Страница:
Моя лаборантка Катенька поставила диагноз: «Не герой, но на безрыбье…» И еще раз посмотрела на меня оценивающе, прикинула, видимо, так и эдак: «Вам подходит, Нин Сергеевн, в самый раз!» И чем это он мне подходит, думала я. Ростом, что ли? Но Катеньке виднее, у нее все разложено по полочкам, она не витает в облаках, как я, ее не воспитали пионеркой. Когда она училась в своей деревне, пионеров уже и след простыл. Училась хорошо. Приехала поступать в училище, потому как институт бы все равно не осилила. Жила у родственников, трясла половики, полы мыла и за сынишкой их присматривала. Выучилась на фельдшера-лаборанта. Я прекрасно помню, как она у нас практику проходила – девочка с косой, ясноглазая, быстрая. Все схватывала на лету, пальцы лучше всех колола. Окончила училище, устроилась к нам работать – ездить близко. Теперь у нее по плану нужно было приобретать городской внешний вид – косу остригла, волосы выкрасила в белый цвет. С первой зарплаты пирогов напекла с вишнями. Ну вот, говорит, образование есть, работа есть, и сама вроде не урод. Теперь надо замуж. Засиделась в девках до девятнадцати-то лет, все некогда было! И что бы вы думали – вышла! Трех месяцев не прошло – вышла! И живут. Семья хорошая: родители на заводе оба, отец только по праздникам до чертей напивается, а так – тихий. Молодой муж вообще только рюмку-другую себе позволяет. Старше Катеньки на год, только после армии, тоже на завод устроился. Заезжает на отцовских «Жигулях» к нам в дурдом, встречает жену. С лица, что называется воду не пить, ростом не больно вышел, ушастый, ноги кривые, но добрый, как Катя говорит. Уже четыре года живут душа в душу. Катенька у нас специалист по семейной психологии, всех научит, как поступать, кто прав, а кто нет. Детей не заводят.
– Да я не хочу пока детей, Нин Сергевн! Ну куда нам?
Волосы у Катеньки теперь выбелены и острижены совсем коротко, как у певицы с таблеточным псевдонимом. Она рассматривает свои брови в наше маленькое зеркальце у входа. Брови идеальные, такие, как она планировала.
– Я говорю, куда они нам, дети-то, Нин Сергевн? Свекровь работает, мы работаем. Мамка моя – не помощница. И что? С кем ребенок-то будет?
– Кать, как с кем?
Вот уж я об этом не думала! С кем был бы мой ребенок? Да был бы он, Господи, если бы он был… Со мной. Я пытаюсь быть опытнее, рассудительнее Катеньки, все-таки я старше больше чем на десять лет.
– Сначала в декрете побудешь, а как дорастет до садика – в садик отдашь.
– Ой, Нин Сергеевн, вам хорошо рассуждать: декрет, садик. А квартира? К бабке в народную стройку, что ли? Так эта бабка еще когда помрет, еще, может быть, лет десять под себя будет ходить, свекровь говорит! А муж? Я дома буду сидеть, а он загуляет!
– Ну, Кать, ты что, твой разве загуляет? – возражаю я совершенно искренне, вспоминая круглую физию Катенькиного мужа с ушами, похожими на кастрюльные ручки.
– А вот и да! Все одинаковые, Нин Сергеевн! Вот вы, че не родили?
Я не родила и не рожу, но Катеньке, собственно, нет до этого никакого дела, я ей не интересна. Старая уже, с ее точки зрения, тетенька, детей нет, поезд ушел, Аркаша на безрыбье. Скука.
«Вы не поможете, Нина, пока мама в больнице, у меня дома ужасно… даже не найду слов… Хотя вы, конечно, можете отказаться, я сам не знаю, почему именно вас прошу!» И все такое в этом духе. Два шага вперед, реверанс, три назад. Мы еще недавно знакомы, еще на «вы». Надо помочь убраться. Дома у него царила кромешная грязь. Толстые пыльные ковры на стенах, заросшая кухня. Старинная тяжелая мебель, как будто живая, резная, темного красноватого дерева, но тоже вся очень пыльная. Множество безделушек, картин, рамочек, фотографий, вазочек с засохшими цветами. Везде стоял тяжелый и крепкий кошачий дух. Видимо, некоторые члены стаи не выходили в форточку, как утверждал Аркаша, а делали свои дела прямо под ванну. Ванна на кухне за занавеской, потому что рояль. Рояль занимает целую специальную комнату.
Рояль – отдельный разговор. Не просто инструмент – памятник. Заваленный бесконечными томами нот вперемешку со старыми газетами, блокнотами и просто бумажками. Достался по наследству от отца, даже от деда. Оба они играли профессионально. Аркашин отец был знаменитый пианист не только у нас в городе. Он много выступал, гастролировал. Аркашу с детства учили играть, наследственная профессия не обсуждалась. С трех лет его усаживали на вертящийся табурет на два тома Советской энциклопедии. Маленькие ножки не доставали до педалей, крошечные пальчики с трудом нажимали скользкие белые клавиши. Мне всегда было очень трудно представить Аркашу ребенком, пухлым малышом. Кажется, он с раннего детства был таким же вот длинным и несуразным. Я не видела его детских фотографий, зато видела портреты его отца во множестве по всему дому, на стенах и на комоде, на буфете и на полках книжного шкафа. И сидя и стоя, и за роялем (за этим) и просто на фоне разного пейзажа и интерьера. Аркашу после школы отправили в Москву. Там он поступил в консерваторию, жил в общежитии, по ночам традиционно подрабатывал грузчиком, а днем играл, играл, играл. Он играл хорошо, очень хорошо, я не сомневаюсь. Иногда мельком упоминал какие-то конкурсы, в которых побеждал. Он выступал, ездил по стране и даже в Европу успел выехать. Дома бывал редко… У него было большое будущее, он тоже собирался объездить весь мир, принять в наследство не только инструмент, но и славу. Он готовился уже в мечтах к многочисленным своим концертам, к чужим гостиницам, переездам. Расстался с чудесной девушкой, студенткой филфака. Надо было работать, готовиться. Отец позвонил ему на последнем курсе, велел возвращаться. Оказалось – получил приглашение в Италию, уходит от них, уезжает совсем. Мать, которая до Аркашиной учебы была просто немного странная, теперь уже имела толстенную медицинскую карточку, сидела выписанная после обострения в углу дивана, вся облепленная кошачьей шерстью. Аркаша ушел из консерватории, остался дома, перестал выступать и участвовать в конкурсах. Нашел место сначала в одной школе, потом в другой, теперь вот прижился в этой, воспитывает маленьких Моцартов. Нашел частные уроки. Иногда разучивает и играет что-нибудь сложное, просто для себя. Мне не понять, но об отце он говорит с уважением и любовью, даже с трепетом. Хранит рояль, играет на нем, на чем же еще? «Вы знаете, Нина, у папы был знакомый настройщик. Мы много лет с ним дружили, он уже был совсем пожилой, э-э… старый. Он умер лет пять назад». – Аркашина рука нежно гладит крышку рояля, как будто руку родного человека. Мне показалось тогда, что он вот-вот заплачет. «Аркаша, где можно тряпки взять и веник какой-нибудь?» – «Да-да, Нина, сейчас, извините…» Я об отце не говорю, я его не помню, я его не знаю. У меня его вроде и нет. Он ни разу не приехал после развода с мамой. Жив ли? Юлька рассказывала, что когда-то собиралась к нему поехать, а потом передумала. Она и книги его хранит по геологии, фотографии. Все-таки ей было целых пять лет, когда он ушел, он у нее был. И у Аркаши был. Эту квартиру с плохой канализацией и ванной на кухне получил он. Зато радовался, наверное, что центр города, зелень, палисадник весь в цветах.
Мы убирались тогда до глубокой ночи, смеялись, разговаривали. Аркаша ужасно смущался, поминутно кидался разбирать и складывать какие-то шмотки, запихивал в шкаф. Нет-нет, не трогайте, это потом. Пока я не попала сюда, в этот старомодный особнячок, не увидела изнутри весь его интимный хлам и мусор, я никак не могла понять, зачем он меня позвал именно убираться? Хозяйственная рука здесь не касалась лет сто и еще бы столько же не коснулась! Но уже в процессе я поняла зачем. Иначе он никак не мог рассказать о себе, показать, как он живет, объяснить. Он так знакомился со мной. Дурачок, думала я с нежностью, какой дурачок! Так было смешно, что я никак не могу сосчитать кошек и котов. Они ходили из комнаты в кухню и обратно, сидели на стульях. «Брысь! Нина, садитесь вот сюда!» Серые в полоску близняшки и белые с черным, пестрые лохматые и пестрые гладкие. Большой рыжий кот и еще одна с пятном на голове белая. Или такая уже была? Прыгали со шкафа, терлись об ноги, мяукали у плиты. Откроешь занавеску, чтобы протереть подоконник, – там сидит парочка, а кажется, что вот как раз эти только что вышли в коридор. Все они были ужасно голодные, пришлось варить им рыбу, отскребать мисочки от присохших остатков еды. Я отмыла посуду и плиту (Нина, вы что, моете тарелки с обратной стороны?), полила чахлые цветы. Мы выбросили три или четыре мешка мусора. В ванной за занавеской я обнаружила жестяное корыто с подозрительно вонючим содержимым. (Нет-нет, Нина, ни в коем случае! Это мои рубашки, стирка, это я сам!) «Вам нужно купить стиральную машину, Аркаша! Как же вы справляетесь?» – «Да-да, обязательно».
Практически все пространство кухни занимал старинный буфет с дверцами, похожими на ворота Зимнего дворца. Он вмещал в себя все – чайный сервиз из тончайшего фарфора с витыми ручками, кастрюли, сковородки, макароны, манку, засохшие конфеты в кульке, стопку линялых полотенец, соковыжималку. В холодильнике обитали кубометры замороженной кильки и пакет майонеза. Пришлось нам вместе идти в магазин и готовить ужин. Мы сидели на кухне за мирным чаем. Аркаша перестал, наконец, смущаться и нервничать, роняя все вокруг. К нему на колени поминутно прыгали кошки, ласкались, мурлыкали. Он машинально почесывал их за ушами, гладил разноцветные спинки. Они его знали, они его любили. Лампа ярко освещала наше чаепитие отмытым абажуром. Аркаша улыбался, в соседней комнате старинный проигрыватель крутил пластинку Шопена, часы тикали. Мне было спокойно и уютно. В открытое окно кухни выглядывала воспрянувшая от воды герань, сквозь пар из носика чайника я видела черную ногу рояля за косяком и кусок резной темной рамы зеркала в прихожей. С улицы доносился далекий гомон летней городской улицы. Мне показалось на какое-то время, что я здесь дома, я здесь живу. Сейчас допьем чай, я разложу старый диван в маленькой комнате, застелю его белоснежными простынями, и мы ляжем спать. А ночью ходики на стене между окнами будут бесцеремонно произносить свое дили-бом. Но мы не будем просыпаться, мы привыкли. Я уже прижилась там, уже готова была пустить корни, как кактус. Я забыла только об одном – Аркаша тут живет не один. «Как чудесно, Нина, этот чай! Знаете, когда мама в больнице, я ничего не готовлю, так, сосиски варю, макароны… Вы замечательный сделали чай». Он пошел меня провожать, снова засуетился, забегал, чуть не столкнул со ступеньки, поддерживая под локоть. «Сейчас-сейчас, Нина, я вас обязательно… Какой я неловкий… Одну минуточку, я только зашнурую тут…»
Я топталась на дорожке, дожидаясь, когда он обуется, и рассматривала дом снаружи. Крыльцо, ступеньки, облупившиеся наличники. Решетки на окнах. Покатая крыша со ржавым водостоком, обитая фанерой дверь с прорезью для газет. Это корпус нашей больницы стоял передо мной в темноте. Светились окна комнат, невидимых за плотными занавесками, музыка смолкла, видимо, Аркаша выключил проигрыватель. «Ну все, сейчас я вас до трамвая!» Свет погас, лязгнул ключ в замке. Хорошо, что мы пока еще остаемся снаружи.
– Нина, ты знаешь, мы должны с тобой как-нибудь прийти, ну, не то что познакомиться, а просто, чтобы мама на тебя посмотрела. Привыкла. Она, ты знаешь, может быть даже очень ничего. К нам иногда приходит тетя Рита, мамина старинная подруга. Они чай пьют, разговаривают, мама так оживляется всегда. Она ведь очень интересный человек, филолог с высшим образованием…
– А она… э-э-э… как сейчас?
– Я понимаю, Нина, ты знакома с моей матерью только как с пациенткой, но дома она не такая, поверь мне, и потом, ситуация у нас какая-то нелепая, мы с тобой давно знакомы. Ну, встречаемся, и…
Аркаша всегда был уверен, что я знакома с его матерью «как с пациенткой». И до сих пор пребывает в этой невинной уверенности, как будто я врач-психиатр и разбираюсь в психиатрии. Я помню наизусть все показатели гемоглобина, формулу крови, глюкозу, анализы мочи, но ее саму я не видела ни разу. Я знала диагноз, но я не представляла, что с ней. Как с ней нужно общаться, что она может сделать или сказать? Что она думает? Каждый раз я замираю, когда Аркаша что-нибудь такое рассказывает: когда у мамы было обострение. Или: ей было совсем плохо. Как? Как ей было плохо? Может быть, у нее что-нибудь болело, или не ходили ноги, или ее тошнило? Или может быть, ей вырезали что-нибудь внутри? Она теряла контроль над собой, буйствовала, била посуду, кричала, не узнавала Аркашу? А он входил к ней, как к разъяренному тигру в клетку? Я не знала да и не хотела этого знать, я, как на работе, стремилась остаться за стенами нашей спасительной избенки, отгородиться, спрятаться. Я предпочитала иметь под рукой Катеньку как специалиста по связям с общественностью. У Катеньки все выходило просто и понятно. Все у нее были «дураки», «буйные дураки» – белая горячка, слегка долбанутые – это амбулаторные. Всех она называла на ты и, кажется, никого не боялась.
А я боялась. Вот Поля – безобидная и глупая, почти всегда в хорошем настроении, с легким диагнозом «олигофрения». Есть муж, есть метла, ее научили жить, чтоб не страшно было, с ее психологией ребенка и вкусом попугая. С Полей я могу общаться, хотя не всегда. Ее так легко обидеть, растревожить, сбить с толку. Она начинала при этом плакать, трястись, тяжело и глубоко дышать. Я в такие моменты совершенно теряюсь и не знаю, что с ней делать. А Катенька знает – на, Поля, конфетку, молодец, чистенько помыла, прибралась. Моет Поля у нас из рук вон плохо, из углов не выметает, подоконники пыльные, доверишь ей цветы поливать – или зальет, или вовсе забудет, засушит. Тряпку не прополощет лишний раз, так и возит в подсобке, в коридоре и в лаборатории одной тряпкой, не отжимая. Навозит и уйдет, довольная – сделала дело. Главная забота на работе – подробно доложить свои нехитрые новости. Что ела, что видела по дороге на работу, кого встретила. Что там «ее» натворил (не дай бог, если выпил, тогда Поля мрачная с начала рабочего дня, замкнутая и моет совсем уж хуже некуда). Видимо, он ее еще и поколачивает, бывает, отбирает зарплату и подарочки, которые перепадают от других санитарок и поваров. Поля любит смотреть сериалы, помнит всех героев, у кого что произошло. Иногда целые диалоги выдает «из телевизора». Еще любит местные новости пострашнее, хорошо, когда, например, происшествие на знакомой улице. Полный восторг!
– Вчера вечером сели с моим, телевизор смотрели. Ага. «Узы любви», Нин Сергеевн. Две серии показали! – Тряпка плюх! Катенька быстро подтягивает на стул ноги в голубых джинсиках и белых спортивных тапках.
– Поль, ты аккуратнее давай, отожми тряпку-то.
– Ага. И еще (плюх!) по нашему каналу потом показывали роддом наш, который за универсамом (плюх!), целый час говорили, ага. И врача моего показывали, рассказывали все.
– Это какого же это, Поля, твоего врача?
– А я там лежала в роддоме, ага. Ребеночка родила.
– Как это родила, Поль, ну-ка, расскажи? У тебя что – ребенок есть? – Катенька устраивается поудобнее с ногами на стуле.
– Не-е-т. Я маленького родила совсем, мне тот врач, который в телевизоре, тимуляцию делал, колол (морщится). Такие, говорит, Поль, маленькие не живут. Да мне не показали. И еще потом пирацию делали, я без памяти была. Теперь уж у меня ребеночков не будет! – Поля улыбается, так хорошо, не будут больше колоть и мучить, не будет больше ребеночков.
– Мой только, пока меня не было, сковороду продал, которую Марь Семенна подарила. И ругался, о-о-о, ругался. Мне же нельзя было потом, ну… – опускает глаза и смущается, – а он сердился.
Поля грустит, облокотившись на швабру, грязная вода с тряпки течет мутным ручейком под шкаф, сразу видно, какой косой у нас в лаборатории пол. Старый, ветшающий дом, щелястые стены, рассохшиеся двери, а в эти двери таким же мутным ручейком втекает безумие, ползет, заливает пол, не спрячешься, не подожмешь ноги. Поля ходила беременная, чувствовала ребеночка, могла бы родить его и кормить грудью, как обычная мама. Как все, кроме меня.
– Когда же это было, Поля, вспомни-ка? – Я стараюсь казаться безразличной.
– Давно, Нин Сергеевн! Лет уж пять. И еще показывали – авария была, слыхали, у рынка. О-о-о! Два человека погибли! Во как! – Поля размазывает воду, загоняет в щели и под столы. Тряпка воняет затухшей кислятиной и хлоркой. Мне душно, хочется открыть окно, высунуться подальше за бледные лианы гераней, вдохнуть свежего воздуха.
Делали ей действительно прерывание беременности на шестом месяце, проносила, дурочка. Она и вовсе не поняла, что с ней произошло, кто-то из санитарок заметил ее живот, разобрались. Ей какой ребенок? Она сама инвалид, сожитель ее или муж – пьющий дебил, что может получиться у таких родителей? Ничего хорошего. Я сама тогда Поле анализы делала перед больницей. Она и отсутствовала тогда не долго, что там – убрали ребеночка, сделали операцию, чтобы больше не было, покормили недельку и отпустили. Мог ли быть этот ребенок нормальным или стал бы таким, как Поля? Но ей дал почему-то Бог этот кругленький животик, как у всех беременных, нормальных женщин. Дал мягкие перевороты где-то внутри, глубоко, пихание маленькой ножки. Мальчик, девочка – ей не показали. И мне не показали, ни во сне, ни наяву, никогда – какие у меня могут быть дети. Я очень хорошо запомнила эту историю, запомнила свое смятение, безумную, как и все здесь, на мгновение мысль – пусть выносит и отдаст мне. Выносит и отдаст. Но страшно стало сразу, получить такое же узкоглазое круглолицее существо с толстыми губами и любить его, растить, научить мыть полы и мести улицу…
– И еще потом по Первому каналу смотрели «Миллион», я чаю напилась, так в туалет бегала всю дорогу, не видала, кто выиграл! – Поля смеется, всеми зубами. Ей смешно.
Валентина Андреевна. Его маму зовут так. У нас была историчка с таким именем: милая, уютная женщина. Пухленькая, с полными мягкими руками, которые она складывала на животе кругом, когда рассказывала.
А эта Валентина? Мужчина на фотографии с роялем, наверное, называл ее Валечкой или Валюшей, когда они познакомились. К моменту нашей предполагаемой встречи она уже давно была выписана, обострение сняли. Сидела дома сама по себе и даже выходила во двор подышать в сопровождении сына.
– Я сначала сам с ней поговорю, а тебя после позову, хорошо?
Аркаша заметно волновался. Что уж обо мне говорить. Мы купили в универсаме «к чаю» и вошли с одинаковыми пакетами. Аркаша открыл своим ключом.
– Она никогда не открывает, она вообще из своей комнаты почти не выходит, даже на кухню. Ест плохо. Если кормлю – ест, а так…
– Мама, у нас гости!
Я осталась в прихожей, а Аркаша исчез в комнате, прикрыв дверь. Сначала было тихо, я стояла в темном маленьком коридорчике, пропахшем кошками, и кошки опять выходили по одной из кухни и другой комнаты, обнюхивали мои ноги, терлись и оглушительно шуршали пакетами, поставленными на пол.
– Кися, кися… – Я не знала, как их зовут. Я боялась, что женщина за дверью сейчас услышит возню и обнаружит меня, пребывающую здесь без всякого на то основания. В ближнем пакете сверху лежали импортные красные яблоки, такие большие и блестящие, что трудно было поверить в существование яблони, на которой они выросли. Я взяла одно яблоко, вытерла о рукав, на кухню идти я боялась, и откусила. Яблоко громко хрустнуло и брызнуло соком на подбородок. Кусок оказался настолько велик, что я не могла с ним справиться, разжевать плотную и сочную его ткань, а красная шкурка больно царапнула губу. Одновременно за дверь раздался громкий разговор, что-то упало, стукнуло. Яблоко оглушительно хрустело на зубах, не позволяя расслышать слова. Я торопилась скорее разжевать, торопилась, вытирая брызнувший сок прямо ладонью. Сейчас она выйдет и застанет меня за едой, скорей! Яблоко я спрятала обратно в пакет и встала посередине коридора, вытянувшись и подравнявшись, как на пионерской линейке.
Голос за дверью, женский, кричал пронзительно и высоко, неестественно повышая интонацию в конце фразы:
– Что? Кто? Кого ты привел? Кто она? Там женщина? Она пришла забрать меня, да? А ты впустил, как ты мог!
Я отпрянула в темноту за вешалку, у них опять что-то упало и на этот раз покатилось с грохотом по полу. Аркашин голос бубнил тихо и неразборчиво. Увещевал? Убаюкивал? Уйти было уже невозможно. Они переговаривались еще минут десять, то повышая голоса, то смолкая совсем. Наконец опять стало тихо. Я подошла на цыпочках, как воровка, и прислушалась. Ближе. Дверь была закрыта плотно, я подкралась, не дыша, и потянула за круглую отполированную ладонями ручку. Дверь чуть поддалась, издала мягкий упругий звук и открыла узкую щелку у косяка. Там через щелку, прямо напротив, я увидела очень худую, женщину с прямыми плечами и седыми кудрями над маленькой головой. Она сидела на диване, закрыв глаза. В черном свитере под горло, черной юбке и туфлях на каблуках. Вокруг нее на диване кольцом сидели кошки, Аркаша стоял на коленях, на грязном ковре, крепко обнимая мать руками, как будто держал. Женщина гладила его по голове.
– Все, все, мама, все хорошо, все спокойно. Здесь никого нет.
Потом большая белая кошка бесшумно спрыгнула с дивана и пошла через комнату, видимо, увидев меня в щелке. Я отпрянула от двери, постояла еще немного в духоте коридора и ушла, забрав надкушенное яблоко из пакета. Здесь действительно никого нет.
Можно было бы просидеть здесь на полу хоть всю жизнь, но очень болел живот. Я просто не могла повернуться другим боком к Аркаше, чтобы лучше его видеть. Я обливалась потом, с трудом сдерживаясь, чтобы не зареветь и не закричать. Тут он повернулся сам, вздохнув глубоко, будто принял, наконец, решение:
– Нина, я виноват! Я молчал так долго, не говорил. Ты знаешь…
Трагическая пауза. Господи, скорей бы!
– Ты знаешь, как я к тебе отношусь, ты мне очень дорога, ты часть моей жизни…
Ах, я все это знаю, знаю, дальше!
– Я не хотел бы тебя обнадеживать, я и так уже поступил нечестно с тобой. Сколько мы знакомы, года два? – Он так и не мог повернуться ко мне.
– Ты. Мы. Точнее я. Ты молодая женщина, тебе нужна настоящая семья, я не должен был… Моя мать, она… Она больна, ты знаешь. Она больна шизофренией. И ее сестра, она живет в другом городе, она уже в интернате, она совершенно не может с людьми, и я…
Внутри что-то оборвалось и треснуло, так, что стало больно даже дышать. Закружилась голова, и тошнота подступила из глубины, толкнувшись в горло.
– Я решил не заводить детей, Нина. Болезнь передается по наследству, и ты понимаешь, что я тоже, что у меня… Я могу заболеть сам. Вправе ли я связывать тебя? Ты… я знал, что этот разговор неминуем, Нина…
Тут он в первый раз повернулся ко мне.
– Аркаша, – прошептала я сипло, – я сейчас умру.
Потом мы ехали в «скорой», и живот болел чуть меньше. Хотя я даже одеться дома не смогла, руки не поворачивались. Аркаша ужасно испугался, суетился, бегал, что-то мне собирал. Он – бывалый человек, сколько раз мать провожал в больницу. Бормотал: надо же кружку, мыло, где у тебя паста. Я ужасно боялась, что он сам не вспомнит переодеться. Еще я думала: как жаль, что мне надо ехать. Его на два дня отпустила подруга матери, согласилась присмотреть. Приехала на неделю из пригорода вставлять зубы или что-то в этом роде. Вот я всю дорогу и думала про эти зубы, как она теперь ими быстро займется, Аркаша-то освободился… Про живот я вспомнила в приемном покое, когда меня начали мять, и поворачивать, и выспрашивать. «А от какой операции у вас шов? Кесарево?» И мне пришлось при Аркаше прямо рассказывать свой несчастный анамнез. Его так и не смогли выгнать, хотя он и сказал, что «не муж». Я страшно устала, глаза закрывались. Так и путешествовала в процедурную и обратно на кушетку с закрытыми глазами. Аркашу я представляла того, домашнего, в мамином халате. Меня это смешило, как он говорит – «не муж». Хорошо хоть не сказал «жених», жених в махровом халате. Маме я велела не звонить, только Юльке и попозже. Последний доктор уже ничего не спрашивал, только мял живот так больно, что хотелось завыть и закричать, как роженица. Я и чувствовала себя как в роддоме. Аркаша сидел молча на краю моей кушетки, я держала его за руку, не за ладонь, а выше, где на запястье бешено метался жесткий колючий пульс. Вот сейчас меня уведет в казенной рубашке нянечка в родильную палату, а Аркашу выставят на улицу с тюком вещей, и он будет бегать там один под окнами, натыкаясь на урны и редких прохожих, звонить всем по телефону и нервничать. И бояться. Он будет бояться, что я рожу ему сейчас не чистенькую круглолицую девочку в клетчатом платьице, а другую, ту, которая сядет потом на жесткий диван в черной водолазке, с ногами под прямым углом. И разведет десяток шерстистых линючих кошек, и будет кричать пронзительным голосом и не отпускать его от себя…
Потом Аркашину руку у меня отобрали, завернули рукав, стянули плечо вонючей, режущей кожу резинкой, и боль от укола на секунду выдернула меня из бреда. Я открыла глаза, заметалась в поисках отнятого у меня Аркашиного живого пульса, желтая лампочка над головой помутнела, отдалилась, вспыхнула последний раз и потухла.
Мир возвращался ко мне медленно и издалека. Сначала вернулись звуки, как будто еще невидимый мне оркестр готовился к началу концерта, репетируя простенькую пьесу. Приглушенно звучали голоса где-то под потолком. Скрипели передвигаемые пюпитры и стулья, шелестели ноты. Невидимый скрипач шепотом прошелся смычком по струнам: «Ну, Нина…» Ну. Ни. На. Наконец скрипнула педаль, и любимый рояль начал с первой октавы привычную гамму бытия.
– Да я не хочу пока детей, Нин Сергевн! Ну куда нам?
Волосы у Катеньки теперь выбелены и острижены совсем коротко, как у певицы с таблеточным псевдонимом. Она рассматривает свои брови в наше маленькое зеркальце у входа. Брови идеальные, такие, как она планировала.
– Я говорю, куда они нам, дети-то, Нин Сергевн? Свекровь работает, мы работаем. Мамка моя – не помощница. И что? С кем ребенок-то будет?
– Кать, как с кем?
Вот уж я об этом не думала! С кем был бы мой ребенок? Да был бы он, Господи, если бы он был… Со мной. Я пытаюсь быть опытнее, рассудительнее Катеньки, все-таки я старше больше чем на десять лет.
– Сначала в декрете побудешь, а как дорастет до садика – в садик отдашь.
– Ой, Нин Сергеевн, вам хорошо рассуждать: декрет, садик. А квартира? К бабке в народную стройку, что ли? Так эта бабка еще когда помрет, еще, может быть, лет десять под себя будет ходить, свекровь говорит! А муж? Я дома буду сидеть, а он загуляет!
– Ну, Кать, ты что, твой разве загуляет? – возражаю я совершенно искренне, вспоминая круглую физию Катенькиного мужа с ушами, похожими на кастрюльные ручки.
– А вот и да! Все одинаковые, Нин Сергеевн! Вот вы, че не родили?
Я не родила и не рожу, но Катеньке, собственно, нет до этого никакого дела, я ей не интересна. Старая уже, с ее точки зрения, тетенька, детей нет, поезд ушел, Аркаша на безрыбье. Скука.
«Вы не поможете, Нина, пока мама в больнице, у меня дома ужасно… даже не найду слов… Хотя вы, конечно, можете отказаться, я сам не знаю, почему именно вас прошу!» И все такое в этом духе. Два шага вперед, реверанс, три назад. Мы еще недавно знакомы, еще на «вы». Надо помочь убраться. Дома у него царила кромешная грязь. Толстые пыльные ковры на стенах, заросшая кухня. Старинная тяжелая мебель, как будто живая, резная, темного красноватого дерева, но тоже вся очень пыльная. Множество безделушек, картин, рамочек, фотографий, вазочек с засохшими цветами. Везде стоял тяжелый и крепкий кошачий дух. Видимо, некоторые члены стаи не выходили в форточку, как утверждал Аркаша, а делали свои дела прямо под ванну. Ванна на кухне за занавеской, потому что рояль. Рояль занимает целую специальную комнату.
Рояль – отдельный разговор. Не просто инструмент – памятник. Заваленный бесконечными томами нот вперемешку со старыми газетами, блокнотами и просто бумажками. Достался по наследству от отца, даже от деда. Оба они играли профессионально. Аркашин отец был знаменитый пианист не только у нас в городе. Он много выступал, гастролировал. Аркашу с детства учили играть, наследственная профессия не обсуждалась. С трех лет его усаживали на вертящийся табурет на два тома Советской энциклопедии. Маленькие ножки не доставали до педалей, крошечные пальчики с трудом нажимали скользкие белые клавиши. Мне всегда было очень трудно представить Аркашу ребенком, пухлым малышом. Кажется, он с раннего детства был таким же вот длинным и несуразным. Я не видела его детских фотографий, зато видела портреты его отца во множестве по всему дому, на стенах и на комоде, на буфете и на полках книжного шкафа. И сидя и стоя, и за роялем (за этим) и просто на фоне разного пейзажа и интерьера. Аркашу после школы отправили в Москву. Там он поступил в консерваторию, жил в общежитии, по ночам традиционно подрабатывал грузчиком, а днем играл, играл, играл. Он играл хорошо, очень хорошо, я не сомневаюсь. Иногда мельком упоминал какие-то конкурсы, в которых побеждал. Он выступал, ездил по стране и даже в Европу успел выехать. Дома бывал редко… У него было большое будущее, он тоже собирался объездить весь мир, принять в наследство не только инструмент, но и славу. Он готовился уже в мечтах к многочисленным своим концертам, к чужим гостиницам, переездам. Расстался с чудесной девушкой, студенткой филфака. Надо было работать, готовиться. Отец позвонил ему на последнем курсе, велел возвращаться. Оказалось – получил приглашение в Италию, уходит от них, уезжает совсем. Мать, которая до Аркашиной учебы была просто немного странная, теперь уже имела толстенную медицинскую карточку, сидела выписанная после обострения в углу дивана, вся облепленная кошачьей шерстью. Аркаша ушел из консерватории, остался дома, перестал выступать и участвовать в конкурсах. Нашел место сначала в одной школе, потом в другой, теперь вот прижился в этой, воспитывает маленьких Моцартов. Нашел частные уроки. Иногда разучивает и играет что-нибудь сложное, просто для себя. Мне не понять, но об отце он говорит с уважением и любовью, даже с трепетом. Хранит рояль, играет на нем, на чем же еще? «Вы знаете, Нина, у папы был знакомый настройщик. Мы много лет с ним дружили, он уже был совсем пожилой, э-э… старый. Он умер лет пять назад». – Аркашина рука нежно гладит крышку рояля, как будто руку родного человека. Мне показалось тогда, что он вот-вот заплачет. «Аркаша, где можно тряпки взять и веник какой-нибудь?» – «Да-да, Нина, сейчас, извините…» Я об отце не говорю, я его не помню, я его не знаю. У меня его вроде и нет. Он ни разу не приехал после развода с мамой. Жив ли? Юлька рассказывала, что когда-то собиралась к нему поехать, а потом передумала. Она и книги его хранит по геологии, фотографии. Все-таки ей было целых пять лет, когда он ушел, он у нее был. И у Аркаши был. Эту квартиру с плохой канализацией и ванной на кухне получил он. Зато радовался, наверное, что центр города, зелень, палисадник весь в цветах.
Мы убирались тогда до глубокой ночи, смеялись, разговаривали. Аркаша ужасно смущался, поминутно кидался разбирать и складывать какие-то шмотки, запихивал в шкаф. Нет-нет, не трогайте, это потом. Пока я не попала сюда, в этот старомодный особнячок, не увидела изнутри весь его интимный хлам и мусор, я никак не могла понять, зачем он меня позвал именно убираться? Хозяйственная рука здесь не касалась лет сто и еще бы столько же не коснулась! Но уже в процессе я поняла зачем. Иначе он никак не мог рассказать о себе, показать, как он живет, объяснить. Он так знакомился со мной. Дурачок, думала я с нежностью, какой дурачок! Так было смешно, что я никак не могу сосчитать кошек и котов. Они ходили из комнаты в кухню и обратно, сидели на стульях. «Брысь! Нина, садитесь вот сюда!» Серые в полоску близняшки и белые с черным, пестрые лохматые и пестрые гладкие. Большой рыжий кот и еще одна с пятном на голове белая. Или такая уже была? Прыгали со шкафа, терлись об ноги, мяукали у плиты. Откроешь занавеску, чтобы протереть подоконник, – там сидит парочка, а кажется, что вот как раз эти только что вышли в коридор. Все они были ужасно голодные, пришлось варить им рыбу, отскребать мисочки от присохших остатков еды. Я отмыла посуду и плиту (Нина, вы что, моете тарелки с обратной стороны?), полила чахлые цветы. Мы выбросили три или четыре мешка мусора. В ванной за занавеской я обнаружила жестяное корыто с подозрительно вонючим содержимым. (Нет-нет, Нина, ни в коем случае! Это мои рубашки, стирка, это я сам!) «Вам нужно купить стиральную машину, Аркаша! Как же вы справляетесь?» – «Да-да, обязательно».
Практически все пространство кухни занимал старинный буфет с дверцами, похожими на ворота Зимнего дворца. Он вмещал в себя все – чайный сервиз из тончайшего фарфора с витыми ручками, кастрюли, сковородки, макароны, манку, засохшие конфеты в кульке, стопку линялых полотенец, соковыжималку. В холодильнике обитали кубометры замороженной кильки и пакет майонеза. Пришлось нам вместе идти в магазин и готовить ужин. Мы сидели на кухне за мирным чаем. Аркаша перестал, наконец, смущаться и нервничать, роняя все вокруг. К нему на колени поминутно прыгали кошки, ласкались, мурлыкали. Он машинально почесывал их за ушами, гладил разноцветные спинки. Они его знали, они его любили. Лампа ярко освещала наше чаепитие отмытым абажуром. Аркаша улыбался, в соседней комнате старинный проигрыватель крутил пластинку Шопена, часы тикали. Мне было спокойно и уютно. В открытое окно кухни выглядывала воспрянувшая от воды герань, сквозь пар из носика чайника я видела черную ногу рояля за косяком и кусок резной темной рамы зеркала в прихожей. С улицы доносился далекий гомон летней городской улицы. Мне показалось на какое-то время, что я здесь дома, я здесь живу. Сейчас допьем чай, я разложу старый диван в маленькой комнате, застелю его белоснежными простынями, и мы ляжем спать. А ночью ходики на стене между окнами будут бесцеремонно произносить свое дили-бом. Но мы не будем просыпаться, мы привыкли. Я уже прижилась там, уже готова была пустить корни, как кактус. Я забыла только об одном – Аркаша тут живет не один. «Как чудесно, Нина, этот чай! Знаете, когда мама в больнице, я ничего не готовлю, так, сосиски варю, макароны… Вы замечательный сделали чай». Он пошел меня провожать, снова засуетился, забегал, чуть не столкнул со ступеньки, поддерживая под локоть. «Сейчас-сейчас, Нина, я вас обязательно… Какой я неловкий… Одну минуточку, я только зашнурую тут…»
Я топталась на дорожке, дожидаясь, когда он обуется, и рассматривала дом снаружи. Крыльцо, ступеньки, облупившиеся наличники. Решетки на окнах. Покатая крыша со ржавым водостоком, обитая фанерой дверь с прорезью для газет. Это корпус нашей больницы стоял передо мной в темноте. Светились окна комнат, невидимых за плотными занавесками, музыка смолкла, видимо, Аркаша выключил проигрыватель. «Ну все, сейчас я вас до трамвая!» Свет погас, лязгнул ключ в замке. Хорошо, что мы пока еще остаемся снаружи.
– Нина, ты знаешь, мы должны с тобой как-нибудь прийти, ну, не то что познакомиться, а просто, чтобы мама на тебя посмотрела. Привыкла. Она, ты знаешь, может быть даже очень ничего. К нам иногда приходит тетя Рита, мамина старинная подруга. Они чай пьют, разговаривают, мама так оживляется всегда. Она ведь очень интересный человек, филолог с высшим образованием…
– А она… э-э-э… как сейчас?
– Я понимаю, Нина, ты знакома с моей матерью только как с пациенткой, но дома она не такая, поверь мне, и потом, ситуация у нас какая-то нелепая, мы с тобой давно знакомы. Ну, встречаемся, и…
Аркаша всегда был уверен, что я знакома с его матерью «как с пациенткой». И до сих пор пребывает в этой невинной уверенности, как будто я врач-психиатр и разбираюсь в психиатрии. Я помню наизусть все показатели гемоглобина, формулу крови, глюкозу, анализы мочи, но ее саму я не видела ни разу. Я знала диагноз, но я не представляла, что с ней. Как с ней нужно общаться, что она может сделать или сказать? Что она думает? Каждый раз я замираю, когда Аркаша что-нибудь такое рассказывает: когда у мамы было обострение. Или: ей было совсем плохо. Как? Как ей было плохо? Может быть, у нее что-нибудь болело, или не ходили ноги, или ее тошнило? Или может быть, ей вырезали что-нибудь внутри? Она теряла контроль над собой, буйствовала, била посуду, кричала, не узнавала Аркашу? А он входил к ней, как к разъяренному тигру в клетку? Я не знала да и не хотела этого знать, я, как на работе, стремилась остаться за стенами нашей спасительной избенки, отгородиться, спрятаться. Я предпочитала иметь под рукой Катеньку как специалиста по связям с общественностью. У Катеньки все выходило просто и понятно. Все у нее были «дураки», «буйные дураки» – белая горячка, слегка долбанутые – это амбулаторные. Всех она называла на ты и, кажется, никого не боялась.
А я боялась. Вот Поля – безобидная и глупая, почти всегда в хорошем настроении, с легким диагнозом «олигофрения». Есть муж, есть метла, ее научили жить, чтоб не страшно было, с ее психологией ребенка и вкусом попугая. С Полей я могу общаться, хотя не всегда. Ее так легко обидеть, растревожить, сбить с толку. Она начинала при этом плакать, трястись, тяжело и глубоко дышать. Я в такие моменты совершенно теряюсь и не знаю, что с ней делать. А Катенька знает – на, Поля, конфетку, молодец, чистенько помыла, прибралась. Моет Поля у нас из рук вон плохо, из углов не выметает, подоконники пыльные, доверишь ей цветы поливать – или зальет, или вовсе забудет, засушит. Тряпку не прополощет лишний раз, так и возит в подсобке, в коридоре и в лаборатории одной тряпкой, не отжимая. Навозит и уйдет, довольная – сделала дело. Главная забота на работе – подробно доложить свои нехитрые новости. Что ела, что видела по дороге на работу, кого встретила. Что там «ее» натворил (не дай бог, если выпил, тогда Поля мрачная с начала рабочего дня, замкнутая и моет совсем уж хуже некуда). Видимо, он ее еще и поколачивает, бывает, отбирает зарплату и подарочки, которые перепадают от других санитарок и поваров. Поля любит смотреть сериалы, помнит всех героев, у кого что произошло. Иногда целые диалоги выдает «из телевизора». Еще любит местные новости пострашнее, хорошо, когда, например, происшествие на знакомой улице. Полный восторг!
– Вчера вечером сели с моим, телевизор смотрели. Ага. «Узы любви», Нин Сергеевн. Две серии показали! – Тряпка плюх! Катенька быстро подтягивает на стул ноги в голубых джинсиках и белых спортивных тапках.
– Поль, ты аккуратнее давай, отожми тряпку-то.
– Ага. И еще (плюх!) по нашему каналу потом показывали роддом наш, который за универсамом (плюх!), целый час говорили, ага. И врача моего показывали, рассказывали все.
– Это какого же это, Поля, твоего врача?
– А я там лежала в роддоме, ага. Ребеночка родила.
– Как это родила, Поль, ну-ка, расскажи? У тебя что – ребенок есть? – Катенька устраивается поудобнее с ногами на стуле.
– Не-е-т. Я маленького родила совсем, мне тот врач, который в телевизоре, тимуляцию делал, колол (морщится). Такие, говорит, Поль, маленькие не живут. Да мне не показали. И еще потом пирацию делали, я без памяти была. Теперь уж у меня ребеночков не будет! – Поля улыбается, так хорошо, не будут больше колоть и мучить, не будет больше ребеночков.
– Мой только, пока меня не было, сковороду продал, которую Марь Семенна подарила. И ругался, о-о-о, ругался. Мне же нельзя было потом, ну… – опускает глаза и смущается, – а он сердился.
Поля грустит, облокотившись на швабру, грязная вода с тряпки течет мутным ручейком под шкаф, сразу видно, какой косой у нас в лаборатории пол. Старый, ветшающий дом, щелястые стены, рассохшиеся двери, а в эти двери таким же мутным ручейком втекает безумие, ползет, заливает пол, не спрячешься, не подожмешь ноги. Поля ходила беременная, чувствовала ребеночка, могла бы родить его и кормить грудью, как обычная мама. Как все, кроме меня.
– Когда же это было, Поля, вспомни-ка? – Я стараюсь казаться безразличной.
– Давно, Нин Сергеевн! Лет уж пять. И еще показывали – авария была, слыхали, у рынка. О-о-о! Два человека погибли! Во как! – Поля размазывает воду, загоняет в щели и под столы. Тряпка воняет затухшей кислятиной и хлоркой. Мне душно, хочется открыть окно, высунуться подальше за бледные лианы гераней, вдохнуть свежего воздуха.
Делали ей действительно прерывание беременности на шестом месяце, проносила, дурочка. Она и вовсе не поняла, что с ней произошло, кто-то из санитарок заметил ее живот, разобрались. Ей какой ребенок? Она сама инвалид, сожитель ее или муж – пьющий дебил, что может получиться у таких родителей? Ничего хорошего. Я сама тогда Поле анализы делала перед больницей. Она и отсутствовала тогда не долго, что там – убрали ребеночка, сделали операцию, чтобы больше не было, покормили недельку и отпустили. Мог ли быть этот ребенок нормальным или стал бы таким, как Поля? Но ей дал почему-то Бог этот кругленький животик, как у всех беременных, нормальных женщин. Дал мягкие перевороты где-то внутри, глубоко, пихание маленькой ножки. Мальчик, девочка – ей не показали. И мне не показали, ни во сне, ни наяву, никогда – какие у меня могут быть дети. Я очень хорошо запомнила эту историю, запомнила свое смятение, безумную, как и все здесь, на мгновение мысль – пусть выносит и отдаст мне. Выносит и отдаст. Но страшно стало сразу, получить такое же узкоглазое круглолицее существо с толстыми губами и любить его, растить, научить мыть полы и мести улицу…
– И еще потом по Первому каналу смотрели «Миллион», я чаю напилась, так в туалет бегала всю дорогу, не видала, кто выиграл! – Поля смеется, всеми зубами. Ей смешно.
Валентина Андреевна. Его маму зовут так. У нас была историчка с таким именем: милая, уютная женщина. Пухленькая, с полными мягкими руками, которые она складывала на животе кругом, когда рассказывала.
А эта Валентина? Мужчина на фотографии с роялем, наверное, называл ее Валечкой или Валюшей, когда они познакомились. К моменту нашей предполагаемой встречи она уже давно была выписана, обострение сняли. Сидела дома сама по себе и даже выходила во двор подышать в сопровождении сына.
– Я сначала сам с ней поговорю, а тебя после позову, хорошо?
Аркаша заметно волновался. Что уж обо мне говорить. Мы купили в универсаме «к чаю» и вошли с одинаковыми пакетами. Аркаша открыл своим ключом.
– Она никогда не открывает, она вообще из своей комнаты почти не выходит, даже на кухню. Ест плохо. Если кормлю – ест, а так…
– Мама, у нас гости!
Я осталась в прихожей, а Аркаша исчез в комнате, прикрыв дверь. Сначала было тихо, я стояла в темном маленьком коридорчике, пропахшем кошками, и кошки опять выходили по одной из кухни и другой комнаты, обнюхивали мои ноги, терлись и оглушительно шуршали пакетами, поставленными на пол.
– Кися, кися… – Я не знала, как их зовут. Я боялась, что женщина за дверью сейчас услышит возню и обнаружит меня, пребывающую здесь без всякого на то основания. В ближнем пакете сверху лежали импортные красные яблоки, такие большие и блестящие, что трудно было поверить в существование яблони, на которой они выросли. Я взяла одно яблоко, вытерла о рукав, на кухню идти я боялась, и откусила. Яблоко громко хрустнуло и брызнуло соком на подбородок. Кусок оказался настолько велик, что я не могла с ним справиться, разжевать плотную и сочную его ткань, а красная шкурка больно царапнула губу. Одновременно за дверь раздался громкий разговор, что-то упало, стукнуло. Яблоко оглушительно хрустело на зубах, не позволяя расслышать слова. Я торопилась скорее разжевать, торопилась, вытирая брызнувший сок прямо ладонью. Сейчас она выйдет и застанет меня за едой, скорей! Яблоко я спрятала обратно в пакет и встала посередине коридора, вытянувшись и подравнявшись, как на пионерской линейке.
Голос за дверью, женский, кричал пронзительно и высоко, неестественно повышая интонацию в конце фразы:
– Что? Кто? Кого ты привел? Кто она? Там женщина? Она пришла забрать меня, да? А ты впустил, как ты мог!
Я отпрянула в темноту за вешалку, у них опять что-то упало и на этот раз покатилось с грохотом по полу. Аркашин голос бубнил тихо и неразборчиво. Увещевал? Убаюкивал? Уйти было уже невозможно. Они переговаривались еще минут десять, то повышая голоса, то смолкая совсем. Наконец опять стало тихо. Я подошла на цыпочках, как воровка, и прислушалась. Ближе. Дверь была закрыта плотно, я подкралась, не дыша, и потянула за круглую отполированную ладонями ручку. Дверь чуть поддалась, издала мягкий упругий звук и открыла узкую щелку у косяка. Там через щелку, прямо напротив, я увидела очень худую, женщину с прямыми плечами и седыми кудрями над маленькой головой. Она сидела на диване, закрыв глаза. В черном свитере под горло, черной юбке и туфлях на каблуках. Вокруг нее на диване кольцом сидели кошки, Аркаша стоял на коленях, на грязном ковре, крепко обнимая мать руками, как будто держал. Женщина гладила его по голове.
– Все, все, мама, все хорошо, все спокойно. Здесь никого нет.
Потом большая белая кошка бесшумно спрыгнула с дивана и пошла через комнату, видимо, увидев меня в щелке. Я отпрянула от двери, постояла еще немного в духоте коридора и ушла, забрав надкушенное яблоко из пакета. Здесь действительно никого нет.
Можно было бы просидеть здесь на полу хоть всю жизнь, но очень болел живот. Я просто не могла повернуться другим боком к Аркаше, чтобы лучше его видеть. Я обливалась потом, с трудом сдерживаясь, чтобы не зареветь и не закричать. Тут он повернулся сам, вздохнув глубоко, будто принял, наконец, решение:
– Нина, я виноват! Я молчал так долго, не говорил. Ты знаешь…
Трагическая пауза. Господи, скорей бы!
– Ты знаешь, как я к тебе отношусь, ты мне очень дорога, ты часть моей жизни…
Ах, я все это знаю, знаю, дальше!
– Я не хотел бы тебя обнадеживать, я и так уже поступил нечестно с тобой. Сколько мы знакомы, года два? – Он так и не мог повернуться ко мне.
– Ты. Мы. Точнее я. Ты молодая женщина, тебе нужна настоящая семья, я не должен был… Моя мать, она… Она больна, ты знаешь. Она больна шизофренией. И ее сестра, она живет в другом городе, она уже в интернате, она совершенно не может с людьми, и я…
Внутри что-то оборвалось и треснуло, так, что стало больно даже дышать. Закружилась голова, и тошнота подступила из глубины, толкнувшись в горло.
– Я решил не заводить детей, Нина. Болезнь передается по наследству, и ты понимаешь, что я тоже, что у меня… Я могу заболеть сам. Вправе ли я связывать тебя? Ты… я знал, что этот разговор неминуем, Нина…
Тут он в первый раз повернулся ко мне.
– Аркаша, – прошептала я сипло, – я сейчас умру.
Потом мы ехали в «скорой», и живот болел чуть меньше. Хотя я даже одеться дома не смогла, руки не поворачивались. Аркаша ужасно испугался, суетился, бегал, что-то мне собирал. Он – бывалый человек, сколько раз мать провожал в больницу. Бормотал: надо же кружку, мыло, где у тебя паста. Я ужасно боялась, что он сам не вспомнит переодеться. Еще я думала: как жаль, что мне надо ехать. Его на два дня отпустила подруга матери, согласилась присмотреть. Приехала на неделю из пригорода вставлять зубы или что-то в этом роде. Вот я всю дорогу и думала про эти зубы, как она теперь ими быстро займется, Аркаша-то освободился… Про живот я вспомнила в приемном покое, когда меня начали мять, и поворачивать, и выспрашивать. «А от какой операции у вас шов? Кесарево?» И мне пришлось при Аркаше прямо рассказывать свой несчастный анамнез. Его так и не смогли выгнать, хотя он и сказал, что «не муж». Я страшно устала, глаза закрывались. Так и путешествовала в процедурную и обратно на кушетку с закрытыми глазами. Аркашу я представляла того, домашнего, в мамином халате. Меня это смешило, как он говорит – «не муж». Хорошо хоть не сказал «жених», жених в махровом халате. Маме я велела не звонить, только Юльке и попозже. Последний доктор уже ничего не спрашивал, только мял живот так больно, что хотелось завыть и закричать, как роженица. Я и чувствовала себя как в роддоме. Аркаша сидел молча на краю моей кушетки, я держала его за руку, не за ладонь, а выше, где на запястье бешено метался жесткий колючий пульс. Вот сейчас меня уведет в казенной рубашке нянечка в родильную палату, а Аркашу выставят на улицу с тюком вещей, и он будет бегать там один под окнами, натыкаясь на урны и редких прохожих, звонить всем по телефону и нервничать. И бояться. Он будет бояться, что я рожу ему сейчас не чистенькую круглолицую девочку в клетчатом платьице, а другую, ту, которая сядет потом на жесткий диван в черной водолазке, с ногами под прямым углом. И разведет десяток шерстистых линючих кошек, и будет кричать пронзительным голосом и не отпускать его от себя…
Потом Аркашину руку у меня отобрали, завернули рукав, стянули плечо вонючей, режущей кожу резинкой, и боль от укола на секунду выдернула меня из бреда. Я открыла глаза, заметалась в поисках отнятого у меня Аркашиного живого пульса, желтая лампочка над головой помутнела, отдалилась, вспыхнула последний раз и потухла.
Мир возвращался ко мне медленно и издалека. Сначала вернулись звуки, как будто еще невидимый мне оркестр готовился к началу концерта, репетируя простенькую пьесу. Приглушенно звучали голоса где-то под потолком. Скрипели передвигаемые пюпитры и стулья, шелестели ноты. Невидимый скрипач шепотом прошелся смычком по струнам: «Ну, Нина…» Ну. Ни. На. Наконец скрипнула педаль, и любимый рояль начал с первой октавы привычную гамму бытия.