Отделение действительно располагалось на первом этаже, и нужно было пройти всего несколько метров от палаты до двери, спуститься на две ступеньки и сделать еще несколько шагов до скамейки. Одним словом, баба Зоя сама знала, что ей можно, а что нет.
   Вот и нынешним вечером, когда Лена пришла в больницу, баба Зоя уже поджидала ее на скамейке.
   В какой-то момент их беседы Лена, посмотрев вдруг повнимательнее на бабу Зою, сказала:
   — А вот глаза твои мне сегодня не нравятся.
   — Глаза как глаза. Нормальные, — ответила баба Зоя, улыбаясь.
   Она улыбалась, и глаза ее цвета пересыхающей лесной речки — будто бы тоже, но были они какими-то нездешними, и улыбка в них была по-детски беспомощной и виновато-растерянной, как у внука.
   Баба Зоя подставляла светлое, совсем не старое лицо вежливому весеннему ветерку, беспокойно вдыхала запах вскопанной на клумбах земли и радовалась.
   — Хорошо-то как, Ленок! — счастливо вздыхала она. — И у Леши вроде бы все слава Богу. Ты ж знаешь, шоферить он любит. Начальника возит. Все мне рассказал. Хорошо вроде к нему этот… Павел Григорьевич его, что ли, зовут… отнесся. Лешка говорит, толковый мужик. Не наглый, по-человечески со всеми обращается. Говорит, если все без замечаний, без премий не останешься. Я, говорит, своим людям всегда помогу чем могу. Дай-то Бог…
   Телефонный звонок вырвал Лену из какого-то путаного темного сна. Будильник показывал начало четвертого.
   — Извините за беспокойство… — Высокий женский голос летел откуда-то очень издалека. — Васильева Зоя Николаевна кем вам доводится? Дело в том, — объясняли где-то там, далеко, — что домашний телефон не отвечает, а тут еще указан ваш номер. Вы ей кто?
   — Соседка, — ответила Лена, понимая, что бабе Зое, очевидно, стало хуже. И нужна помощь. Срочная.
   — Ваша соседка умерла час назад. Сообщите, пожалуйста, родственникам. Они должны подойти утром к лечащему врачу. Алло? Вы меня слышите?
   — Слышу, — ответила Лена. И еще она почему-то сказала: — Спасибо.

9

   Они пошли утром в больницу вдвоем: Леша и Лена.
   Они шли молча, и каждый из них думал, что произошла какая-то чудовищная ошибка, что это кто-то так страшно пошутил…
   В случившееся поверили тогда, когда увидели в палате голую панцирную сетку стоявшей у окна кровати и рядом с ней на полу — узел из свернутых и перевязанных бинтом вещей. А на тумбочке как-то неправдоподобно правильно, в одну линию, лежали маленькая иконка, расческа и потрепанный кошелек бабы Зои.
   Все формальности заняли совсем немного времени.
   Деньги у бабы Зои на похороны, оказывается, были. И хранились они у Веры Петровны, Лена об этом и не знала. И одежду себе на смерть баба Зоя тоже давно приготовила.
   Вот чем определенно хороши послеперестроечные времена, так это тем, что с похоронами — никаких проблем, не то что раньше. Фирм полно, где все сделают в лучшем виде, в зависимости, конечно, от имеющейся суммы. Лена с Верой Петровной посетили одну из них, ближайшую. Оплатили услуги, получили квитанцию и необходимые разъяснения. Гроб с телом должны были привезти из морга на следующий день.
   Впереди был целый вечер, долгий весенний вечер.
   Находиться дома Лена не могла. Быть рядом с Лешей, видеть его пьяные слезы — тем более. Оставив с ним маму, Лена уехала к Денисову. Она позвонила ему. Сказала. И он, выпроводив всех, ждал ее. Бедная девочка. Сколько всего на нее…
   Казалось бы, что может быть естественнее рождения и смерти? Но как непостижимы обе эти тайны. Причем чем больше пытаешься понять их, тем больше осознаешь, что никто и никогда не сможет ничего объяснить.
   Раньше Лена думала, что самое непостижимое для нее — электричество. Это кто-то придумал про атомы и заряды. Красиво придумал. А на самом деле — как это? Что это?
   А смерть? Был человек. Был! И вдруг — все. Нет.
   — А он нужен. Понимаете, Евгений Иванович, миленький, нужен! Нельзя без него. Есть, пить, дышать нельзя. А мы пьем и едим.
   Лена протянула Денисову листок.
   «И если вы думаете, что весна — это здорово, то вы здорово заблуждаетесь».
   Это было написано посредине листа крупно и размашисто. А ниже — мелко и неровно: «Смерть чаще всего приходит перед рассветом, чтобы дать понять, что она сильнее надежды на новый день. И она действительно сильнее».
   — Нет, плохо, Леночка. Не надо так. Нельзя, — покачал головой Денисов. И пошел к холодильнику.
   Лена пила водку с Денисовым и тихо плакала, перемежая всхлипывания какими-то бесполезными и бессвязными вопросами.
   А Денисов, жалея ее бесконечно, грустил еще и о том, что не может ее сейчас сфотографировать (его фотоаппарат был заряжен сегодня суперкачественной немецкой пленкой), — снимок бы получился отменный. Такой он еще Лену не видел. Но, увы, нельзя было. Надо было сочувствовать и надо было находить нужные слова. Слова, слова… Как будто они когда-нибудь кому-нибудь помогли… А вот снимок бы получился совершенно потрясающий, это точно. И свет неплохо падает. Ничего менять не нужно. Эти невозможные глаза, полные слез. И вот этот момент, когда слеза отрывается от уголка глаза и медленно сползает по щеке.
   Думая так, Денисов не молчал — говорил. Была у него эта способность: думать об одном, говорить другое.
   — Смерть — это ведь не самое страшное. Непоправимое — да. Но не самое страшное. Поверь мне, Леночка. По крайней мере, это определенность. И во многих случаях понимание того, что человек отмучился. Надо верить, что твоей бабе Зое там лучше. Понимаешь?
   — Но ведь это неправда, — качала головой Лена. — Неправда, что лучше.
   — А кто знает? Я, кстати, и не сказал, что правда. Сказал, надо верить. Правда и вера — вещи разные. И еще, Леночка, смирение — вот что главное. Понимаешь?
   — Нет, — упрямо мотала головой Лена. — Смириться — это значит спокойно принимать то зло, которое совершается в мире. Смириться — это значит ни JC кому не быть привязанным, не любить, не страдать от того, что кому-то плохо. Но ведь это невозможно! Невозможно. Как смириться с болезнями, с потерей близких? Как смириться, когда хочется кричать от боли, когда совершенно невыносимой становится тоска? Получается, что мы рождены только на страдания.
   — Вот. Вот именно. Тебе, наверное, и отец Владимир твой это говорил. Говорил ведь, да?
   Лена покивала: говорил, конечно. А Денисов продолжил:
   — Нужно смириться с тем, что мы рождены на страдания. Страдать — это нормально для нормального человека. И смирение именно в этом, чтобы принимать эти страдания достойно.
   — Ничего не понимаю, — махнула рукой Лена. — Ничего. Страдание и смирение одновременно? А нельзя, чтобы не страдать?
   — Попробуй.
   — Да со мной-то такого не может быть. Мне, видно, это на роду написано.
   — Вот видишь, — чуть ли не обрадовался Денисов. — Это уже где-то и смирение. Отчаяния не должно быть и уныния — это большой грех. А когда душа болит, да еще за ближнего, а не за себя, — это нормально.
   На этих словах Денисов замолчал. Молчала и Лена. Соглашалась ли она с Денисовым? Не знаю. Понимала. Это да.
   И путь от денисовской мастерской до троллейбусной остановки они проделали в этом молчаливом понимании, для которого не нужны ни взгляды, ни жесты, ни тем более слова — ничего из того, что имеет довольно грубое, если вдуматься, материальное выражение.
   Когда на следующий день бабу Зою привезли из морга домой и Лена увидела на светлом лице спокойную, чуть заметную улыбку, ей стало и в самом деле абсолютно ясно: бабе Зое там лучше. Ей была послана легкая, мгновенная смерть, о которой она — наверное, это звучит странно, но это именно так — мечтала. Часто говорила: «Моли не легкой жизни, а легкой смерти». Бог наградил ее за все страдания, за все муки невыносимые. Еще и тем наградил, что последние дни ее жизни были согреты и весенним солнцем, и хорошими новостями о Леше (у которого — она так в это верила — теперь-то уж все наладится), и его заботой, любовью и раскаянием.

10

   Вера Петровна зашла в комнату дочери. Та спала, раскинув, как всегда, руки над головой. Раскрытые ладони чуть-чуть подрагивали от быстрого, неровного дыхания. Лицо на первый взгляд было спокойно. Но, приглядевшись, можно было увидеть или, скорее, почувствовать, что сон Лены — далеко не безмятежный. Может быть, ей ничего и не снилось: просто печаль последних дней не ушла во сне, не отпустила — она застыла в уголках губ, впадинах щек и резко обозначившейся в последнее время морщинке домиком над левой бровью.
   На столе лежали листочки, на которых было что-то написано порывистым и неровным почерком дочери. Да, отличница и казавшаяся всем очень примерной девочкой Лена и в младших классах, и позже писала как-то рвано, коряво, за что, конечно, постоянно получала взбучку и от нее, Веры Петровны, и от отца. «Как будто это тетрадь двоечницы!» — возмущались они в один голос.
   На листе было написано (невозможно ведь было удержаться, не прочитать) вот что: «Всюду — тайна. Она вокруг меня. Она внутри меня. И сложность не в том, чтобы раскрыть, а в том, чтобы понять, в чем она заключается. Но и это — невозможно. И остается только мучительно и беспокойно улавливать настойчивый тополиный запах ее присутствия».
   Вера Петровна одобрительно-удивленно покачала головой (она больше привыкла к стихам, и ей нравилось, как пишет ее дочь, хотя она не все и не всегда понимала; вот и сейчас хотелось спросить: почему «тополиный»?). Она присела на краешек кровати и начала ждать, когда Лена проснется. Ждать пришлось недолго. Лена потянулась и, открыв глаза, которые сразу же наполнились слезами, сказала: «Привет». И погладила мамину руку. А потом, приподнявшись, обняла ее и заплакала.
   Прошло уже две недели со смерти бабы Зои. И надо сказать, что боль уже стала понемногу притупляться. А вот слезы пока не кончались.
   Боль в Лениной душе стала утихать. Точнее, ее все чаще стала вытеснять мысль, даже не мысль, а чувство горячей уверенности в том, что там, далеко, бабе Зое лучше, гораздо лучше. Это чувство помогало Лене все последние дни. Оно наполняло все ее существо светом и покоем. И в такие минуты Лена буквально физически ощущала незримое присутствие родной души. И это присутствие давало и силы, и тихую радость, и смирение.
   В один из этих благостных моментов приятия всего мира Лена почувствовала, что в душе ее нет и следа обиды на маму — обиды, которая так часто вылезала из глубин подсознания, затаившись там на долгие годы. Эта обида вдруг бесследно растаяла. И для этого не понадобилось никаких объяснений, доводов, слов — излишних почти всегда, когда дело касается отношений между людьми, тем более близкими.
   Удивительно, но именно смерть бабы Зои примирила Лену с жизнью, внесла в ее отношения с миром гармонию. То, что в свое время не удалось сделать Буланкину, то, что не удалось за эти несколько лет Денисову и за последние два года отцу Владимиру, — вдруг свершилось будто бы само собой. Только бабы Зои больше не было. В реальности не было. А на самом деле — была. Близко-близко, как никогда. И хотелось думать светло о грядущей собственной смерти. И светло — о смерти вообще. И писать об этом — тоже хотелось.
 
Мы все пришли сюда затем, чтобы уйти.
И шапки белых хризантем уже в пути.
А солнце шествует в зенит, не зная горя.
И капелька росы звенит: «Mementomori».
«Mementomori», — вторит ей судьбы крещендо.
И сотни белых голубей летят зачем-то.
И бесконечен этот круг в закатных зорях.
И сердца ясен перестук:
memento mori. 
 
   Когда Лена прочитала эти стихи сначала маме, потом Денисову — они оба сказали: хорошо. А вот ей хотелось, чтобы на эту же тему получилось что-то другое, более отрадное, что ли. В душе у нее было светлее, чем в этих стихах. Но получилось то, что получилось. По существу, ей не удалось сказать то, что хотелось. Это, конечно, немного огорчало. Но не настолько, чтобы мучиться и что-то делать с этими строчками. И она оставила все как есть.
   Яркие афиши, которые Лена не видела, не видела и вдруг увидела, сообщали, что тогда-то (буквально через два дня) и во столько-то на самой большой эстрадной площадке города, то есть в цирке, состоится концерт Олега Газманова.
   Возвратившись с работы, Лена перевернула всю комнату в поисках кассеты, подаренной ей когда-то Буланкиным.
   Кассета эта давным-давно не попадалась ей на глаза. Не хотела отыскиваться и сейчас.
   Лена с грохотом вытаскивала ящики письменного стола, швыряла на пол многочисленные папки с многочисленными бумагами. Было ясно, что искомого здесь быть не может. Но она упорно продолжала рыться в бумагах.
   Процесс затянул и затянулся.
   Вера Петровна, обеспокоенная сначала нервным грохотом в Лениной комнате, а потом — подозрительной тишиной, осторожно заглянула к дочери. Та, не повернув головы, лежала на животе посреди комнаты и что-то читала. И на полу, и на диване валялись распотрошенные папки, газеты, все было буквально выстелено исписанными листами, которые только что не кружились в воздухе.
   Исписанные листы были черновиками Лениных статей, которые она хранила бог знает зачем; газеты — пожелтевшими номерами «Судоремонтника».
   От одного из номеров многотиражки и не могла оторваться сейчас Лена.
   Собственно статейка-то была малюсенькая. И называлась «Будет ли на заводе подписка?». Восемь с лишним лет назад Елена Турбина язвительно отвечала на этот поставленный ею же вопрос: «А этого не знает никто. Даже те, кому знать положено. И кто (при большом опыте партийно-организационной работы и при таком количестве звезд на погонах) мог бы (и должен) организовать ее, то есть подписку, давно, месяца три назад».
   Вот так, в духе времени, та Лена, которая сейчас сама себе представлялась молодой, не очень злой, но активной и задиристой Моськой, цапнула тогда за какое-то из мягких мест полнотелого и безобидного, как тюлень, замполита завода, капитана первого ранга Антошкина. Цапнула — на радость многим, кто ратовал тогда за отмену КПСС и за ликвидацию замполитов в армии как класса. Цапнула весело и задорно, не думая о том, что бедному Антошкину может быть больно.
   Захар Степанович Антошкин, увидев тогда Ленину статью после многозначительных косящих взглядов Тамары (секретарши начальника завода, если помните) и пробежав ее от начала до конца буквально за секунду, сначала тяжело привстал, потом — сел, снова привстал и снова сел, хлопнув по газете рукой. Минуту подумав и покачав головой, он растерянно проговорил: «Вот стерва», — и жалобно посмотрел на Тамару, которая радостно закивала: конечно, стерва!
   Всю ночь оскорбленный Захар Степанович сочинял открытое письмо Турбиной.
   Он писал про свои функциональные обязанности, про славное прошлое, связанное со службой на дизельных и атомных лодках, про искажение истинного положения дел бездушной и черствой журналисткой, нарушившей законы профессиональной этики.
   Его жалоба была с восторгом принята Званцевой, вернувшейся из командировки. «Кому доверили газету?!» — негодуя, кричала она при этом.
   Дело в том, что Лена, хотя и не подчинялась ей, став радиоредактором, все равно замещала Званцеву в газете во время ее отсутствия. Поэтому и попала язвительная статейка Турбиной в «Судоремонтник».
   Следующий номер вышел с огромным заголовком на первой полосе: «Газета приносит извинения». Званцева извинялась за «амбициозного автора, оттачивающего перо в нанесении оскорблений уважаемому человеку».
   На Званцеву Лене тогда было наплевать. А вот на Антошкина — нет.
   «Боже мой, где же грань между добром и злом? Где она? Делая что-либо, спроси себя: кому от этого станет лучше? А главное, не станет ли от этого кому-то плохо?
   Кому, спрашивается, стало лучше от того, что я пнула Антошкина? (Приедешь, расскажу, в чем дело.) Ну, порадовалась публика. Так разве ради этого напечатала я эту заметку? Нет, не для этого. Ради высшей справедливости?
   Ну да, наверное. Казалось, что нужно непременно сказать тому, кто не умеет работать, что он не умеет работать. Ну сказала. И что? Лучше не стало никому. А хуже — бедному Антошкину, которого я обидела. И кажется, действительно незаслуженно.
   Приезжай быстрее, а то мне очень плохо».
   Это было письмо Буланкину, которое Лена тогда написала ему, отсутствующему, и которое не отправила, потому что было некуда: он был в то время в командировке, кажется, в Москве. Хотела, наверное, отдать, когда вернется, но почему-то не отдала, и письмо лежало в папке вместе с газетами, посвященными Антошкину.
   Отложив все в сторону, Лена, перевернувшись на спину, решила еще полежать на ковре и подумать. Нет, ну вот как она могла? Обидеть безропотного Антошкина — все равно что ребенка обидеть. Нет тебе никакого прощения, Елена Турбина.
   Но вынесенный вердикт не остановил поисков кассеты — и в конце концов она была-таки найдена.
   Приблизительно через час Вера Петровна снова заглянула к Лене. Та уже не лежала, а сидела на полу среди по-прежнему разбросанных бумаг. Сидела в позе лотоса, в наушниках, с закрытыми глазами.
   Большие допотопные наушники делали ее похожей на Чебурашку.
   Вера Петровна потихоньку прикрыла дверь.
   «Я не верю, что жизнь оборвется», — пел Газманов. Пел только ей, Лене.
   И казалось, что она явно чувствовала сейчас запах одеколона Буланкина, надевшего на нее такие же большие наушники в тот далекий вечер в полярнинском кафе «Сполохи».
   Именно с того момента имя Газманова стало значить для Лены очень многое, хотя и не слушала она все это время подаренную кассету. Так уж почему-то получилось. А вот смотреть на Газманова, когда того показывали по телевизору, очень любила. За его «Офицеров» она его просто боготворила. В этом они совпадали с Верой Петровной, которая никогда не пропускала ни одного концерта по телевизору, посвященного военным, и слушала песню «Офицеры» только стоя. От начала до конца.
   Лене очень хотелось сходить на Газманова. Но прошло только две недели со дня смерти бабы Зои…
   — Иди, — сказала ей мама. — Душа просит — иди.

11

   В день концерта с самого утра, не прекращаясь ни на секунду, лил дождь. Он был такой сильный, что настигал всех даже в троллейбусе: вода проникала отовсюду, по сиденьям растекались лужи и лужицы — и люди не садились, а сбивались в тесные мокрые кучи в том месте, где меньше капало сверху.
   Водитель дырявого троллейбуса был в ударе. Весело и азартно он вел свою посудину, которая, громыхая, смело разрезала волны образовавшегося на дорогах моря. Окатываемые лавинами воды окна троллейбуса превратились в иллюминаторы кают третьего класса, в которые бились волны и в которые суши не было видно вовсе.
   Лена сбилась, считая остановки, и не могла понять, скоро ли ей выходить. Водитель, увлеченный борьбой со стихией, напрочь забыл о том, что нужно хоть иногда что-нибудь объявлять.
   В результате Лена проехала лишнюю остановку. Но лихая бесшабашность водителя передалась и ей, и она, нисколько не расстроившись, зная, что в запасе у нее есть время, побрела-поплыла по тротуару назад, к цирку.
   Зонт был почти бессилен перед упругими хлыстами воды и спасал только голову и плечи; юбка, облепив ноги, мешала идти; вода хлюпала в парадно-выходных туфлях. И все это безобразие возвращало к жизни. Давало надежду. Смывало тоску. Радостно будоражило.
   Народу у цирка было мало. Рано еще, решила Лена. Но, подойдя ближе, она увидела огромное объявление, которое сообщало: «В связи с болезнью… Переносится… Приносим извинения».
   Как же это? Ведь она так ждала… Легкая неровная трещинка пробежала где-то внутри, там же что-то щелкнуло — и погасло.
   Лена сдала билет. Домой не хотелось. Никуда не хотелось. Но ноги сами собой повели к Денисову, до мастерской которого от цирка было рукой подать.
   — Леночка, светлый образ! — как всегда искренне, обрадовался Евгений Иванович мокрой как курица Лене. — Заходи, гостем будешь. Да ты вся насквозь!
   — Ага, — сказала Лена, уже стуча зубами. — Знаю, не выгоните. Погреться зашла.
   — Вот и умница. Вот и умница, — заприговаривал Денисов, помогая Лене снять легкую куртку, у которой сухой была только верхняя часть, а рукава и полы можно было выжимать.
   — Леночка, да у тебя и юбочка совсем мокрая, — жалостливо покачал головой Денисов. — И колготочки, наверное. Ты как зайчик, который со скамейки слезть не мог, весь до ниточки промок.
   — Как зайчиха, — засмеялась Лена.
   Она стояла пока еще у двери. Стояла на одной ноге, потому что с другой сняла туфлю и соображала, куда бы вылить из нее воду.
   — Сейчас, сейчас, — засуетился Денисов.
   И уже через секунду Лена сидела на стуле и трясла обеими туфлями над ванночкой для реактивов, добиваясь, чтобы вылилось все до последней капли.
   Снова надевать мокрые туфли на действительно мокрые колготки совсем не хотелось. Но Евгений Иванович уже нес из соседней комнаты синий рабочий халат, тапки и обогреватель.
   — Леночка, халатик чистый, я его недавно только стирал. И тапочки, видишь, как пригодились. Это мне на Новый год друг подарил. Славик Сорокин. Он у меня часто бывает. А я разве тебя с ним не знакомил?
   Лена отрицательно помотала головой: нет, не знакомил.
   Через некоторое время куртка Лены, ее юбка, колготки и пиджак (он тоже умудрился промокнуть) висели на лесках, протянутых через всю мастерскую, вместе с досыхающими негативами, а сама Лена в широком синем халате Денисова и его мягких тапках в веселую красно-зеленую клетку сидела у стола, вытянув ноги к обогревателю, и ждала чая. Евгений Иванович хлопотал, что-то одновременно рассказывал.
   Иногда, обрывая свой рассказ на самом неожиданном месте, он посылал Лене нежный взгляд и говорил:
   — Хоро-о-шенькая. И халат этот, Леночка, очень тебе идет. Очень.
   Чай наконец вскипел. Но Денисов, забыв о нем, сел напротив Лены и, подперев голову рукой, начал смотреть на нее не отрываясь. Лена нисколько не смущалась, зная, что она для Евгения Ивановича — всего лишь один из объектов, отвечающих его эстетическим идеалам. А он для нее, в свою очередь, не мужчина, а совершенно удивительная Личность, вне пола, вне времени и вне пространства, далекий от будничной суеты, от мелочных человеческих страстишек, то есть от всего, что мешает воспринимать жизнь как светлый, бесценный дар и в ответ на это с благодарностью и восторгом творить ее еще более светлой и еще более высокой — человек будущего, одним словом.
   И все-таки Лена не выдержала затянувшегося взгляда и сказала:
   — Ну давайте, что ли, чай пить.
   — Да-да, Леночка, конечно, — встрепенулся Денисов и снова захлопотал, бегая от стола к холодильнику и от холодильника к столу.
   В это время в мастерскую постучали и, не дожидаясь ответа, вошли. Это была компания из двух одинаково белобрысых и одинаково маленьких и худеньких девчонок и долговязого парня, похожего на грача.
   Да, было бы глупо рассчитывать, что сюда на «огонек» никто не забредет. И колготки, пожалуй, следовало бы развешивать не на самом видном месте. Но поскольку все это происходило у Денисова, можно было не брать во внимание многие условности.
   — Ребятишки, проходите, проходите, — обрадовался и этим пришедшим, как родным, Евгений Иванович. — А у меня вот Леночка сушится. Елена Турбина. Знакомьтесь. Елена — поэтесса. Она нам потом почитает свои стихи. А это ребятишки, которые у меня когда-то занимались. Теперь они студенты, им некогда. Вот Танечка и Сашенька. Они в пединституте учатся. Девочки, на каком вы уже курсе? На третьем? На тре-е-тьем. А Сережа в этом году в сельхозакадемию поступил.
   Хрупкие Танечка с Сашенькой и неуклюжий Сережа долго мялись на пороге, раздумывая, проходить им или нет, но уже прикидывая, куда пристроить мокрые зонты.
   — Да мы на минуточку, Евгений Иванович, — пробасил Сережа, — мимо проходили, ну и…
   Лене, конечно, хотелось посидеть с Денисовым наедине: поговорить по душам, рассказать про все, чем она все последние дни жила, и дышала, и спасалась. Кто бы еще, кроме Денисова, ее понял?
   Да, так хотелось, чтобы никто к Денисову сегодня не пришел. И вместе с тем Лена знала, что это невозможно. Не эти ребята, так еще кто-нибудь сейчас завалится. Бедный Денисов… Ему никогда не дают побыть одному. Идут все кому не лень. А Денисов, похоже, почему-то рад (во всяком случае, внешне) им не меньше, чем Лене. И это было обидно.
   Денисов засокрушался, что мало еды, и, отведя Сережу в сторонку, пошептался с ним, пошарил в карманах и, сунув ему деньги, отправил в ближайший магазин.
   Усадив девочек и сам присев на краешек стула, Евгений Иванович начал им рассказывать, какие хорошие стихи пишет Елена Турбина, а ей — какие это хорошие девочки. Тут же, не усидев долго на месте, он принялся разыскивать папку со снимками, которые были сделаны Танечкой и Сашенькой лет пять назад. Как он все умудрялся держать в памяти?
   Найдя и показав-похвалив фотографии Танечки-Сашеньки, Евгений Иванович уже демонстрировал девчонкам книгу Лены и зачитывал отдельные строчки. Зачитывал с выражением, присущим только ему. Очень вдумчиво и очень печально. Когда он проникновенно произнес: «Ты на целую жизнь задержался», — дверь открылась. Но на пороге появился не Сережа, как ожидалось, а некто невысокий, с коротко стриженным ежиком серебристых волос, Лене не известный. Евгений Иванович немедленно обрадовался и ему:
   — А это мой старый друг. Я сегодня, Леночка, тебе про него как раз говорил. Славик Сорокин. Точнее, Вячеслав Алексеевич.
   — Приветствую честную компанию. Вот проходил мимо… Дай, думаю, зайду к Денисову, — сказал новый гость неожиданно густым и теплым басом, который никак не вязался с его никак не осанистой фигурой. И спросил, раскрывая зонт для просушки: — Где-нибудь пристрою?