты?“ – „Ну да“, – говорю я. Мы обнимаемся, бредем на бульвар, где-то садимся, Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения».
   До смерти Юрия Трифонова оставалось три месяца…
 
   Феллиниевская и трифоновская эстетика мне нравится больше солженицынской. И я признаю право людей того поколения на коммунистические убеждения и бытовой конформизм, равно как право иных из родительских друзей на антикоммунистические убеждения, но при этом – и на бытовой конформизм тоже. Последняя форма существования вполне обеспечивалась, например, благоприятной цеховой обстановкой – будь то либеральные интеллектуалы из творческой, академической и даже отчасти чиновничьей среды или успешные адвокаты.
   Это было одно из самых интересных советских поколений, «осевая» генерация советской власти. Дети собственно первого советского поколения, сформировавшегося после революции и гражданской войны. Знаменитый публицист той еще, настоящей, «Литгазеты» Александр Борин называл свою генерацию «проскочившей», социолог Борис Фирсов – «непоротой»: в том смысле, что на войну по возрасту не попали, а многие не успели сесть при Сталине. Цвет этого поколения, потом составивший элиту брежневской эры – отчасти «поротую» (по вегетарианским законам того времени), отчасти нет, – вырос в очень узком географическом ареале: в московских и ленинградских школах в пределах исторического центра столиц, получал образование примерно в одних и тех же вузах – ну, например, на истфаке МГУ, в физтехе или в необычайно продуктивном по части знаменитостей Московском юридическом институте. Многие из них были «шестидесятниками», однако основная масса (скорее конформистская, чем нонконформистская) принадлежала к «семидесятникам». При внешней невыразительности это время, начавшееся в 1968 году, после танков в Праге и прекращения косыгинских реформ, напоминало наше, в том числе и по критериям хрупкого экономического, а значит и бытового, благополучия, двоемыслия и конформизма.
   Поразительной была способность этого поколения к дружбе. Иные десятилетиями дружили со школьных лет и собирались школьными компаниями – тогда двор и среда одноклассников еще имели значение. Дружба поддерживалась не только сантиментами, но и тем, что персонажи, как правило, оказывались незаурядными людьми, причем массово незаурядными – серость скорее была исключением.
   Дружба держалась на доверии: большие компании в эпоху доносов, юношество в самое глухое и безумное позднесталинское время, активность и общительность, в любой момент способная обернуться арестом, да еще в преимущественно семитской среде – дело нешуточное.
   Странно говорить о них как о «непоротых» и «проскочивших». Это смотря с чем сравнивать: для нынешних генераций эта самая «непоротость» выглядела бы необъяснимым, немотивированным кошмаром. И мало кто выдержал бы соблазны и провокации эпохи – это если судить по какому-то неистовому и нарочитому конформизму новых генераций, заранее сытых и адаптированных, их готовности не служить, но прислуживаться.
   Поколение «проскочивших» играло, с позволения сказать, государствообразующую роль для той страны, которая сложилась и отлилась в законченные формы в 1970-е. Речь, разумеется, прежде всего об элите, о страте, в которой диспропорционально много было представителей «прослойки» – интеллигентов. Но не менее важной была и материальная, инженерная культура, которая доминировала в те годы и держалась на рабочих и технических специалистах из генерации, появившейся на свет в конце 20-х – начале 30-х. Парткомы, профкомы, словесный пропагандистский каркас системы удерживали ее от развала, позволяли сохранять хрупкий, но казавшийся вечным консенсус по поводу правил игры.
   Интересно, что следующая генерация, дети «проскочивших», потом составила костяк элиты новой страны – России 1990-х. Именно с этими людьми, которые родились в 1950-е, то есть с представителями поколения моего старшего брата, мне было интереснее всего общаться. Это поколение, точнее, его образованная, просвещенная, интеллигентная часть впитала в себя сразу несколько культурных слоев. Не слишком комфортный, в основном коммунальный, быт детства. Постепенно расширявшиеся возможности родителей и, соответственно, улучшение бытовых условий. Крепкое советское образование, способность отделять пропагандистскую шелуху от сути, затем – элитные советские вузы, школа двоемыслия и тех самых многочисленных фиг в карманах. Работа в совучреждениях с понятной карьерной лестницей, продолжение традиций «совмещан», сочетавших советское и мещанское, адаптация к существующим политическим обстоятельствам, но с кухонным презрением к режиму – лучшие годы пришлись на расцвет застоя.
   Те, кто поумнее и поактивнее, начинали готовиться к переменам и встречали их во всеоружии в свои слегка за тридцать. И оставались на плаву, подготовленными и востребованными, в то время, когда все рушилось. Для подготовленных и востребованных, напротив, начался звездный час после накопления сил в эпоху застоя, когда только они, родившиеся в 1950-х, чувствовали странное гудение внутри незыблемого режима – мерцание токов разложения и смерти. Начиненные самиздатом, бардовской песней, Галичем, «Битлз», библиотечной редкой литературой и первыми конференциями на ближнем или даже дальнем Западе, ошарашенные опытами самостоятельных открытий и попытками бойко общаться на иностранных языках, они пришли на смену «проскочившим» и «непоротым», чтобы, вобрав их наследство, по сути отказаться от него. Называется – конструктивное разрушение, creative destruction. Они взяли власть в гораздо более широком смысле, чем прямое значение словосочетания «взять власть». Они пришли, чтобы доминировать.
   А вот уже их дети стали поколением, у которого наполовину отшибло историческую память и смыло наработанные «проскочившими» дедушками и папами-родом-из-пятидесятых культурные слои. Это не поколение «Пепси» или генерация «Некст». Это нефтегазовое поколение, дети высокой конъюнктуры энергоносителей, мечтающие работать в «Газпроме», и нигде более. Поколение, потерянное в том смысле, что на всех-то «Газпрома» не хватит – он не резиновый. Это не потерянное – потерявшееся поколение…
   До известной степени потерянным поколением была моя генерация – родившихся в 1960-х, – поколение младших братьев тех, кто родом-из-пятидесятых. Выросшие в тучные годы предыдущей высокой нефтяной конъюнктуры и на выходе из вузов обнаружившие себя у руин империи, мы были принуждены обучаться всему заново. Как Робинзон Крузо. Культурные слои, чье благотворное действие еще ощущалось, помогли не всем, а у многих были напрочь смыты за ненадобностью.
   Строго говоря, востребованными оказались все поколения. Только внутри каждого было свое потерянное. Мы тоже в начале 90-х, достав спирт «Рояль» или неправдоподобно низкого качества «Пшеничную», рассуждали о том, что «не дотянем до тридцати». Кое-кто не дотянул до сорока. Но все было серьезнее, чем у нынешних потерянных, которые оплакивают свою судьбу, попивая португальскую «Газеллу» в кафе «Жан-Жак» или опустошая с горя торговые ряды в мировых столицах от Лондона до Милана.
   Так что я бы толковал сказанное Гертрудой Стайн: «Все мы – потерянное поколение» – расширительно и во множественном числе: «Все мы – потеряннЫЕ поколениЯ». И все – прошедшие через 1970-е. «Непоротые» в это время достигли поры зрелости и благополучия. Те-кто-родился-в-пятидесятые формировались на интеллигентских кухнях. Мое поколение наслаждалось застоем в крепкой советской школе. Нынешние-проходящие-как-хозяева рождались у тех, кому пришлось встать у руля в начале 1990-х.
   1970-е задали модели поведения для всех этих генераций советских людей, в той или иной мере оставшихся советскими и сегодня, сформировали культурный слой, общий для большинства населения страны, задали модель поведения среднего класса и обеспечили гигантский ресурс массовой ностальгии. По себе, любимым, 70-м…
 
   Вот характерный пример. Отчасти к числу «непоротых» можно отнести и знаменитого помощника Горбачева Анатолия Сергеевича Черняева, оставившего поразительные дневники об эпохе. Лощеный партийный интеллектуал, обладающий строгим и легким пером, сочиняющий тексты в Завидово и Волынском-2, проводящий отдых в поселке Успенское, где живут помощники и консультанты вождей, санаториях «Сосны» и «Юрмала». Обаятельный мужчина с аккуратно подстриженными усами и изысканной сединой, имеющий потрясающий успех у женщин. Бывший фронтовик, человек с трезвыми представлениями о советской действительности. Жизнь размеренна и монотонна, как коридоры Старой площади. Мелкие кулуарные интриги враждующих подъездов ЦК и подковерные свары идеологических журналов скрашивают эту жизнь, а частые заграничные поездки ее украшают. Квартира в центре Москвы, паек, выдаваемый в столовой лечебного питания, библиотека ЦК с полным набором новинок любой литературы, первоклассный круг застольного общения – от Бовина до Арбатова. Сомнения в 1968-м: не уйти ли из ЦК? Сомнения в годы перестройки: генсек вдруг позвал к себе помощником, а на носу собственное 70-летие и хочется покоя, книг, выставок, концертов в Консерватории. Но вдруг такой шанс – поучаствовать в изменении страны, попытаться воплотить на практике то, что вставлял в речи секретарей ЦК всю предыдущую жизнь.
   Анатолий Сергеевич Черняев родился в 1921 году, проработал в ЦК три десятилетия, до этого проведя несколько лет в кузнице интеллектуальных кадров для партии – пражском журнале «Проблемы мира и социализма». И вот, когда не за горами оказалось 90-летие, он выпустил толстый том своих дневников размером в почти 85 авторских листов – «Совместный исход. Дневник двух эпох. 1972–1991 годы».
   Дневник не случайно начинается с 1972 года. Это кульминационная фаза застоя, этапа «окаменения имперского дерьма» (М. Мамардашвили). По самому характеру повествования это чувствуется: начинается оно размеренно и спокойно, но с каждым годом убыстряется темп и нарастает тревога, дневник в этом смысле самый «сейсмически» чувствительный способ уловить подземные толчки грядущего развала, осознававшегося уже в конце 1970-х как почти неизбежный – особенно после ввода советских войск в Афганистан.
   Записи Черняева – абсолютно уникальный исторический документ. Художник Борис Жутовский, тот самый, на которого орал Хрущев в Манеже в 1962 году, рассказывал мне о дневнике своего отчима. Он вел его несколько десятилетий, сухо и коротко фиксируя погоду, цены, бытовые подробности. Фантастические свидетельства в жанре «Заметки фенолога»! «Совместный исход» – конечно, несколько более многословное свидетельство другой погоды, аппаратно-политической, и тоже достаточно отстраненное. Хотя здесь есть и эмоции, и позиция автора – человека рационального и либерального, честно исполняющего свой долг.
   Это очень интересное свойство советских советников. Конечно, они в большинстве своем были уверены в том, что улучшают Систему изнутри, но многие не очень-то и задумывались над мотивацией, хотя и выполняли умеренно-позитивную роль – тем более что действие разворачивалось в декорациях Старой площади, где, как писал в своих стихах поэт Осенев, он же Анатолий Лукьянов, «серость стала на покой и навела свои порядки». Валентин Загладин, коллега Анатолия Черняева по международному отделу ЦК, такой же заместитель Бориса Пономарева, только потом пробившийся в первые замы, незадолго до своей кончины в разговоре со мной сказал просто и прямо: «В ЦК было интересно работать». Ну, конечно, международники, белая кость, предмет зависти других отделов ЦК! К тому же одновременно – «писари», нередко уединявшиеся на несколько недель с самим генеральным в Завидово. Особый клан, имевший возможность говорить Брежневу некоторые вещи напрямую, через головы секретарей ЦК и членов Политбюро. В дополнение ко всему, как констатирует Черняев, международный отдел традиционно конфликтовал с охранительными отделами науки, пропаганды, культуры.