Через калитку видны деревянные корпуса времен Очакова и покоренья Крыма. Облупившиеся голубые наличники, косые крылечки, крытые замшелым шифером. Двери обиты ватином и клеенкой, в учебной пристройке – холодный туалет. Территория, кажущаяся снаружи довольно обширной, изнутри густо заставлена домиками, сараями и деревьями. Деревья – наша гордость. Вековые липы и тополя, великолепный каштан, буйно цветущий по весне, и огромный американский клен у входа с расщепленным стволом, почти лежащим одной стороной на кирпичном столбе забора. Есть действительно внушительных размеров ель у входа в конференц-зал (он же клуб). Кроны лип и тополей густо усеяны лохматыми грачиными гнездами. Весной гнезда наполняются своими шумными жителями, водой наполняется огромная лужа у калитки, ворота оставляют открытыми. Корпуса тоже заполняются жителями-пациентами еще плотнее прежнего. У них весна – период обострений.
   Мы сжились с птицами, с их криками и гомоном. Они часть интерьера больницы, долгожданные после зимней тишины. Может быть поэтому я всегда представляю наше заведение с высоты грачиного полета. Вот – переплетение черных ветвей, тут и там сгущающееся растрепанными корзинками гнезд. Дальше лоскутным одеялом – небрежно заплатанные крыши корпусов, мокрые от сошедшего недавно снега, глухие уголки двора завалены хламом или заросли кустами акации. Только что оттаявшие лужайки, обещающие летом покрыться жесткой буйной травой, местами переходящие в пустыри, и далее, как памятник советскому строительству, зияющий провалами окон трехэтажный кирпичный корпус, который вряд ли будет когда-нибудь достроен. Внизу всегда тихо, происходящее скрыто от постороннего глаза за бревенчатыми стенами. Мужское отделение, острое отделение, женский корпус, диспансер, приемный покой. Город скорби. Скорбные духом из числа стабильных прогуливаются по территории. Асфальтовые дорожки местами раскрошились и совсем заросли, как будто заросли пути к отдельным строениям, к отдельным людям. Затянулись паутиной, отделились от нас, живут странной автономной жизнью…
   А жизнь земная и обыкновенная здесь, между прочим, происходит. Как в любой другой больнице, несмотря на крепость оконных решеток и запертых снаружи дверей. С раннего утра снуют из корпуса в корпус санитары и санитарки, летом просто в халатах, зимой и осенью – накинув синие зековские ватники. Врачи и ординаторы выплескиваются общим потоком из дверей конференц-зала и расходятся по корпусам, гремя ключами. С кухни везут на тележке бачки, вьется ручеек пациентов в поликлинику. Появляются тихие сумасшедшие, живущие где-то сами по себе, но неизменно пасущиеся и кормящиеся вокруг больницы.
   Приходит местная дурочка Поля, нанятая дворником и уборщицей к нам в избушку. Иногда мне кажется, что, наоборот, это мы наняты Полей и избушкой, чтобы им не было скучно. Мы избраны для работы здесь, каждое утро впущены через калитку кленом-вахтером, а вечером выпущены и сосчитаны. Никого не оставляют внутри на ночь, кроме дежурных врачей, сестер, санитаров. Это люди другого уровня, посвященные, не чета мне. Я с Полей-то не знаю как себя вести! А она всегда приветлива, оживлена, выложит сразу все, что произошло у нее за вчерашний вечер и утро. Узкие глазки накрашены густой тушью, обведены синим карандашом. Оттопыренные широкие губы в алой помаде. Красавица! В кармане у нее неизменное круглое зеркальце с крышкой. Поминутно останавливая ход метлы, она открывает зеркальце, неумело поджимает рот подсмотренным у кого-то жестом. Может, у меня? Поля питает страсть к разговорам и ярким гольфам, торчащим из-под юбки. Живет она с мужем-олигофреном из нашего контингента, в частном доме неподалеку. Муж получает инвалидное пособие, Поля подрабатывает. Страшно гордится, что замужем. Говорит про него «мой». «Мой съел», «мой выпил». А мой?
   – А у вас есть муж, Нина Сергеевна?
   – Конечно, Поля, есть!
   – А он кто, может, я знаю? – стоит, опираясь на швабру, и вся светится от гордости – беседует с врачом.
   – Учитель музыки, – говорю я с недавнего времени (почему у Поли-дурочки есть, а у меня нет?!).
   – А-а. Мой бы тоже играл, если бы я позволила…
   За восемь лет работы я приблизительно научилась разговаривать с ними – с теми, кто толчется здесь на улице и на территории больницы, и с теми, кто способен в сопровождении санитарки прийти к нам сдать кровь. Вежливо и спокойно. Как с нормальными. Те же, кто не слышен за стенами корпусов, пугают меня, они неизвестны. Они лишь фамилии на бланках анализов, которые берет внутри моя лаборантка Катенька. Я часто слышу от разных людей, что работа с психически ненормальными может наложить определенный отпечаток. Я не работаю с больными, не хожу в клинические корпуса. Максимум близкого общения – дурочка Поля. Моя область – это стекла, капли, камеры, лейкоциты, палочки и мононуклеары, кислотность мочи. Но он на мне есть, отпечаток. Взять хотя бы эти потусторонние разговоры с неслышащим, а иногда и несуществующим собеседником – Аркашей. Он, Аркаша, данный мне как муж, есть муж ненастоящий! Он живет в моем воображении вместе со скрипучим роялем, на котором играет там, внутри. Там он отвечает мне, соглашается или возражает, убирает руки с клавишей, снова наигрывает что-то. Что из этого существует на самом деле? Может быть, это безумие тоже подкрадывается ко мне, незаметно, маскируясь. Хотя что безумие? Не является ли любая патология, кроме буйства, вариантом нормы, особенностью характера? Мужчина с особенностями, приходящий ко мне переспать в выходные, пусть несколько лет. Почему именно он? Кто он? Учитель музыки? И где его музыка? На самом деле он никогда не играл при мне, носит с собой ноты, в свободное время читает их как книги. Открывает и читает, шевеля при этом губами и постукивая пальцами по столу. И я тоже вслед за ним постукиваю и шепчу, но опять не знаю, попадаем ли мы в такт.
 
   Аркаша преподает специальность в школе для музыкально одаренных детей. Это очень престижное заведение, туда принимают только с десяти лет по результатам строгого тестирования. Фортепиано и немного флейта. Я с музыкой вообще-то в ладу, за плечами музыкальная школа, правда, как раз самая обычная. Баха от Моцарта отличаю. Недавно специально сходила на концерт для флейты с оркестром в нашу консерваторию. У флейты очень чистый голос, неземной, эльфийский, как холодный ручей в горах. Хорошо, что Аркаша не играет на скрипке, я скрипку не выдерживаю, всегда плачу. Или виолончель, это любимый инструмент моей мамы. У виолончели голос человеческий. Голос рассказа или жалобы, мольбы, прощания. Плачем вместе с мамой.
   Сама я за инструмент не садилась много лет, наша старенькая «пианина» давно служит племянникам. Я действительно, к стыду своему, ни разу не видела, как играет Аркаша, не было случая, хотя много раз посещала с ним концерты его дарований.
   Я не спрашивала, был ли Аркаша когда-нибудь женат, есть ли у него дети. Видно было – вот его дети. Мальчики и девочки в очках и без, высокие и низкие, худые и толстые. Те, которые играли хорошо, и те, которые плохо. Правда, плохо они играли только с точки зрения Аркаши. В начале нашего знакомства был Лева Немировский. Гений. Только и разговоров было – Лева, Лева. Я думала – сын, оказалось – ученик. Его мама звонила Аркаше на сотовый раз по пять на дню: что мальчик играет, как играет, ей кажется, он переигрывает, ей кажется, не доигрывает. Аркаша переживал, перед конкурсами они занимались каждый день. Вот как играет Лева, я как раз имела честь наблюдать. Долговязый мальчик в очках, с галстуком-бабочкой и в костюме совершенно как у Аркаши. Он вышел на сцену подскакивающей нервной походкой, плюхнулся на стул, сосредоточенно устроив неудобные худые ноги. Задержался на секунду, а потом бросил руки на клавиши и заиграл. Играл он что-то технически очень сложное и незнакомое, из современных композиторов, маленькие руки догоняли и перебивали друг друга, двигаясь так нереально быстро, что я стала сразу бояться, как бы он не сбился. Аркаша справа от меня тоже, видимо, боялся. Сидел, замерев, напряженно вытянув шею, и неотрывно смотрел на сцену. Лева играл очень хорошо и не сбился. С этим же репертуаром он потом поехал на конкурс в Польшу и Италию. Аркаша не поехал, ему не с кем было оставить мать. Теперь Лева с родителями в Америке, играет там, но только дома, не профессионально. Готовится стать врачом, родители так решили на новом месте. Мальчик звонит раз в год от силы, после этого Аркаша ходит пару дней как в воду опущенный.
   Концерты воспитанников чаще всего проходили прямо у них в школе, в большом актовом зале с настоящей сценой и аккуратными рядами новеньких красных кресел. Самые важные выступления – в музучилище или в консерватории. Мы с Аркашей встречались на площади в центре и ехали вместе на троллейбусе. Уже в нем Аркаша переставал со мной разговаривать и только играл пальцами по поручням то быстро, то медленно, в зависимости от того, у кого какая была программа. Мы заранее приходили за кулисы. Там уже толпились дети, нервничали, грызли ногти. Там же стояли беспокойной стайкой их родители, у некоторых – целыми семьями. У Вари Андросовой, которая по гениальности приходилась далеко позади Левы, родственники занимали целый ряд в зале, и дедушка в конце ее выступления всегда кричал «браво». Попадая в этот привычный ему закулисный мир, Аркаша совершенно забывал обо мне. Я думаю, он мог бы спокойно уйти один после концерта, если бы я не хватала его под руку, напоминая о себе. Его не заботило, что я буду делать там, за кулисами, когда пойду в зал, где сяду. Сам он всегда садился в середину первого ряда, ловя испуганные взгляды детей перед началом выступления. Произносил беззвучно, одними губами, заготовленную для каждого фразу. Варя, левая рука. Или: Матвей – спина. Или: Лева, в середине очень тихо. Я быстро угадала эту его манеру незамечания. Самый первый раз это меня очень удивило, даже обидело. Привел и бросил. Дети обступили его в коридоре, оттесняя меня куда-то на дальние позиции, вежливо при этом поздоровавшись. Аркаша уже тормошил кого-то, подбадривал, говорил со всеми сразу, размахивал руками, своротив при этом с подоконника пачку нот и чей-то берет. И к этой его длиннорукости, как и к своему концертному одиночеству, я тоже быстро привыкла.
   Мне было с ним уютно и интересно, в этих залах и коридорах. Я хотела участвовать, выучить имена, узнать, кто есть кто. «Ты кто у нас, Марина? А мама где? Дай я тебе бант поправлю». – «Мальчики, чья папка, кто оставил?» Я их хвалила, восхищалась – здорово. «Варя, сегодня просто здорово!» Им, маленьким, так хотелось услышать это! Аркаша был всегда скуп на похвалу, даже с новым гением, Гришей Заславским, маленьким ушастым человеком с черными пушкинскими кудрями и фантастической быстроты пальцами, он был строг и даже груб иногда до обидного. Ругал погрешности в технике, а если техника была безупречной – за бездушную игру. «Пустотельно, но технично», – говорил он с пренебрежением. А я робко шептала мальчику на ухо: «Гришенька, ты сегодня замечательно играл, как будто даже не волновался…» И тогда Аркаша вдруг замечал меня и оборачивался удивленно, будто впервые обнаружив за плечом. Тогда я начинала чувствовать себя ужасно глупо. Нелепая, «немузыкальная» тетка, чужая. Лаборантка из дурдома, что я вообще здесь делаю? Когда-то я смотрела по телевизору фильм про клоуна. Там был маленький эпизод, как его новоиспеченная жена или подруга накормила по глупости цирковых собачек, которые перед представлением должны быть голодными. Пожалела их, вмешалась не в свое. Иногда я чувствовала себя такой же вмешавшейся, накормившей собачек. По незнанию. Та женщина не прижилась в цирке, приживусь ли я за кулисами консерватории?
   Я так хотела сделать этот мир своим! Простым, понятным. Хотела быть нужной там. Нюсе-то с Димычем я давно уже стала не нужна. Отпала необходимость за ними приглядывать. Они выросли, Юлька наконец нашла себе приличного мужчину, без вывертов, он с ними налаживает контакт, пытается, по крайней мере воспитывает. Нюся прилетает ко мне, швыряет сумку под вешалку в прихожей и идет на балкон курить. Нюся?! «Ну Нин (они со мной на ты и по имени), дома же дядя Вова ругается! Он у нас правильный…» А мама? «Ну что мама? Она сама курит, он и ее ругает, думаешь, ей легко?» Юльке нелегко вести семейную жизнь каждый раз по-новому, но она справится. А я справлюсь? Мне хочется, чтобы ко мне домой, к нам, приходили дети. Вари, и Левы, и Гриши. Бросали сумки под вешалку и шли в комнату заниматься. А Аркаша бы уже ждал за роялем, нетерпеливо листая ноты и прихлебывая чай, поставленный на табурет. А я бы уходила, прикрыв дверь, чтобы не мешать, на кухню разогревать щи.
   И спрашивала бы потом: «Тебе сметаны положить, Варенька?» А она бы отвечала: «Нет, тетя Нина, я так». А я бы гладила ее по голове и хвалила тихонько: «Сегодня гораздо лучше, и тот сложный переход уже совсем гладко играешь…» А Аркаша бы все равно слышал из комнаты и кричал: «Нина, не перехваливай!»
   И вслед за этим в комнате бы что-то падало, ноты с крышки рояля или табурет, а мы бы с Варей хихикали тихонько, как заговорщики, мол, опять уронил, а я бы подливала ей суп…
   Рояля у меня нет, и пианино нет. Но если выкинуть старый секретер, купить полки и переставить книги, а бабушкину ножную швейную машину вынести к маме в комнату, то инструмент вполне может встать к стене, только балконная дверь будет плохо открываться. Просто я боюсь, что если куплю этот рояль, то опять как будто накормлю собачек.
   Да я не только не видела – я и не слышала, как он играет, мой учитель музыки! Вру. Один раз, из-за двери. Я зашла к нему после работы, надо было встретить ветеринара. Любимая кошка его матери никак не могла разродиться, сидела в углу и страдала. У Аркаши уроки, а у меня рабочий день до трех. Аркаша живет недалеко от больницы, удобно. Идти минут десять, надо просто не сворачивать на улицу, где трамвай, а спуститься вдоль забора по горбатому переулку, мимо бани и колбасного цеха и потом зайти в старый, чудом не отданный под новостройки квартал. Аркашин дом третий с краю, маленький желтый особнячок в два этажа, с решетками на окнах первого – их квартира. Деревянный подъезд и двери обиты снаружи толсто, у кого чем – зимой очень дует. Я подошла тогда и уже поднесла палец к звонку, как вдруг услышала звуки рояля. Кто-то играл бурно и размашисто, я бы даже сказала – страстно! Именно страстно! Стараясь выплеснуть что-то мучающее и одновременно сладостное и желанное. Закрыв глаза, я представила себе его руки, напряженные длинные пальцы, погруженные в кипящий и пузырящийся поток звуков. Басы рокотали, старые клавиши в верхних октавах надтреснуто звенели, не выдерживая силы, напора. Энергии. Такой, которой я в Аркаше не знала, не чувствовала! Что я еще не знала о нем?
 
   – Ну, Аркаша…
   Я бы никогда не начала этот разговор, если бы не театр. «Лебединое озеро». В субботу неожиданно у нас мероприятие – балет. Аркашин знакомый, старый друг его отца, дирижирует гастрольным коллективом. Труппа тоже из приезжих, аншлаг, Нюся с Димычем уже «смотрели» со школой, сказали, что «главная лебедь клево пляшет». В программке «главная лебедь» была обозначена как солистка Анастасия Кукушкина. Я ради такого случая решила «выгулять» синее бархатное платье, которое лет пять не вынимала из шифоньера. По привычке приехав заранее, мы толкались в фойе. Аркаша поминутно здоровался, вертел головой, задевал всех руками и извинялся. Бегал туда-сюда, как будто спешил, я за ним еле поспевала, уцепившись за локоть. Ну уж нет, не отпущу! Здесь не за кого переживать, некому давать инструкции, ни один из его учеников не играет в этом оркестре. А я – вот она, бегу опять чуть сзади, пытаясь поймать Аркашин взгляд поверх голов. Платье как-то сидело ужасно неудобно, неловко, волосы под шапкой наэлектризовались и липли к щекам, поэтому я потащила Аркашу к зеркалу. Мы завернули за угол и встали рядом, наткнувшись на собственные отражения, только вдвоем на фоне бордовой портьеры запасного выхода. Платье болталось с боков, а на плечах морщило, и рукава определенно стали коротки – руки торчат, может быть, оно село от чистки? Аркашины руки, конечно, торчали тоже – из манжет мятой рубашки, из рукавов пиджака. Дурацкий бежевый галстук, ни к чему не подходящий и завязан косо, неумело. Мы стояли одни, длинные, худые, длиннорукие и несуразные, похожие друг на друга, как брат и сестра. Видимо, Аркаша заметил это тоже, потому что перестал бежать и рваться, а стоял молча, разглядывая нас. Сначала как будто себя – он даже пригладил немного волосы и одернул пиджак, а потом положил мне руку на плечо и так стоял тихо, не меняя положения и почти не мигая. А я все хотела спросить: правда, мы подходим друг другу? Но тут оказалось, что мы не одни в закутке коридора. За нашими спинами собралась целая семья, они тоже пришли причесаться и поправить одежду, прежде чем идти в зал. Две девочки-погодки, лет семи-восьми. Милые, похожие, с тугими косичками и бантами, в красных клетчатых платьях, белых колготках и туфельках с ремешками. Папа в костюме и галстуке, мама – в ажурной синтетической шали и просторной юбке, горбящейся на беременном животе. Аркаша засуетился, освобождая место у зеркала, потянул меня обратно к залу, споткнувшись о кривоногий диванчик. Он не заметил, а я заметила. Я глаз не могла оторвать, и не от дружных клетчатых девочек, а от лиц их родителей.
   Я хорошо знала эти лица. Наши. Толстогубые, с круглыми щеками и глазами-щелочками под низкими лбами. Похожие, как близнецы. Женщина чуть-чуть посимпатичнее, прическа с челочкой, а мужчина – вылитый санитар из второго корпуса по прозвищу Фарид-пегасек, который каждое утро стоит в дверях и зевает, широко открывая мокрый редкозубый рот. Семья. И мы семья.
   – А девочки у них нормальные, – сказала я Аркаше, когда мы добрались до нашего второго ряда. Аркаша посмотрел на меня непонимающе, его пальцы уже пробегали на спинке переднего сиденья увертюру, ноги отбивали такт. Он пожал плечами и отвернулся, а через минуту уже махал кому-то в оркестровой яме. Куда они прошли? Я вертела головой в разные стороны и наконец увидела странное семейство слева в партере. Они невозмутимо протискивались в середину мимо ряда, девочки чинно держались за руки, их пропустили вперед. Родители вид имели гордый, даже надменный, женщина раздвигала людей животом, двигаясь медленно, как в воде или во сне. Как они попали сюда? Где взяли билеты, купили? Привели детей.
   – Аркаша, ну посмотри же! Вон, видишь, они идут с девочками, Аркаша!
   – А? Нина, кто идет? – Аркаша машинально растянул в улыбке рот, ожидая увидеть знакомого.
   – Да вон, видишь, двое, ну…
   На меня зашикала старушка справа, в голубеньких кудряшках и камеей у морщинистой шеи. Уже гасили свет, оркестр заканчивал свою какофонию, дрожал занавес, а я все пыталась разглядеть в темноте. Балет смотреть я почти не смогла. Солистка Кукушкина выбегала на сцену то Одеттой, то Одилией, меняла белую пачку на черную, вертелась и порхала под громкие аплодисменты. Красавец Зигфрид с белыми ногами, лауреат множества конкурсов, легко подхватывал невесту на мощное плечо, и она билась руками-крыльями, как настоящая птица. Маленькие лебеди, стуча пуантами, бегали по сцене под знакомую с детства музыку как стадо легконогих и трепетных лошадок. Ничего этого я не видела и не слышала. Я весь спектакль смотрела в сторону, как они сидят неподвижно в гуще зала, эти двое. Что они там видели? О чем думали, глядя вместе с нами на ту же сцену? Эту ли музыку, что выстукивал Аркаша на передней спинке, они слышали сейчас? Как они завтра будут рассказывать соседям или знакомым (каким знакомым?) о походе в театр, о балете? Как наша дурочка Поля за утренней уборкой? В антракте они все так же степенно отправились в буфет. Наверное, им сказали, что в театре есть буфет, и все ходят туда есть бутерброды с ветчиной, эклеры и пить сок. Я никуда не пошла, Аркаша полез прямо в оркестр жать руку дирижеру, две дамы в блестящих блузках из первого ряда перешептывались и смеялись над ним. Потом все вернулись в зал, второе действие прошло мимо меня тоже. Я все никак не могла избавиться от навязчивых мыслей, глядя на темные силуэты слева от меня. Где они познакомились, в поликлинике? Во вспомогательной школе, во дворе? Поженились, родили девочек. Где они работают, ходят ли дети в школу, кто у них теперь родится, мальчик? Будет ли он обычным ребенком или таким же низколобым и толстогубым, как его родители? Как они живут, воспитывают детей, варят суп, убираются в квартире. Как вернутся сейчас, после спектакля к себе домой, будут ужинать. Девочки повесят свои платья в клетку на плечики в шкаф. Что им этот балет? Зачем они здесь? А я? Зачем вообще я, с Аркашей или без. С моими короткими рукавами, бесполезными кактусами и свежим ремонтом на кухне. Для кого? Для кого нужны мои анализы – гемоглобин и глюкоза? Для Аркашиной больной матери, которая сидит сейчас с платной сиделкой, медленно, как в мутную воду входя в очередное обострение? Зачем я Аркаше, сидящему рядом, но слышащему, наверное, другую музыку? Сможет ли он, учитель музыки, научить меня ей… Кажется, я плакала. Я плакала, пока не захлопали, а бабуля с камеей стала меня тормошить и совать в руки невесть откуда взявшийся букет белых лилий.
   – Пойди, деточка, подари, а то мне не пробраться.
   И Аркаша неожиданно стал помогать, проталкивать меня к проходу, оттеснять плечом соседей и задние ряды. Мы пролезли по лесенке, по-моему, я все еще продолжала всхлипывать, и подарили букет усталой Кукушкиной и Зигфриду с каплями пота на лбу. Они тоже были похожи – обведенные черным глаза, откинутые волосы, сегодня все были похожи. Балетные улыбались растянутыми большими ртами и тяжело дышали. На мгновение я подумала, что они, наверное, сейчас пойдут в один гостиничный номер, Одилия поставит чайник и развернет фольгу на бутербродах. А Зигфрид включит телевизор и положит усталые ноги на табурет. И разговаривать они не будут, зная друг о друге все и понимая, что сейчас думает каждый.
   Мы подарили букет и ушли.
   – Жаль, что мы не сможем пойти на банкет, – сказал Аркаша на улице.
   – Куда?
   – Ты какая-то грустная, Нина, плакала, тебе не понравилось? По-моему…
   – На какой банкет, Аркаша?
   – Роман Львович пригласил, дирижер. Только у меня мама… Ох, Нина, десять уже!
   – А почему нас?
   – Нина, я побежал, извини, ради бога, вон мой троллейбус, мама…
   – Он что, нас вместе пригласил? – кричала я на бегу.
   – Ну мы же вместе пришли…
   Двери троллейбуса закрылись, Аркаша уехал, а я поплелась на свою остановку, чтобы вернуться в пустую квартиру, где некому поставить чайник. В этот момент я его почти ненавидела.
 
   – Нина…
   – Да?
   Я уронила деревянную крышку хлебницы, отложила нож, но повернуться пока не смогла. Боль в животе заметно усилилась, мне нужно было время, чтобы перетерпеть. Подумать минутку, сделать паузу перед тем, как он скажет мне. Что он не молод, что он давно один. Что я замечательная женщина, но. Что мы еще так мало знаем друг друга, что у него работа, которая отнимает все. Что он не любит меня, хотя. Хотя.
   – Нина…
   Тут он вскочил и уронил на пол тарелку с картошкой и бросился подбирать.
   – Подожди, сядь.
   Я села прямо на пол, потому, что не могла идти, а зубы продолжали стучать, а живот жгло огнем уже почти нестерпимо. Перетерпеть, переждать… Аркаша тоже сел рядом, столкнув стул ногой. Мы не засмеялись, как обычно, он не стал извиняться, не стал поднимать.
   – Понимаешь, Нина…
   Он не смотрит на меня, а я гипнотизирую – повернись, повернись же! Левая щека свежепорезана бритвой, а на подбородке, наоборот, остался кустик несбритых волосков – один седой, один русый. Мокрые пряди надо лбом подсохли и распушились, тоже – волосок седой, волосок русый. Немолодой, нелепый человек в полосатом банном халате, на полу, рукава доходят ровно до локтей, бледные пальцы терзают поясок. Рука у Аркаши широкая, но плоская, короткая ладонь с длинными пальцами, на полторы октавы. Я рядом тоже на полу, в синей домашней пижаме с кенгуренком на животе. Что там еще может болеть? Что мне сейчас ответит человек, сидящий рядом?
 
   Мы познакомились случайно. Был июль, страшная жара, окна нараспашку. Аркаша появился в зарослях герани и фиалок, перегнувшись снаружи через подоконник. Я поначалу приняла его за одного из заблудившихся пациентов, вечно кто-то искал регистратуру в нашем кухонно-лабораторном углу. С виду он был совершеннейший псих. Рубашка под галстуком расстегнута. Большая лохматая голова в кудрях с проседью, длинный нос, сам очень высокого роста, и особая примета – черная нотная папка со скрипичным ключом на потертом коленкоровом боку. С такой папкой я сама в школе ходила на музыку. У него были ужасающе длинные руки, он протянул мне анализы своей матери прямо в окно до стола. Что-то там не сходилось с поликлиникой по гемоглобину. То есть он, оказывается, искал именно меня. Я сразу вспомнила очень плохую кровь под фамилией Разумовская. Так познакомились. Около двух недель наши отношения проходили под знаком анемии. Провожал с работы, принес и так же протянул в окно букет довольно симпатичных мелких розочек. Он уже не казался мне таким несуразным и эксцентричным, как вначале.
   Я часто вспоминаю то конфетно-букетное время.
   С нежностью вспоминаю. Его дремучие кудри, не поддающиеся расчесыванию, и как я удивилась, когда он вдруг постригся. Вкрадчивый голос, коллекция плохо выглаженных рубашек, носовые платки с персонажами мультфильмов, мелочь в карманах. Вежливость, галантность прошлого века. Видите ли, Нина, у меня кошки. Точнее, у меня мать, ну вы ее знаете, а у матери – кошки. Но дело в том, Нина, что их много.