— Так я и говорю, что это — невозможно. Что мы родились на страдания… И нет, нет у нас выхода!
   В общем, это был один из очередных совершенно бесполезных разговоров, которые Лена с Ольгунчиком вели постоянно и которые ни к чему конструктивному привести, разумеется, не могли. Хотя иногда подруги пытались вывести какую-нибудь закономерность, правило какое-нибудь, которое помогло бы кому-то в жизни — например, Сашуре.
   — Сашура, — говорила совершенно серьезно Лена, — надо знать, за кого выходить замуж.
   Сашура кивала, уж чего-чего, а это она понимала. Но Лена догадывалась, что она понимает что-то не то, и пыталась довести свою идею до конца:
   — Шурка, ты не о том думаешь!
   Сашура удивленно рассматривала тетю Лену: откуда она знает? И на всякий случай молчала, занимаясь своими делами. Она, на удивление, обожала, в отличие от Ольгунчика, все мыть и тереть.
   — Шурочка, — продолжала Лена, переходя на ласковый тон, чтобы лучше дошло, — Шурочка, это очень серьезно. Надо знать, кому рожать детей. Женщина несет ответственность за своего будущего ребенка. Только она. Мужики — они…
   — Сволочи, — вклинивалась Ольгунчик.
   Лена возмущенно крутила головой:
   — Олька, что ты несешь!
   А Ольгунчик убежденно говорила:
   — Пусть знает!
   — Шурка, не выходи замуж за того, кто пьет. Никогда, слышишь? Никогда.
   Почему тема пьянства была для Лены самой больной, вы узнаете чуть позже.
   — Они сейчас все пьют. — Сашура махала рукой. Жест и интонации — пенсионерки, торгующей на рынке петрушкой.
   — Значит, ни за кого не выходи! — настаивала Лена.
   — Ага, — не соглашалась Шурка, — и буду как вы с мамой…
   Такие недетские и, пожалуй, непедагогичные разговоры вели периодически Лена и Ольгунчик с девочкой Сашу-рой, которая относилась к ним снисходительно и великодушно делала вид, что слушает все, что они ей, такие чудные, пытались втолковать.
   Бесконечно проговаривая то, что бродило в их больных душах, Лена с Ольгунчиком неизменно приходили к выводу: все-таки не по плечу им эта жизнь, где нет ни справедливости, ни гармонии, ни покоя.
   Как им, таким ненормальным, было «не впасть в отчаяние при виде всего», что творилось вокруг. Чечня, где гибнут непонятно за что и становятся калеками мальчишки из простых бедных семей, которым не по карману «отмазать» детей от армии. Осенние взрывы в Волгодонске и Москве. Падающие самолеты. Наркотики.
   Им обеим нельзя было смотреть «Новости». Они и не смотрели — но все равно все знали: не на острове ведь жили.
   Они не смотрели «Новости» — и Ленина мама могла по этому поводу сказать дочери: «Нельзя же быть такой равнодушной ко всему, что происходит в мире». Сама она смотрела все. И после убийственных новостей, которые всегда обсуждала по телефону с кем-нибудь из подруг, гневно высказываясь в адрес президента настоящего и главным образом предшествующего, могла смотреть какую-нибудь комедию и даже смеяться. У нее была здоровая психика. И замечательная переключаемость. Когда нужно, она плакала, когда нужно — смеялась. Лена так не умела. Когда ее что-то потрясало, она слишком надолго теряла все ориентиры и не понимала, как с этим всем дальше жить. Но своей собственной матери Лена ни при каких обстоятельствах не могла бы объяснить, почему она не смотрит «Новости», почему не выносит, когда Вера Петровна со всеми подробностями в сотый раз пересказывает, как на ее знакомую в подъезде напал наркоман или что написали в местной газете про растущую беспризорность. Вера Петровна могла говорить об этом бесконечно. И возмущаться — бесконечно. И у нее хватало на это сил. А у Лены не было сил даже один раз выслушать. Она молча разворачивалась и уходила в свою комнату под гневные восклицания: «Вот все вы сейчас такие! Ничего вам не надо!»
   Мама страдала от Лениной нечуткости и даже, как она говорила, жестокости. И в первую очередь по отношению к себе. Лена тоже маялась от того, что не может лишний раз прильнуть к материнскому плечу, чмокнуть в щеку, сказать «мамуля». Не получалось. Получалось другое. Например, оборвать на полуслове, сказав: «Сколько можно об одном и том же?» Лена страдала от этого, но ничего поделать с собой не могла. И рассказать, что страдает, тоже не могла.
   Ольгунчик, с ее печальным опытом общения с психиатрами, разрыва отношений с родителями и неистребимым желанием всему найти причину, заставляла Лену вновь и вновь рассказывать про детство, копалась в деталях и подробностях — и снова и снова объясняла: как ни верти, все идет оттуда, из детства. И даже раньше.
   Лена сказала однажды, что родители ее не планировали (это мама ей сама рассказывала зачем-то), она получилась случайно.
   — Как и большинство детей, — грустно констатировала Ольгунчик, — вот тебе и причина того, что в лучшем случае у большинства из нас не ладятся отношения с родителями. А про худший я говорить не буду.
   — Неужели так все просто? — удивилась тогда Лена.
   — Просто? Ты представляешь, сколько всего должно совпасть и как все должно сложиться в одну счастливую картину, чтобы дети рождались запланированными и желанными?! — воскликнула Ольгунчик.
   Получался замкнутый круг. И к этому замкнутому кругу они снова и снова возвращались. Лена считала, что вырваться из него невозможно. Ольгунчик была настроена более оптимистично. Конечно, у нее была Сашура, ей было на ком экспериментировать.
   — Вспомни, — говорила она Лене, — как ты рассказывала, что в детстве мама тебе говорила: «Не люблю эти телячьи нежности», — когда ты пыталась к ней приласкаться. А сейчас ты хочешь, а не можешь быть по отношению к ней ласковой и нежной. И вы обе от этого страдаете?
   — Так, — соглашалась Лена.
   — И, помня об этом, ты уже никогда не скажешь ничего подобного своему ребенку, — развивала Ольгунчик мысль.
   — Как ты можешь мне такое говорить? — удивлялась Лена, страдальчески морщась и закрывая лицо руками.
   — Нечего тут изображать! — сердилась Ольгунчик. — Какие твои годы? — Она совершенно искренне верила, что у Лены все еще впереди.
   Ольгунчик почему-то всегда забывала, сколько им уже лет. Даже возраст Сашуры не мешал ей, наверное, думать, что им с Леной не больше двадцати пяти. Кстати, никакие цифры у нее в голове никогда не держались. Вероятно, именно поэтому ею никак не осознавалось, что и она, и Лена прожили уже полжизни. А может, и больше.

4

   Приближалась Пасха. Баба Зоя постилась, была сосредоточенной, строгой и вместе с тем, в ожидании праздника, просветленно-взволнованной. Каким-то удивительным образом это передавалось Лене, хотя она и не постилась. Баба Зоя заразила ее ожиданием и радостной тревогой. Лену вдруг начали томить неясные предчувствия счастливых свершений. В душе царила необъяснимая благодать и нежная любовь к миру и людям.
   — Что с тобой, Леночка? — спрашивал Марк Захарович. — Ты вся светишься. Неужели влюбилась?
   — Давно пора! — подхватывала Матильда. — А то повода выпить — никакого. Давай, Елена Станиславовна, порадуй нас каким-нибудь известием.
   — Да нет, все обычно, — качала головой Лена. — Вам показалось.
   Матильда обиженно поджимала и без того поджатые губы: с этой Турбиной каши не сваришь. Странная она все-таки какая-то. С такой внешностью — и никого не иметь? Или имеет, а прикидывается смиренницей? Сколько уж у них работает? Несколько лет. Пора бы что-нибудь про себя рассказать — нет, помалкивает, все только о работе. Бывают же такие зануды!
   Сама Матильда (она, конечно, не знала, что так зовут ее между собой Лена с Ольгунчиком) была в чем-то хитра, а в чем-то — проста и грубовата. Последнего она не прикрывала никакими формами вежливости, считая это лицемерием и ханжеством. «Простите», «будьте любезны» — да противно! Это Марк тает от Леночкиной деликатности-тактичности, а она, Завражнова Анна Ивановна (так, как вы помните, на самом деле звали Матильду) не собирается из себя ничего изображать: какая есть, такая есть.
   Лена чувствовала негативные флюиды Завражновой, вспоминала Званцеву, но подстраиваться не хотелось: не любит ее Матильда, и не надо. Зато благоговение и нежность Марка Захаровича не имели границ. И это спасало ситуацию, позволяло сохранять более или менее благоприятный климат в их маленьком коллективе и тесном кабинете.
   В субботу, накануне праздника, Лена, Вера Петровна и баба Зоя — все сообща пекли пироги, кулич, варили яйца в луковой шелухе.
   В воскресенье с утра Лена поехала на одно кладбище, к папе (Вера Петровна осталась дома: давление подскочило), а баба Зоя с Алешкой отправилась на другое, к своим.
   Дорога с несколькими пересадками была долгой и утомительной.
   Но остатки душевного дискомфорта от толчеи в общественном транспорте бесследно растаяли, стоило ступить за ворота кладбища, заросшего кленами и березами, которые только еще собирались выпустить свои первые клейкие листочки, но уже успели напитать воздух легким, чуть горьковатым запахом весны, свежести и надежды.
   Центральные асфальтированные дорожки были более или менее чистыми, а между могилами пришлось помесить грязь. Сами могилы в большинстве своем были прибраны и ждали, когда к ним придут уже не затем, чтобы навести порядок, а затем, чтобы постоять в молчании, отдать в светлое Христово воскресение долг памяти и любви. Правда, не все посетители кладбища были проникнуты молчаливой благостью — некоторые ели-пили и чуть ли не плясали у памятников родственников, понимая праздник слишком буквально. А иные плакали-убивались, падали на сырую землю свежих холмов с цветами и венками: они не успели смириться, не успели постичь неизбежность утраты, и для них приход сюда еще не стал обычным ритуалом, а был пока суровым испытанием, продолжением неизбывного горя.
   Но даже пронзительные причитания, от которых у Лены всегда ныло сердце и текли по щекам ответные слезы, не смогли заглушить в душе тихой радости. Весна! Вот где она настигла Лену окончательно — на кладбище! Парадоксально и необъяснимо, как, впрочем, все в этой жизни. И здесь же Лена поняла, что трепетное ожидание великого христианского праздника для нее все-таки было связано больше всего с приходом весны, а не с религиозным осознанием чуда древнего воскрешения. Значит, пока не доросла. Так сказала она себе.
   А через два дня, когда Лена шла с работы, ноги как будто сами собой понесли ее в церковь. Просто было, наверное, по пути. Лишь немного нужно было свернуть в сторону. Лишь немного. Лена и свернула, не давая себе в том ясного отчета.
   А может, и не таким уж случайным оказался этот поход в храм. Ведь отец Владимир (вы пока не знаете, кто это; я расскажу о нем позже) постоянно говорил о том, что нужно там бывать. Кроме этого, с неделю назад Лена была у Денисова, и Евгений Иванович подарил ей только что изданный, еще волнующе пахнущий типографской краской великолепный фотоальбом, одним из авторов которого, разумеется, был он сам.
   Вероятно, прекрасно-строгий облик колокольни Борисо-Глебского собора с ярко-лазурной обложки и поманил Лену к себе.
   Когда она рассматривала альбом и слушала, как все это Денисов снимал, у нее мелькнула мысль, что ведь она ни разу не была в этом храме и не видела собственными глазами то, о чем с тихим восторгом рассказывал Евгений Иванович.
   Мысль мелькнула — и от нее, казалось, не осталось и следа. Мысль всего лишь мелькнула — а спустя несколько дней Лена уже стояла перед иконами, некоторые из которых Денисову пришлось фотографировать, стоя на коленях, — иначе они никак не давались. Денисов говорил об этом удивленно и шепотом, многозначительно склоняя при этом голову к правому плечу.
   Лене приходилось бывать в церкви за всю свою жизнь не более двух раз. Никаких особенно ярких впечатлений она тогда не испытала. Но с некоторых пор, очевидно, в результате общения с Денисовым, бабой Зоей и отцом Владимиром, Лена все чаще ощущала, как иногда внутри становится тепло и ясно от осознания чего-то, что нельзя обозначить словом. Она никак не связывала это ни с молитвами, ни с церковью. Просто знала, тихо и про себя: есть. Просто искренне молила иногда: помоги. И все чаще ловила себя на слове, обращенном к Нему, — «прости». Хотя за что ее нужно простить, она толком и не знала.
   И вот сегодня здесь, в многолюдном храме, где сияла лампочная гирлянда слов «Христос воскресе!», где могуче и слаженно звучали песнопения необыкновенной красоты и пронзительности, Лена вдруг совершенно ясно ощутила свою естественную и закономерную причастность ко всему православному миру, поняла, что это нельзя проговорить, можно только пропеть, как пели сейчас вместе с хором многие стоящие рядом с ней. Мужчины и женщины. Молодые и старые. И такие, как она.
   Лена, разумеется, не знала слов. Но она чувствовала, что это нисколько не мешает всему ее существу влиться в торжественное многоголосие.
   Она вышла на улицу, одновременно опустошенная и наполненная. И не успела она осознать и обдумать это, как запели колокола. Перезвоны их, как вначале показалось, звучали однообразно и незатейливо. Но уже буквально через минуту стало понятно, что их музыка не так проста. Мощный, но задумчиво-приглушенный гул, вероятно, огромного колокола вдруг перебивался радостными и звонкими голосами колоколов поменьше, а затем к ним присоединялись тонкие серебряные переливы, видимо, совсем небольших колокольчиков.
   Это была в прямом смысле слова божественная музыка, которая светло и безоговорочно принималась всем сердцем, отзываясь в нем забытыми напевными старославянизмами: благолепие, благовестие, благословение… Но даже такие слова были бессильны на фоне колоколов, которые, казалось, могли пробить самую глухую стену людского равнодушия.
   Лена в который раз с грустью подумала: словам не дана такая огромная сила, как музыке. И цвет сильнее слова. Она оглянулась. Небольшие купола храма и колокольни полыхали в последних закатных лучах солнца и тоже звучали, отражая колокольный перезвон. Было совершенно ясно, что все это переложимо только на холст и в звуки. Словам тут, увы, делать нечего.
   Хотелось как можно дольше сохранить в себе чувство просветления, восторга и благодати. В многолюдном троллейбусе это было бы невозможно — и Лена пошла пешком.
   Она шла очень медленно, слушая еще не утихший благовест и с восторгом вдыхая аппетитный ванильный запах сдобных булочек запах, который, вырвавшись из цехов хлебозавода, находящегося недалеко от храма, перебил все остальные запахи и заполонил собою все близлежащие улицы, смешивая воедино высокое и насущное, сокровенное и общечеловеческое, божественное и земное.

5

   Молодая энергия весеннего солнца настойчиво и весело будоражила кровь. Свежий бодрящий воздух, пахнувший далеким северным морем и одновременно звеневший оптимизмом белых яхт с надутыми парусами, наполнял не только легкие, а все твое существо. И казалось, что ты полетишь сейчас над городом, как воздушный шарик, сбрасывая на ходу (точнее, на лету) тяжелую и лишнюю одежду — не всю, разумеется, но пальто и сапоги — точно.
   Вокруг будут лететь такими же бездумно-счастливыми шарами другие люди, слегка, конечно, очумевшие от слишком неожиданного поворота событий.
   На земле останутся только те, кого никогда не пробьет никакая весна и никакое солнце. И они будут недоуменно и скептически смотреть в небо: вот чудаки, полетели куда-то, не сидится им дома. А некоторые из них будут все-таки чуть-чуть завидовать и незаметно взмахивать руками.
   Интересно, кого будет больше: тех, кто разноцветно и бесшабашно устремится ввысь, или тех, кого удержит земное притяжение?
   — Нас будет больше, — уверенно выдала Ольгунчик. Дело в том, что Лена нарисовала подруге (словами, ясное дело) эту сумасшедшую картинку, когда они в обеденный перерыв очередного весеннего дня весело вышагивали по Астраханской.
   — Кого — «нас»? — решила уточнить Лена.
   — Того, кто полетит, конечно, — абсолютно серьезно откликнулась Ольгунчик.
   — Олька, представляешь, кто со стороны послушает? И Лена с Ольгунчиком сначала фыркнули, сдерживая смех, а потом одновременно начали совершенно неинтеллигентно хохотать, представляя себе разношерстную армию толстых и тонких, взмывших разом, как по команде, в весеннее поднебесье. Сквозь приступы хохота они проговаривали-выкрикивали друг другу новые, сочиненные на ходу детали — и снова просто умирали со смеху, держась за животы, забыв о приличиях, забыв о том, что благопристойные женщины их возраста не должны так себя вести на центральной улице города.
   А может, это и неплохо, забывать иногда о том, сколько тебе лет? Правда, всему должно быть время и место. Но не будем занудствовать, пусть посмеются. Тем более что они уже, кажется, успокоились.
   — Вечно ты, — запоздало спохватилась Лена, — тебе бы только веселье…
   — Это ты все придумала, между прочим, — не замедлила, как всегда, обидеться Ольгунчик.
   Она замолчала, подобрав остатки смеха и демонстрируя это поджатыми губами и сдвинутыми к переносице нервными бровями. Вечно Ленка носится со своими приличиями! Сама боится расслабиться и Ольгу постоянно дергает, как невоспитанного ребенка. Только и бывает настоящая, когда чуть-чуть забудется. Что бы она без Ольгунчика делала, спрашивается? Нормальные люди (к ним Ольгунчик относила всех, кроме себя, Лены и Денисова) и так подступиться к ней из-за ее красоты боятся, а она еще и улыбается два раза в месяц — и то не всем. Почему она, Ленка то есть, так боится быть самой собой?
   В этих сосредоточенных размышлениях обидевшейся на Лену (ненадолго, конечно) Ольги не все было верно (если в этой жизни вообще бывает что-либо верным). Для Ольгунчика быть самой собой означало бесконечно радоваться. А для Лены — наоборот. Следовательно, Ольгунчик на сей счет заблуждалась, забывая, что нельзя всех мерить на свой аршин. Лена всегда оставалась такой, какая она есть. И на горло собственной песне ей наступать вовсе не приходилось. Ну а что грустилось чаще, чем кому-либо… так для этого были причины.
   И одной из таких причин был Алешка. Помните, в семье Лены его, маленького, называли Лелем? А баба Зоя его звала Лешей.
   Я пока вам ничего о нем не рассказала. Все откладывала.
   Дела с Лешей обстояли неважно. Училище он не закончил. Отчислили или комиссовали из-за язвы, как говорила баба Зоя, — дело темное. Факт, что обретался он давно уже в Рязани. Работал, часто меняя места, шофером. И, по словам бабы Зои, выпивал. А на самом деле — пил. Попадал в разные скверные истории, из которых его приходилось чаще всего вытаскивать Лене. Были у нее кое-какие связи. Ведь в типографии разные заказы случаются — например, из Управления внутренних дел. Где-то в глубине памяти упрямо хранилась и никак не желала стираться похотливая улыбка одного большого начальника: «Чем расплачиваться будете, Елена Станиславовна?»…
   «Хоть бы уж женился», — все причитала баба Зоя. Но жениться Алешка не спешил, хотя желающих перевоспитать его находилось немало. Любили его женщины и трезвого, и пьяного.
   Лена вспоминала, что Лель, когда был маленьким, часто плакал. И по пустякам. И из-за всяких детских обид и несчастий. Однажды (ему было лет шесть-семь) он появился у Турбиных на пороге, совершенно несчастный, с потрясенно-остановившимся взглядом. Лена затормошила его: «Что, что случилось? Кто тебя обидел?» А он сел на корточки и, обхватив голову, зарыдал так громко и так невыносимо, что ее сердце было готово разорваться от жалости к нему. Она собралась бежать во двор, чтобы расправиться со всеми его обидчиками. Чтобы в порошок стереть тех, из-за кого так горько плакал ее Алешка. Но нужно было знать: кто? кто его обидел?
   Лена гладила Леля по голове, уговаривала, трясла, расспрашивая, — а он все плакал и плакал. Она села рядом с ним на корточки и начала ждать, когда он наконец все расскажет. Прошло, наверное, минут десять, прежде чем Алешка чуть-чуть успокоился и, посмотрев на нее своими огромными голубыми глазами, которые стали еще больше из-за переполняющих их слез, еле выговорил: «У Димки хомяк умирает…» — и снова заплакал.
   Теперь Алешка был взрослый. Трезвый, он был молчалив и задумчив. Слегка выпивший — сентиментален, благороден, добр, заботлив по отношению ко всему и ко всем. Пьяный — непредсказуем, иногда агрессивен. А в целом он был — ребенок, наивный, доверчивый, не желающий принимать любую несправедливость. Он не понимал (как и Лена, наверное; но не понимал как-то более активно), почему есть богатые и бедные, почему кто-то должен гибнуть непонятно за что в Чечне, почему в мире есть зло как таковое. Он не мог пройти мимо валяющегося пьяного — поднимал, тащил; мимо плачущего ребенка — присаживался на корточки рядом, успокаивал; мимо бездомной кошки — приносил к себе, отогревал, откармливал, потом давал объявление в газету: «Отдам в хорошие руки» (баба Зоя не признавала в городской квартире ни кошек, ни собак).

6

   Звонок в дверь раздался в тот самый момент, когда Лена уже была готова выйти из квартиры: собиралась к Ольгунчику. Та звонила, вся никакая. Нужно было съездить. Вот так они и жили: то одна в депрессии, то другая.
   Впереди целый вечер, длинный, светлый — весенний. Так что можно успеть, хоть и далековато Ольгунчиково общежитие.
   Но раздался звонок в дверь и на пороге предстал Алешка, качающийся, с задумчиво-растерянными глазами.
   — Лен, вот баранину принес. Свежая. Пожарь, а? Баба Зоя с огорода когда теперь вернется…
   Да, у бабы Зои, как у всех владельцев дач и огородов, начались весенне-полевые работы. И она, уезжая утром на электричке на свои шесть соток с домиком, построенным еще дедом Сережей на заре их семейной жизни, возвращалась обычно часов в одиннадцать, вкалывая там, по ее собственным словам, «до упаду». В выходные Алешка, конечно, тоже туда ездил. Если был трезвым. Иногда и на служебной машине, отвезти-привезти чего. Ну и уж если работал — то работал, баба Зоя нарадоваться не могла: не лентяй ведь какой, и руки золотые.
   — Проходи, — сказала Лена Алешке и глубоко вздохнула. Визит к Ольгунчику придется теперь если не отменить, то отодвинуть. Ведь надо было этого охламона несчастного накормить и спать уложить, а то ведь отправится сейчас во двор: душа-то, подогретая и распахнутая алкоголем, общения просит. Значит, придется общаться ей, Лене. Иначе — дворовые друзья-собутыльники.
   Вера Петровна тоже была на даче и тоже должна была вернуться поздно. Но она, в отличие от бабы Зои, ездила туда, как и положено, — отдыхать, дышать свежим воздухом. Сажала она там только цветочки и укроп-петрушку — и Лена ее в этом очень поддерживала. Сама же она на даче бывала редко: не любила тесноты в электричках, куда и втиснуться-то иногда и то была проблема.
   Леша сидел у стола, подпирая голову руками. Думал. Молчал.
   Лена возилась с мясом, точнее, с косточками. Разделав, поставила тушить. Где-то когда-то слышала, что никаких специй в баранину не добавляют. Соль и вода — все.
   Лена помыла посуду, сварила макароны.
   — Ну, рассказывай, — сказала, садясь наконец рядом с Алешкой за стол.
   — А че рассказывать? Сама видишь. — Алешка поднял голову и снова уткнулся лицом в руки.
   — По какому поводу сегодня? — презрительно усмехнулась Лена.
   — Не спрашивай лучше, — глухо проговорил Алешка, очевидно, не расслышав презрения.
   Лена знала эту его особенность: в пьяном виде все драматизировать и преувеличивать, нагонять тоску на себя и на всех окружающих.
   — Ну, как хочешь! — Она махнула рукой и встала.
   — Сядь, — Алешка потянул ее за подол халата. — Прошу, посиди со мной.
   Лена послушно села. Вздохнула.
   — Понимаешь… — сказал Алешка. И замолчал. Лена тоже молчала.
   — Не понима-а-ешь, — протянул укоризненно Алешка. — И никто не поймет. Никто! И никогда!
   Последние слова прозвучали истерично-хамовато, с вызовом. Как будто все кругом виноваты.
   Лена продолжала молчать. А что она могла сказать? Все тысячу раз было сказано. Тысячу раз. И все равно Алешку было жалко. Поэтому она погладила его по голове. Как маленького. Он как-то сразу обмяк и, посопев, тяжело, с паузами, начал говорить:
   — Брат Сашки из пятого подъезда подошел позавчера: «Лех, ты на колесах, говорят? Завтра не поможешь кой-че перевезти?» Ну я: не проблема, говорю. Смотря, конечно, когда. Ну и мотанули вчера вечером километров за тридцать. Приехали. К какому-то фермерскому хозяйству. Загон. Там овцы. Поблизости — никого. Я говорю: ребят, че-то я не врубаюсь. Они: за все заплачено, не… ну, в общем, не дрейфь. И начали они, Сашка с братом, хватать самых маленьких барашков и запихивать в багажник.
   Тут Алешка остановился, долго искал в карманах сигареты. Не нашел. Встал. Снова сел. Продолжил:
   — Не знаю, сколько напихали. — И он посмотрел Лене в глаза. Жалобно и растерянно. — Знаешь, как они там кричали, пока мы ехали. Даже не кричали, а стонали, сдавленно так. И жалобно очень.
   Алешка заплакал. Снова уронил голову на руки и зарыдал уже в голос. И сквозь рыдания причитал, срываясь на крик:
   — Я же не знал, понимаешь, не знал! Что барашки! Что живые! Что маленькие! Что вот так все будет… — Тут он перешел на свистящий шепот: — У меня до сих пор в ушах их стон. Понимаешь? Я спать не могу.
   — А потом? Ты их убивал? — тоже прошептала Лена, уставившись не мигая на дрожащие руки Алешки — на его большие, по-шоферски сильные и неровно загорелые руки.
   — Нет, привезли к одному. У него дом в деревне. Выгрузили. Я уехал. А сегодня Сашка вот принес. — Алешка мотнул головой в сторону сковороды на плите.