Конечно, в начале февраля солнце выкатывается на небо ненадолго и до полного его царствования еще далеко, но победный свет его, тысячекратно отраженный снегами, которые не собираются таять до самого лета, так неистово-ярок, что кажется, будто настоящее солнце только здесь, на Севере, и можно увидеть.
   Лена обожала (да, другого слова она найти не могла) северное солнце. В феврале оно как раз зависало над сопками в обеденный перерыв, и можно было по пути домой подставлять под его лучи лицо, которое уже через несколько дней схватывалось легким загаром.
   В солнечные дни Лена превращала весь обеденный перерыв в прогулку, причем предпочитала бродить по городу одна. Ей было жалко тратить время на пустопорожние разговоры с кем бы то ни было. Исключение, конечно, мог бы составить только Юра.
   Но прогуляться с Буланкиным по Полярному Лене пришлось раза три — не больше. Почему-то не получилось больше. Поэтому Лена, задумчиво шагая под синим небом, февральским солнцем, обдуваемая сырым быстрым ветром, чередовала внутреннее молчание (очень полезная вещь, надо сказать) с длинными, опять же внутренними диалогами, которые она придумывала на ходу. Собеседником, разумеется, виделся Буланкин. Только он мог периодически изрекать что-нибудь этакое — виртуозное. И в мыслях Лене удавалось ему соответствовать — а вот наяву, между прочим, так не получалось. Лене всегда казалось, что она явно не дотягивает до интеллекта и остроумия Юры. Вероятно, она была права. Ведь, как известно, даже просто умный мужчина все равно умнее любой очень-очень умной женщины. Лена всегда это почему-то чувствовала, всегда понимала. Это обожествление мужчины, наверное, хранили гены, доставшиеся ей от грузинской бабушки.
   Но напрасно Лена комплексовала (правда, не слишком сильно) на фоне Буланкина. Для Юрия Петровича с тех пор, как он познакомился с Еленой Турбиной, не существовало более интересного собеседника. Он ей об этом не раз говорил. Она верила, конечно. Но не очень и не всегда. Впрочем, какая разница, какой собеседницей была Лена!
   Она могла бы просто молчать. И он бы — тоже. И вот так, молча, они бы и понимали друг друга.
   Прогулки Лены по городу сопровождались не только воображаемыми разговорами с Юрой, но и часто — приходящими, как всегда, почти ниоткуда рифмованными строчками, которые Лена, дойдя до работы или до дома, быстро, боясь, что забудет, записывала.
   Это было новое и странное состояние, которое впервые, как вы помните, посетило ее пару месяцев назад в поезде, когда она возвращалась из Рязани. И вот теперь оно, это состояние, приходило почти регулярно. Пожалуй, это даже мешало. Отвлекало от главного — публицистики.
   Оттачивая перо в своих статьях, Лена любила вертеть простую фразу и так и этак до тех пор, пока она не звучала должным образом; догадывалась, что не все читатели ее понимают, но была уверена, что это только их проблемы — а она, Лена Турбина, прекрасно владеет языком, стилем и еще чем-то таким, чему слово еще не придумали, но что вполне осязаемо и что заставляет многих людей откликаться практически на любой, даже самый маленький, ее материал. А теперь, когда внутри вдруг начинал призывно звучать ритм и когда он, обрастая словами, превращался в строчки, которые не всегда складывались в стихи и не давали покоя, Лена почувствовала вдруг свою беспомощность и здесь, и там, где раньше была ее ниша, занятая, казалось, так прочно.
   Почва уплывала из-под ног, Лену куда-то несло. Куда, непонятно. И зачем — тоже непонятно. А главной непонятностью был сам процесс — иногда легкий, иногда невыносимый, но всегда — необъяснимый и волнующий. Ей вспоминались школьные уроки литературы: «Поэт хотел сказать, что…» Смешно. Он сказал то, что услышал. И так, как услышал. Вот и все. Правда, услышанное, конечно, диктуется его сутью, мироощущением — только едва ли все это от него зависит. Он может только в силу своей общей культуры и в силу владения словом понять, стоит ли это отдавать людям.
   Сегодня, когда солнце не сумело пробиться сквозь свинцово-тяжелые снеговые тучи и Лена шла домой на обед быстрее обычного, к ней привязалась неизвестно откуда взявшаяся строчка: «Полусон обнаженных берез…» От нее было уже не отделаться. Рифма — ну, «слез», наверное. Жуткая банальность. Но она же не Маяковский.
   Кстати, откуда взялись березы? Где они в Полярном? Только — карликовые, которые таким красивым рязанско-есенинским словом «березы» и назвать-то невозможно. Значит, оттуда — из Рязани — и взялись.
   Полусон обнаженных берез… Это тоже — в мой старый альбом. Потемневшие ветки — от слез, Черной тушью на голубом.
   Черной тушью — и твой силуэт, Затерявшийся вдалеке. И судьбы короткое «нет» Тонкой линией на руке.
   Как смириться с тем, что дано? Я захлопну старый альбом. Это было? Было. Давно. Черной тушью на голубом.
   Вот такое получилось стихотворение к тому моменту, когда Лена поднялась пешком (лифт, как всегда, не работал) на свой девятый этаж. Сразу же все записала. И стала думать над тем, что получилось. Черный силуэт — это Олег, понятно. Но почему Олег? Ведь последнее время она о нем почти не вспоминала. И все муки-страдания ее были связаны только с железобетонным Буланкиным, который все ходил вокруг да около и никак не мог сказать главного, нужна она ему или нет.
   И какое это время года — весна или осень? Все было непонятно. Хотя… Набросок черной тушью это, ясное дело, что-то японское. У Лены на полке — сборник японских трехстиший, и в нем — удивительные рисунки, выполненные черной тушью на розовом фоне. А у нее — черной тушью на голубом. Еще… Где-то еще встречалось что-то такое… Вот. «И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес». Это у Ахматовой. Значит, старый альбом — оттуда? Но как же так? Ведь Лена сейчас только вспомнила про Ахматову, когда начала думать, почему в ее воображении появилась черная тушь. Сознательно никакой картины ей изначально не виделось. Была первая строчка, был ритм — а дальше получилось то, что получилось.
   Пусть будет, решила Лена. И вечером, когда Юра позвонил, прочитала ему про березы. Он одобрил.
   На следующий день после обеденного перерыва Лена читала Буланкину по телефону из своего радиоузла уже новые строчки:
 
Я заблудилась в синеве, что стала выше,
Синей и ближе, чем в картине Грабаря.
И знаю я, что ты из дома вышел
И пробираешься по лужам февраля.
Спешишь ко мне, чтоб рассказать о главном,
При этом все смешав и рассмешив.
И будет так легко и так забавно
В мечтах менять гроши на барыши.
Но буду слушать только то, что правда.
Ты каламбуров мне не каламбурь.
Мое сегодня мне важней, чем завтра.
Грабарь, февраль, березы и лазурь. 
 
   Это стихотворение, уже более близкое к происходящему, Буланкин подверг суровому анализу, сказав, что луж в феврале на Севере не бывает, во-первых; «каламбуров не каламбурь» — тавтология, во-вторых (а то Лена без него этого не знала!); и, в-третьих, не все знают, кто такой Грабарь.
   — Ну ты-то знаешь, кто такой Грабарь? — поинтересовалась Лена.
   — Я-то знаю, — ответил Юра. — А народ?
   — А народ, между прочим, писал в школе сочинение по его картине. «Февральская лазурь» называется, — отвечала Лена.
   — Думаешь, помнят? — засомневался Юра.
   — Если бы ты был рядом, я бы тебя укусила. И очень больно, — сказала Лена очень серьезно.
   — Так я сейчас приду?! — неожиданно обрадовался Буланкин.
   Они целовались в радиоузле до одурения. Пока не зазвонил телефон. Тамара сурово напомнила:
   — Лен, ты забыла, тебе к командиру в пятнадцать тридцать?
   — Иду-иду, — отозвалась Лена, выскальзывая из Юриных рук и кидаясь к зеркалу красить губы. Вид у нее был — сами понимаете…
   Тамара отреагировала моментально:
   — Ну, Турбина, ты даешь!
   — Что ты имеешь в виду? — Лена смерила ее, сидевшую за столом, от макушки до разложенной по столу груди, холодным и строгим взглядом.
   — Да нет, нет, что ты, я так, пошутила, — растерялась, засуетилась и засомневалась во всем Тамара. — Иди быстрей. А то уже два раза спрашивал.
   Волков тоже заметил пылающие Ленины щеки.
   — С вами все в порядке, Елена Станиславовна?
   — Да-да. Просто из цеха шла быстро, боялась опоздать.
   — На пять минут все-таки опоздала, — заметил командир, но не сердито заметил, а так, как бы в шутку.
   — Простите, ради Бога, Николай Александрович. Исправлюсь.
   — Да ладно-ладно, садись. Дела у нас, значит, такие…

12

   Набрав номер Буланкина и услышав его голос, Лена без всяких предисловий сообщила:
   — Между прочим, завтра День святого Валентина, День влюбленных.
   Юре нравилось, когда Лена по телефону вот так, без всякого «здрасте», выдавала что-нибудь этакое. Правда, он не всегда находил быстрый и остроумный ответ, поэтому чаще всего довольно хмыкал в трубку и отвечал: «Привет». Но к сегодняшнему дню он подготовился. Знал, что Лена не выдержит и обязательно напомнит ему про день влюбленных праздник, который неожиданно прибило к нашим берегам стихийной волной перестройки. Но поскольку еще не все знали про католического священника Валентина, Лена наверняка хотела просветить на этот счет Буланкина. А вот и не надо было его просвещать. Он все сам знал и все рассказал. Но пошел еще дальше, сообщив, что в православном мире днем любви считают восьмое июля — день памяти святых Петра и Февронии, которые жили долго, счастливо и умерли в один день.
   — Я бы тоже так хотела, — сказала Лена. И тут же вспомнила, что восьмого июля отмечал свой второй день рождения Олег. Но это другое. Об этом сейчас думать не надо.
   — Как? — спросил Юра.
   — Умереть в один день. С тобой, — ответила Лена и быстро положила трубку. Она боялась, что Юра не ответит, а если и ответит, то это будет совсем не тот ответ, которого она ждала.
   Вообще-то, заметим, она вела себя порой очень глупо, совершенно по-детски. Сама это понимала и постоянно занималась самобичеванием. Только в результате ничего не менялось.
   Итак, Лена боялась, что и день влюбленных ничего не изменит в ее жизни. И вместе с тем именно на четырнадцатое февраля она возлагала большие надежды.
   Мягкие лапы сна еще не отпускали, еще пытались удержать Лену в своих объятиях, нежных и крепких одновременно, но сознание ее уже включилось: пора вставать. Нужно было опередить будильник, нужно было быстрее хлопнуть его по макушке, чтобы он не успел противно и настойчиво заверещать.
   Но будильник успел: заверещал. Как и ожидалось, противно и настойчиво. Поединок был проигран. День начинался плохо. Значит, закончится хорошо, попыталась успокоить себя Лена. Так ведь часто бывает: все наоборот.
   Но наоборот не получилось.
   Лена выпустила в эфир утренние новости, поздравила всех с Днем святого Валентина, сообщив, кстати, что в православном мире днем любви считают восьмое июля — день памяти святых Петра и Февронии, которые «жили долго, счастливо и умерли в один день». В заключение Лена пожелала всем любви, единственной и взаимной, — и начала ждать звонка Буланкина.
   Звонка не было. Ни до обеда. Ни после.
   Лена, разумеется, не выдержала и позвонила сама. Никто не ответил. Лена позвонила в редакцию Оксане и, поболтав с ней о том о сем, поинтересовалась между прочим, не видела ли та Буланкина. Нет, Оксана не видела его. И Званцева говорила (самой ее в кабинете не было, поэтому Оксана позволила себе упомянуть о Галине), что Буланкина нигде не могут найти, и ужасно возмущалась.
   Холодок смутной тревоги сначала слегка коснулся кончиков пальцев, потом, окрепнув, охватил все тело.
   Лену уже колотило от предчувствия какой-то неведомой, но очень страшной беды, когда она набрала приемную:
   — Тамарочка, мне очень нужен Буланкин. Ты не в курсе, куда он пропал?
   — Не будет его сегодня! — врезала «этой Турбиной» Тамара, которую только что отчитал Волков. Как девчонку отчитал.
   Все время сбиваясь, Лена долго не могла набрать номер квартиры Буланкина. Ну вот наконец. Долгие гудки. Никто не подходит. Сердце уже выпрыгивало из груди — и вдруг трубку сняли. Лена в изнеможении опустилась на стул.
   — Я слушаю. — Чужой, совершенно чужой голос.
   — Простите, а Юрия Петровича можно? — Лена попыталась спросить ровно и четко, но в конце фразы голос не поддался ей, задрожал.
   — Я слушаю, — очень тяжело и очень медленно повторил Буланкин.
   — Юра, Юрочка! Что с тобой? — закричала Лена.
   — Не надо. Ничего не надо, — ответил Юра.
   И сразу раздались безжалостные короткие гудки.
   «Что это? Что это было?» — металось в голове. Пьяный? Нет, не похоже. У него кто-то умер. Ну конечно. Конечно! Только от горя, очень большого горя, голос может стать таким незнакомым и чужим. Но это ничего! Это ничего. Она, Лена, будет рядом с ним. Она поможет ему пережить любое несчастье. Кто же еще ему поможет? Кто?
   Лена бежала к дому Юры, забыв надеть шапку, забыв застегнуть дубленку. Ей не было холодно. Ей нужно было успеть. Успеть сказать ему, как она его любит. Успеть сказать, что она всегда будет рядом с ним.
   Лена не знала номера квартиры, она знала только Юрино окно. Но это было легко — отыскать. Третий этаж, налево. Квартира девять.
   Звонок почему-то не работал. Лена постучала. Сначала очень осторожно, помня, что за дверью несчастье. Потом — погромче. Никто не открывал.
   — Юра, открой, — просила Лена шепотом, — открой, пожалуйста.
   Но за дверью было тихо. Лена прислонилась лбом к коричневой прохладной поверхности и решила ждать. Она решила, что не уйдет отсюда ни за что. Не уйдет, пока не увидит Юру. И он не сможет ее прогнать.
   Лена стояла так очень долго. Несколько раз приоткрывалась и захлопывалась дверь квартиры напротив. Кто-то проходил мимо: то вверх, то вниз. Больше — вверх: люди уже возвращались с работы и со службы. Кто-то спросил: «Вы кого-то ждете?» Лена бессмысленно кивнула в ответ на этот бессмысленный вопрос. Иногда она снова начинала тихонько постукивать в дверь — никто не откликался.
   Из оживших квартир подъезда тянуло жареной картошкой, доносились звуки жизни: телевизор, музыка, переругивания, смех. Только третий этаж будто вымер: никто не пришел и не вышел из всех четырех квартир, в том числе и из той, дверь которой приоткрывалась и из которой напряженно следили за Леной в глазок.
   Дверь подъезда в очередной раз хлопнула — Лена встрепенулась. Но это был не Юра. Это почему-то была Алла.
   — Господи, я так и знала, что ты здесь, — застонала она и сгребла Лену в охапку.
   — Алла, Аллочка, что случилось? Где Юра? Что мне делать? — быстро заговорила-заспрашивала Лена. — Алла, что делать? Что с ним? Ты знаешь?
   — Знаю, — махнула рукой Алла. И заплакала, так ничего и не говоря.
   Они стояли, обнявшись. Плакали. И Лена все еще не знала — о чем. А Алла знала.
   Когда они вышли из подъезда и медленно побрели домой вдоль заснеженного озера, Алла, старательно подбирая слова и делая огромные паузы, начала рассказывать.
   Лариса Игнатьева… Ее больше нет. Это случилось ночью. В четыре часа утра, точнее.
   В четыре часа утра Лена спала. Спала и видела какой-то хороший сон. Она не помнила, какой, а только помнила, как не хотелось уходить оттуда, где было очень спокойно и очень красиво и где она чувствовала себя абсолютно счастливой. Значит, именно в этот самый момент, когда Лена была во сне так счастлива, Лариса… Именно в этот момент… Зачем же она это сделала? Зачем?! Ведь теперь… Теперь…
   Лена, как это ни ужасно, думала о себе. А Алла рассказывала. Рассказывала, что муж Ларисы обнаружил ее в ванне, заполненной уже холодной водой, только в семь. Это уже в морге сказали, что смерть наступила примерно часа в четыре. Алла подробно рассказывала, как Костя позвонил ей, что именно он произнес, как попросил, чтобы она забрала пока к себе восьмилетнего Сережку, который пока еще ничего не знает. Косте просто чудом удалось сделать все так, чтобы сын ничего не видел. Алла сейчас оставила его со своими.
   — Представляешь, мне даже поплакать дома нельзя, — всхлипывала она и качала сокрушенно головой.
   — А Юра? Юра где? — спросила Лена, вытирая собственные слезы и этим же платком — слезы Аллы.
   — У Кости, я думаю. Они вместе все делали. В морг отвозили. А завтра — в Куйбышев.
   На следующий день Лена узнала от Аллы, что Буланкин, взяв в счет отпуска десять дней, уехал вместе с Костей Игнатьевым и его сыном Сережей. Уехал хоронить Ларису. Лене он не позвонил.
   Десяти дней хватило, чтобы уволиться с работы и распродать по дешевке мебель.
   Двадцать шестого февраля Лена приехала в свой город, который встретил ее совсем по-весеннему: бесприютным ветром, слезами дождя и лужами слез.

ВЕСНА

   С ветки на ветку
   Тихо сбегают капли…
   Дождик весенний.
Басе

1

   Весна никогда не приходит постепенно. Она мгновенно налетает свежим, влажным ветром, застает врасплох появившимися за день лужами и падает на головы зазевавшихся прохожих подтаявшими сосульками.
   Лена любила именно эту весну, самое ее начало, которое нормальных людей только расстраивает — расстраивает слякотью, серым небом и беспощадным ветром. И едва ли кто-нибудь мог бы разделить восторги Лены по поводу такой погоды. Поэтому она восторгалась тихо, про себя. Разве можно было объяснить ну, например, сухопутному Ольгунчику, что так же, как пахнет здесь воздух ранней-ранней, некрасивой весной, всегда пахнет ветер на берегу Кольского залива?
   А люди ругательски ругали и погоду, и природу. Во-первых, изматывающий тело и душу ветер. Во-вторых, скользко так, что хоть из дома не выходи. И главное, ничего не понятно. С утра вроде зима: холод, снег. А уже к середине дня — лужи непролазные, которые в ночь замерзнут, и снова ни шагу вперед без опасения, что попадешь не на работу или в магазин, а прямиком угодишь с каким-нибудь переломом или сотрясением в БСП, то есть больницу скорой помощи.
   — Ну ты подумай, никто лед не долбит, из подъезда просто выйти страшно, — услышала Лена сначала во сне, а потом несколько раз то же самое, но с разными интонациями (возмущенного удивления, благородного страдания, сдержанного негодования) — наяву.
   Так Вера Петровна в последние дни будила дочь, возвращаясь в совершенно взвинченном состоянии с бидоном с улицы, куда вызывал ее каждое утро призывно-протяжный и невыносимо тоскливый крик: «Молоко-о-о!»
   Лена, стараясь не обращать внимания на гневное противоправительственное выступление, неизбежно родившееся из первой маминой фразы, мучительно соображала, нельзя ли еще поваляться в постели.
   Вставать ужасно не хотелось. А хотелось, не думая ни о чем, долго-долго лежать и рассматривать свою комнату, в которую уже давно пробрался бледно-синий утренний свет.
   Лена любила свою комнату: с обоями непонятного рисунка и цвета (которые, наверное, давным-давно надо было бы поменять, но даже мысль о ремонте, ломающем привычный уклад жизни, была совершенно невыносима), с несколькими небольшими картинами одного известного мурманского художника (эти пейзажи с осенними и зимними сопками и серой гладью Кольского залива в свое время достались Лене случайно и обошлись ей очень недорого), с явно перегруженными книжными полками и огромным белым медведем по имени Саша, названным так, понятное дело, в честь брата, который и подарил его Лене лет этак двадцать назад (поэтому по-настоящему белым он давно уже не был, а только считался — по привычке).
   Лена любила свою комнату. В ней она чувствовала себя комфортно и спокойно. В ней она, громко включив музыку (любую!), спасалась от раздраженных монологов мамы.
   Для Веры Петровны все вокруг было плохо. Вот уже многие-многие годы. Наверное, с того самого момента, как похоронила она своего мужа, Лениного отца, за которым почти двадцать пять лет была как за каменной стеной и с уходом которого ушло из ее жизни чувство защищенности и уверенности в завтрашнем дне. Хотя дело скорее всего было не только в отсутствии родного и надежного плеча, а в самом времени, выбившем у большинства пожилых людей почву из-под ног, пугавшем своей жестокостью, равнодушием и неопределенностью.
   Итак, все вокруг было для Веры Петровны плохо. Все. И возвращение дочери с Севера восемь лет назад ничего не изменило. А может, и усугубило.
   Нельзя сказать, чтобы было уж слишком ужасно. Нет. Но ссоры случались. И душевного тепла Лена и Вера Петровна по-прежнему друг другу недодавали. И обе очень страдали от этого.
   Да, прошло целых восемь лет с того момента, как Лена бесславно вернулась в свой город. Ни кола ни двора, ни мужа ни детей. Так однажды, не помня себя, крикнула мама в ответ на какие-то Ленины слова, которые ее, Веру Петровну, очень обидели. И нужно было обидеть в ответ. У Веры Петровны это получилось. Было больно. Очень больно. Обеим — и матери, и дочери.
   Что случилось с Леной Турбиной за прошедшие восемь лет? В общем-то ничего особенного и не случилось. Стихи писала. Удалось даже книжечку маленькую издать. А работала — в типографии корректором. Да-да, всего лишь корректором. Я расскажу при случае, почему так вышло. А сейчас, думаю, вас больше всего интересует другое. Хотя вы и так уже поняли, что замуж Лена не вышла. Не вышла, несмотря на то что несколько индивидуумов, желающих осчастливить ее, находилось. Но это они думали, что — «осчастливить», а Лена думала по-другому.
   Не было среди этих претендентов похожих ни на Олега, ни на Буланкина. Лена, конечно, понимала, что это неправильно — искать похожих. И к непохожести была готова. Но… Все равно не могла она примириться с недостаточностью ума. Или, тем более, с недостаточностью души. И то и другое должно было быть в порядке. Как у Олега. Или как у Буланкина. А иначе — никак.
   И Лена продолжала жить с мамой. Хотя это как раз и могло стать главной причиной того, чтобы выйти за кого угодно. Но не стало. Причин не связывать свою судьбу с очередным кандидатом в мужья почему-то всегда оказывалось больше. А шансов не остаться одной — все меньше. Меньше с каждым годом. Так по привычке считали окружающие, хотя прекрасно видели и понимали, что к Лене это никак не может относиться, ведь она почему-то совершенно не менялась, а если и менялась, то только в лучшую сторону. Это действительно было странно. И могло объясняться, наверное, только тем, что так судьба компенсировала ее потери — сохранением молодости и красоты.
   Лена Турбина и внутренне почти не изменилась, оставаясь по-прежнему в чем-то максималисткой, в чем-то — непротивленкой. И ее похожие на больших задумчивых рыбок глаза цвета кофе с молоком продолжали смотреть на мир доверчиво и внимательно.
   Но я сказала, «почти не изменилась».
   А с вами случалось такое? Просыпаешься среди ночи, когда еще спать да спать. Просыпаешься от тоски, которая сначала накрыла тебя во сне, а потом вытащила в явь, чтобы окончательно добить, измучить, расплющить и чтобы уже — никакого сна. А только она, эта черная тоска, гораздо чернее ночи, потому что ночь хоть чем-то подсвечивается: луной, звездами или снегом. Или случайно уцелевшим фонарем, или одиноко горящим окошком в доме напротив, или фарами проехавшей машины. А тоска… Тоска не подсвечивается ничем. Она черна, как квадрат Малевича, и так же, как этот квадрат, мучит своей густой беспросветностью, молчаливой тупостью и необъяснимой непререкаемой властью. Она поглощает тебя без остатка нет надежды освободиться, вырваться, вернуться в ночь, которая, наверное, уже совсем посветлела, стала ближе, добрее и вот-вот уступит место спасительному рассвету.
   Но вернуться не получается. И рассвет — без тебя, и день без тебя.
   Если с вами такого не случалось, вы — счастливые люди. А вот Лена наша подобное испытывала. Тоска была от всего, что происходило вокруг, — от всеобщей нищеты, от Чечни, от подростков на улице с тупо-агрессивными физиономиями, от чьего-то вольно или невольно взятого, но явного курса (да, и такими категориями мыслила иногда Лена) на дебилизацию общества… А может, тоска была от одиночества? И от него, конечно, тоже.
   Лена вставала, шла на работу, что-то делала, что-то кому-то отвечала… И только мама и Ольгунчик знали и чувствовали, что Лена — с Малевичем, в его неразумном глухом квадрате. И что надо подождать день, два, три — пока чернота отпустит ее. Отпустит сама, без чужого вмешательства.
   В один из таких дней (это случилось еще года три назад) Ольгунчик пришла за Леной в типографию, молча взяла ее за руку и куда-то повела. Лена не спросила куда. Пусть ведет. Какая разница?
   — Вот, Евгений Иванович, знакомьтесь, — сказала Ольгунчик, когда привела подругу туда, куда хотела, — это Елена Турбина. Поэтесса, можно сказать. Она вам сейчас подарит свою книжку.
   И Ольгунчик, порывшись в своей огромной бесформенной сумке, достала из нее сборник (у нее всегда было в запасе несколько экземпляров) и сунула Лене в руки. Лена послушно взяла его и послушно протянула Денисову.
   Вы, конечно, помните, что о Денисове Лена слышала от Ольгунчика очень часто. Наверное, поэтому, когда она, протягивая ему книгу, посмотрела в его внимательные глаза, он показался ей таким близким и понятным, как будто она знала его всю свою настоящую, а может, и предшествующую жизнь.
   Евгений Иванович смотрел на Лену не только внимательно — он смотрел на нее с тихим восторгом. Как Буланкин — когда-то очень давно.
   — Какой светлый образ… Удивительно! Оленька, это та самая Лена?