До. Я еду по коридору, улыбаясь от счастья, послушно придерживая на животе огромный пузырь со льдом. Далеко перед собой я вижу очертания своих ног, покрытых ослепительно белой простыней, и толстый живот санитарки с желтоватой пуговицей посередине. Надо мной ошалело светит миллион гудящих трубчатых ламп, по бокам пролетают ряды пустых темных окон. Все закончилось, я жива, я живу, въезжаю в палату, освещенную только из коридора, кто-то кряхтит недовольно. «Давай слазь, барыня!» – командует санитарка, и я «слажу» в восхитительно мягкую после корытца каталки кровать и моментально проваливаюсь в новый сон.
   Ре. Я снова жива утром дня следующего. Ничего пока не болит. Нас в палате трое, четвертое место у двери свободно, оттуда только что увезли стонущую маленькую бабульку. Увезли и не вернули. Я у окна, в изголовье на батарее сушатся кружевные трусики сиреневого цвета и маечка в тон. Это вещи Даши, моей соседки справа, такой же аппендицитницы. В моем представлении Даша – это казачка с косой, высокая, полная, кареглазая, с ямочками на щеках. Наша Даша похожа на мышонка. Маленькая, сутулая, с коленками, выгнутыми назад, как у кузнечика. Жидкие волосы давно не мыты (здесь негде, мне уже пожаловались), блеклые глазки, нос пуговкой, куриные лопатки. Даша ведет бесконечные разговоры по сотовому телефону. «Ну, чего? А он? А ты? Ни фига себе! А она?» Иногда выясняет отношения с кем-то: «Это ты мне говоришь? Ты вообще можешь больше не звонить (а сама потом звонит)! Аборт что, тоже она не от тебя делала?» И нисколько не стесняется. Или пишет эсэмэски, быстро-быстро, большим пальцем перебирает кнопки. Еще Даша курит. «Опять пошла», – говорит осуждающе наша третья соседка – Тамара Ивановна. Дашин телефон поет из коридора турецким маршем. Нет, для марша я слаба. Скорее Шопен или Лист, осторожно трогает корочку льда на луже под окном.
   Ми. Фа. Я уже выхожу в коридор, и в столовую, и в процедурную. И уже сама поняла, что в душе нет горячей воды, да и самого душа почти нет, так, комнатка с торчащим из стены краном. Каждое утро – обход, надо успеть вымыть чашку-ложку, умыться, прибрать на тумбочке, приготовиться. Первый раз я подсознательно ожидала увидеть своего бывшего врача, того, который оперировал меня первый раз, бородатого, в плоской шапочке, натянутой на лоб. А оказалось, что мой хирург – женщина. Обычная женщина, пожилая, седая, в синей операционной пижаме. «Ну что, Нинуля, все пузо в шрамах?» И нажимает она не больно, и смотрит весело: «До свадьбы заживет!» И мне кажется, что я совсем еще молоденькая девочка (она со мной на ты сразу), и, конечно, заживет до свадьбы, теперь уже не до Юлькиной, а до моей собственной.
   Соль. У нас карантин по гриппу, никого не пускают. Каждый день звонит мама, голос у нее бодрый, она уже поговорила с врачом, все нормально. Юлька поссорилась с новым мужем и плачет в трубку. Свекровь при ней сказала, что жену он завел старую, а надо было подумать о собственных детях и что нечего время тратить на чужих неблагополучных подростков.
   – Это она про Нюсю, ты знаешь, она ей сразу не понравилась…
   Юлька всхлипывает. Муж, видимо, не промолчал, слово за слово. Устала, сколько можно.
   – Юль, – осторожно перебиваю я. – я, наверное, замуж выхожу.
   Она уже теперь не плачет, сестра, она смеется и обещает подарить на свадьбу беруши: жених – пианист. А потом спрашивает о своем:
   – Нин, а если я ему рожу? Ведь я же не старая, Нин, скажи? Пусть трое, Нин, будешь мне помогать?
   Беруши мне не нужны, я, наоборот, с удовольствием прислушиваюсь к новой музыке, звучащей внутри. Сейчас это уже размашистый Рахманинов на всю клавиатуру, торжественный Бах. Скоро доберусь до маршей.
   Ля. Аркаша звонит каждый день, спрашивает, молчит и гневно дышит в трубку на мои объяснения про карантин: «Я к тебе прорвусь». «Прорывается» только дочь Тамары Ивановны, у нее в соседнем отделении работает лучшая подруга.
   Дочь Ирина, Ирочка выглядит ослепительно. И так же ослепительно пахнет дорогими духами. Куда до ее нарядов моей Юльке, так любящей модные тряпочки и новую обувь! Как до звезды. Ирочка приходит каждый день к обеду, в небрежно накинутом на плечи белом халатике, в большом пакете у нее свернутая клубком молочно-белая норковая шубка. В другом пакете, поменьше, разные вкусности и разности. Курага в белом шоколаде, протертая паровая курочка и омлет в фирменных прозрачных емкостях с разноцветными герметичными крышками. Цветы маме на тумбочку и ваза к ним, специально. Упаковка заграничных влажных полотенец, отдающих мятой, чтобы мама помылась ими без душа. От этих полотенец на языке и в спертом воздухе палаты становится свежо и горчит. Ирочка тихо беседует с Тамарой Ивановной, крупные серьги из скрученных пучком золотых колечек ритмично покачиваются. Она уходит, оставив впечатление просмотренного только что фильма, сказки, фантазии, яркой чужой жизни не рядом, а где-то там, за экраном.
   – Заботливая у вас дочка.
   Мне не завидно, я за нее рада. Бедная Тамара Ивановна уже месяц по больницам, какие-то осложнения после удаления желчного пузыря, измучилась.
   – Ой, она куда хочешь у меня пройдет. – Тамара Ивановна как-будто оправдывается и одновременно гордится. – Она у меня здесь многих знает, саму оперировали в этой больнице когда-то. Сердце. Такой врач у нас был замечательный, Игорь Ильич, теперь уже на пенсии, но не забывает, и меня вот сюда пристроил.
   А тогда Ирочке всего семь лет было, давно, ей теперь сорок почти.
   Сорок? Не выглядит. Даша бросила свои кнопки и тоже слушает.
   – Тяжелая операция, да не одна. У нее порок был, от нас отказывались все, уже муж мой покойный хотел в Москву добиваться, а Игорь Ильич взялся. Хотя молодой был. Внимательный, все мне рассказывал, утешал, объяснял. Она тридцать суток в реанимации провела, он меня пускал, теперь уж понимаю, что умереть могла, вот и пускал мать…
   Тамара Ивановна плачет, мы ее утешаем.
   – Ну что это я, вон она выросла, выучилась, красавица, муж чудесный. Он у нее журналист, и она тоже пишет, весь мир объездили. В Москве теперь живут, Ирочка вот на два дома, то ко мне, то там, то в командировке с мужем. А тогда тяжелое время было, сколько мы мучились, ночей не спали обе. Спасибо, Игорь Ильич помогал, если что, можно было сразу к нему на консультацию подъехать. Он мне сразу после операции сказал: Тамара Ивановна, вы должны вашу дочку с детства приучать, что ей никогда нельзя активно заниматься спортом и никогда нельзя будет иметь детей, а остальное все наладится.
   – И что? – Я замерла, Ирочка уже не кажется мне такой блестящей, запах ее духов в воздухе пропадает и меркнет. Си…
   – Ну что, и плакали, и говорили, и всякое было. Но она всегда знала, что она жива, чудом жива, и будет долго жить и счастливо, если будет слушаться Игоря Ильича, все выполнять. Она очень у меня сильная девочка, столько пережила в детстве, бегать не могла, только на корточках сидела. А теперь куда ей бегать? Она очень дисциплинированно живет, диету соблюдает. И мужа приучила, он у нее полноватый, слушается. Легкую гимнастику только делает, везде на машине, ко мне вот примчалась, только я позвонила, что положили…
   Тамара Ивановна опять плачет, вытирая слезы пахучим полотенцем.
   – А внуки у меня от сына – мальчик и девочка, мужа схоронила, будет три года в июле…
   Мы с Дашей на лестничной площадке. Серые ступеньки с выкушенными краями и остатки былой роскоши – кокетливая оранжевая плитка шашечкой, еще, наверное, с тех времен, когда молодой Игорь Ильич тридцать лет назад оперировал бедную Ирочку. Я молчу, музыка внутри замерла, на рассказ Тамары Ивановны музыку еще никто не написал, ее нет. Даша злится и курит уже вторую.
   – Замучила своей Ирочкой! Ирочка то, Ирочка се. Конечно, ей хорошо, к ней приходят. Моют, кормят, а конфеты она видала какие врачихе принесла? Ты таких не видела! И шуба. Телевизор, говорит, завтра принесу, я слышала.
   Даша не злая, у нее дома там что-то. Она мгновенно переключается с соседкиной дочки на свой телефон:
   – И чего ты не отвечаешь на мои звонки? Что, так с утра и разряжен?..
 
   По лестнице снизу вверх идет Аркаша. Мой Аркаша. Он даже не идет, а бежит, прыгая длинными ногами через ступеньку. Может быть, за ним гонится санитарка? На шею накручен всклокоченный зимний шарф, узкий белый халат натянут на расстегнутую куртку, под ней расстегнутый же пиджак, галстук и мятый ворот рубашки. Он бежит ко мне наверх, уже видит, как я стою, скорчившись у подоконника, и лицо его озаряется счастливой детской улыбкой. Мне опять кажется, что я в роддоме и под халатом на разрезанный живот у меня течет из груди молоко. Сейчас он кинется ко мне – Нина, Нина, обнимет крепко. Я делаю шаг в тишине, Даша ушла с телефоном куда-то наверх. Аркаша бросается ко мне, обнимает, душит кошачьим запахом куртки и волглого шарфа. Такой родной забытый запах!
   – Нина, Грише Заславскому дали стипендию! Нина! Он едет на конкурс в Вену! Понимаешь! Нашему Грише!
   И целует меня без разбора, куда попадет, в нос, в глаза, в щеки, в немытые больные волосы, в губы, наконец. До. Я тоже счастлива, что Гришке, нашему Гришке, дали стипендию…
 
   В больнице я провела всего неделю, и еще неделю дома, но за это время зима окончательно сменилась весной, снег растаял, и подсохли обочины, все изменилось, кажется, так, как будто я отсутствовала пару месяцев. Солнце теперь целыми днями не сходит с подоконника, толстая опунция выпустила шерстяной серый бутон, который потом станет мягким зеленым отростком, а в один прекрасный день откроется нежным бело-розовым, как зефир, пахучим цветком. Цветок проживет сутки и завянет, оставив впечатление нереального чуда. А на кухне плоский зеленый уродец, состоящий из множества лопастей и лап, выдал наверху еще два свеженьких уха, поэтому пришлось перенести выше его мордочку, состоящую из бумажных глаз, носа и улыбки.
   Я вынула из шкафа весеннее пальто и пошла на работу. Первый раз после болезни все кажется новым тоже: и забор, и улица, и лужа у поворота, почти просушенная солнцем. У ворот суетится Поля. Я так соскучилась, что с умилением думаю: «Поля! Наша Поля!» Приходит всегда рано, умница. На ней зеленый бушлат «Скорой помощи», кто-то подарил из врачей, юбка из красной шотландки и сиреневые вязаные гольфы над галошами. Ее наша повариха сердобольная одевает в американском секонд-хенде, выбирает одежду на Полин вкус. Сейчас она увлечена до предела, наслаждается процессом, Поля жжет прошлогодние листья и траву на газоне. Бурая куча тлеет и курится густым желтым дымом, огня не видно. Поля колдует при помощи обломанной лыжной палки, засовывая ее в самую сердцевину, вытягивается, высовывает язык от напряжения, следит, когда впущенный в толщу ветер раздует рыжие языки пламени. Тогда серая трава и мусор вспыхивают, и трещат, и выстреливают вверх салютом гаснущих в воздухе обрывков. Поля пугается, отскакивает, отпускает палку, пласт кучи ложится на пламя. И опять лишь струйки дыма, как пар из многочисленных чайных носиков. Я подхожу поближе.
   – Здрассти, Нина Сергеевна, с выздоровлением вас!
   – Спасибо, Поля, спасибо, умница, труженица. Кто тебе кучу-то поджег?
   – Как кто? Пал Палыч сам, и спички дал, и палку. Я еще здесь вчера нагребла, а он велел сжечь.
   – Ну?
   – Да так и буду стоять, пока не сгорит.
   – Так оно, Поля, не сгорит, если не ворошить, дай-ка я попробую.
   Мне вдруг ужасно захотелось запустить палку в листья, мы раньше всегда так жгли в школьном дворе. Это называлось «играть в пожарников», удивительно, как нам только доверяли такое опасное дело. Только военрук прохаживался, помнится, с ведром воды, и все.
   А Пал Палыч наш, Куницын, завхоз, ничего не боится. Поля зазевается или испугается, искра отлетит, и пиши пропало, наша скорбная деревенька выгорит дотла.
   – Иди-ка, Поля, воды принеси в ведре, а я за тебя покараулю.
   – Ну-у…
   Поля недовольна, ей поручили, а я теперь вмешалась, но ослушаться она не посмеет.
   – Иди-иди!
   Я беру лыжную палку и тыкаю в эпицентр дыма. Все вспыхивает тут же, как будто давно было готово к моим манипуляциям. Пламя мечется и трещит, и сплетение травы, листьев и фантиков становится на мгновение прозрачным и невесомым. Мне хорошо! Мне так хорошо! Я стою, не убираю палку, забыв, что на мне светлое пальто и сапоги с утра начищены черным кремом. Я жива, здорова, свободна! Я хожу, говорю, могу поднять лицо вверх и увидеть солнце, и небо, и грачиные гнезда на липах. Могу дышать, и смеяться, и прыгать на одной ножке. Могу вызвать огонь, а потом прекратить горение. Я обычный человек, как все, совершенно нормальный, и сама могу выбрать, быть мне счастливой или несчастной. Я могу все.
   Сажа и кусочки горелого сора летят в лицо, оседают на пальто и волосах, а мне все равно весело и легко, и смешно видеть, как бежит от дверей кухни, неуклюже подскакивая, испуганная Поля с плещущимся ведром.
   – Нин Сергеевна, вы что, Нин Сергеевна! С ума сошли!
   Поля кричит от ужаса. Я смеюсь. Но я взрослый человек, нормальный, практически врач. А Поля больная, Поля контингент, хотя и адаптирована. В стрессовой ситуации адаптация может закончиться, и она перестанет отвечать за свои поступки. Я отпускаю палку, огонь гаснет, Поля со стуком закрывает рот.
   – Ну что ты, Поленька, успокойся, все, все. Успокойся.
   – Не жгите больше так, Нина Сергеевна, меня заругают, я вот сейчас полью тут. Он мне полить велел, залить совсем, и спички забрал. Я потом в мешок сложу, а машина заберет со всем мусором.
   – Хорошо, Поля, хорошо. Только сразу в мешок не греби, там горячо будет, подожди, ладно?
   Поля кивает, она уже почти успокоилась, Пал Палыч дал ей четкие инструкции, я внесла уточнения. Теперь она точно знает, что надо делать, когда и как. Адаптация восстановлена. Куча шипит. Поля довольна, она вынимает зеркальце и подкрашивает губы.
   Я выхожу из ворот, и мне кажется, что языки пламени еще прыгают у меня в глазах. Я иду дальше вдоль забора, читая приклеенные в мое недолгое отсутствие объявления, как будто ищу вон то, на линованной бумаге, единственное, нужное мне. «Продается концертный рояль, немного б/у». И телефон.

Здоровые дети

   Тогда был август, самый конец лета. Самое начало конца. Тане его не забыть никогда, подробности и сейчас как на ладони. Как будто обострились все чувства, обнажились нервы. Каждый шорох и шепот был слышен, каждый микрон запаха рядом в воздухе. Каждый цвет глубок и насыщен – трава, листья, кора дерева, вода в луже. И каждое время дня запечатлелось особым сочетанием этих цветов, запахов и звуков. Особенно ночи. Кажется, еще вчера после ужина можно было прогуляться за калиткой, а теперь стремительно темнело. После кратких сумерек будто падал черный занавес, густыми складками уходящий за дома соседней улицы и кромку леса. А потом появлялись звезды, и тогда было видно, что небо – купол, свод огромной прозрачной чаши, через которую просвечивают щедро рассыпанные звезды. Иногда красным маячком деловито просверкивал самолет, иногда заплывало редкое облако, из-за темного гребешка елок выходила блестящая, как начищенная пуговица, луна. Таня смотрела на небо с маленького балкончика на втором этаже дачи, за спиной бормотал телевизор, создавая иллюзию присутствия множества людей. Как будто они там все сидят в комнате, а Таня просто вышла проветриться. В саду тяжело падали яблоки и будили Полкана. Он вскидывался с хриплым лаем, грохотал досками, на которых было его ночное место. Павлуся вздрагивал во сне и, причмокивая, поворачивался на бок.
   Таня пса боялась до слез. Его придумала перед отъездом свекровь: «Мне будет так спокойнее, замки, ворота никого сейчас не пугают. А собака – другое дело. Он будет лаять, охранять. Никто и подойти не захочет к забору. Николай Иваныч не откажет, да и встанет это недорого!» Таня подозревала, что свекровь больше пеклась о сохранности невиданного урожая яблок, чем о них с Павлусей.
   Сторож поселка, Николай Иваныч, дядя Коля, приводил Полкана часов около девяти вечера. Издалека было слышно, как он идет вдоль забора в полной темноте, покашливая и гремя цепью. Огонек папиросы то возникал над кустами, то исчезал в опущенной руке. «Зря ты, Танька, боисся его, он чует, – воспитывал дядя Коля, докуривая у крыльца. – Так-то ведь он добрее доброго, вырожденец, еха-маха, прости господи. И мальчонку твоего не тронет. Он пьяный дух токо не выносит. Если я выпимши, тогда да, не спорю, может и повалять. А так – ягненок, еха-маха. Да ты подойди, подойди, он тебя понюхает. Руками-то не маши! Свои, Полкашка, свои!»
   Таня задерживала дыхание и, закусив губу, делала два шага. Полкан опускал хвост, прижимал срезанные уши и стоял молча, подрагивая короткими жесткими усами на серых брылах. «Полканчик, а Полканчик, будешь сегодня у меня жить?» Пес отворачивал морду и начинал глухо ворчать откуда-то из живота. «Цыц, еха, эта, маха! Она твоя хозяйка сегодня, да, Танюх?» Пес недоверчиво рассматривал Таню, как будто спрашивал: «Вот эта? У которой ноги дрожат? Хозяйка?» «Пошли-пошли, недоделанный, щас пристрою тебя». – Дядя Коля тащил его привязывать на длинную цепь, смеялся хрипло и противно, балагурил, отпускал шутки-прибаутки, а глаза у него оставались недобрыми.
   Перед сном Таня выбегала пописать. Тропинка в туалет шла как раз мимо Полкановых досок. Идти туда – нечего было и думать. Перед дверью светился электричеством оранжевый прямоугольник, шаг вправо, шаг влево – темные кусты, он, когда захочет, мог ходить очень тихо. Таня присаживалась, задыхаясь от ужаса, а потом впрыгивала на ступеньки, едва натянув трусики, и запирала дверь на все обороты.
   Утром дядя Коля забирал Полкана в зависимости от того, сколько вчера он выпил, когда в семь, когда в одиннадцать. Кричал через калитку на весь поселок: «Танюха, выходи! Забрал зверя, еха-маха, выходи!» – из чего следовало, что про Танины страхи он все понимал. Знал, что она не выйдет, пока в саду собака. Павлуся с Полканом не встречался, ему хватало для общения соседского пушистого пекинеса-ласкунчика. «Мама, мама, он меня прямо лижет, как своего! Мама, языком! Ты знаешь, что он меня языком?»
 
   Третье лето Таня проводила с ребенком здесь, в Торбанцеве, на даче родителей мужа, а привыкнуть никак не могла. Все здесь было чужое, хоть и знакомое. У них с мамой и бабушкой тоже были свои шесть соток в садовом товариществе. Всего полчаса на автобусе до самых ворот. Щитовой домик с верандочкой и огород-сад. Они без мужчин втроем вполне справлялись. Урожай по осени можно было в одной сумке вынести. Сажали каждый год зелень, чеснок, морковку, огурцы. Десять кустов картошки «на поесть». Мама каждый сезон разрабатывала новый план грядок, у них с бабушкой была специальная тетрадь. Цветник тоже обновляли рассадой – бархотки, георгины, астры. Под окнами вытягивались «золотые шары», сноп флоксов, огромный белый пион. Вдоль забора были аккуратно рассажены кусты – смородина, крыжовник, малина. Какая-то войлочная вишня, не дававшая урожая больше трех ягод. Каждый квадратный метр был всегда ухожен и засажен, взрыхлен и прополот. Бабушка выезжала на дачу, как только снег сходил, обогреваясь чугунной буржуйкой, мама проводила отпуск, Таня наведывалась в выходные в этот маленький, родной с детства любимый домик.
   Каждый год Таня туда просилась, но свекровь, Вероника Валерьевна, всегда находила веские аргументы, чтобы ее отговорить. «Машина – это раз, дорогая моя. Ребенка будешь на автобусе таскать? – Нет, на автобусе Павлусю таскать не хотелось. – И там у тебя, посмотри, никакого простора нет. А у нас? Красота. И телефон у соседей, если что. Все удобства. Ну?» Таня соглашалась, что преимущества огромные, но, уезжая в мае в Торбанцево, мечтала, как когда-нибудь привезет Павлусю и в их крашеную будочку. Где второй этаж – дощатый скворечник, кухня состоит из плитки и газового баллончика, метровый коридорчик и скрипучие раскладушки по количеству приехавших.
   Ей хотелось, чтобы он подышал запахами ее детства, привык к тесноте, которая не стесняет, а роднит. Поел из бабушкиных любимых тарелок с волнистой бежевой каемкой и выбрал себе по цвету эмалированную кружку. Здесь перебывали все ее подруги. Каждая мелочь своя, родная – много лет прибита на внешней стене бабушкина синтетическая панама, на вешалке висят советские болоньевые плащи, а под ними можно найти калоши-«мокроступы», ровно на Танин маленький тридцать пятый размер.
   В Торбанцеве все не так. Большой поселок за забором – «академические дачи», для Тани что-то такое же непонятное и ненастоящее, как академическая гребля. Почему академическая? Дача не наследственная, а приобретенная у какого-то академика. В первый год после свадьбы, когда всех сюда еще возили в гости, и Таню, и ее маму, Шуру Николаевну, свекровь подробно рассказывала историю приобретения. Академик, бедный, вынужден был продать родовое гнездо, чтобы лечить тяжело больную жену. Все это почему-то так отпечаталось у Тани в голове, что для нее дом навсегда пропах лекарствами, страданием и болью. На самом же деле здесь присутствовали все атрибуты классической, в Танином представлении, дачи. Темная резная мебель, кресло-качалка, скатерть с бомбошками, оторванными через одну, бархатные портьеры, супница с отбитой ручкой.
   Грядок не сажали, как Таня ни упрашивала, даже под зелень не разрешили вскопать кусочек. Весь участок под яблонями и грушами был засеян газоном. По выходным свекор в белой рубахе с закатанными рукавами выходил косить электрической косилкой. «Э-эх!» – замахивался он воющим желтым агрегатом, наподобие косы. Ему бы еще лапти и бороду – был бы вылитый Лев Николаевич в Ясной Поляне! Мягкую изумрудную травку выкашивали до ровной щетинки, обходя аккуратные идеально круглые клумбы и кусты роз. Вдоль тропинки, выложенной бордовыми многоугольниками, надо было ровнять совсем коротко, чтоб не цепляла за ноги. Свекровь Вероника любила приезжать в городских туфлях на каблуке.
   Баню Тане топить не разрешали, так же, как и печки в доме – в целях безопасности. «Угорите, не дай бог, с малышом, и дом спалишь!» Тайком не натопишь, все на виду. Мылись с Павлусей в душе-лейке в конце сада, а с холодами перебирались в таз на кухню. Для печек вызывался снова дядя Коля, но функция его была очень странной. Он приходил, приносил от сарая дрова – невелика тяжесть, даже Павлуся по полешку таскал, – потом затапливал и уходил. «Давай, Танюх, не мерзни! Прогорит – закроешь!» Таким образом, главная работа истопника – вовремя закрыть трубу – оказывалась опять же на Тане. Она, зараженная беспокойством Вероники, заслонку задвигала очень поздно, над черными углями. К утру сильно выстывало, Таня наваливала на Павлусю три одеяла и включала электрокамин. Получалось, что дополнительное удобство – теплый, отапливаемый дом – никак себя не оправдывало, только нервы лишние.
   Но этот август был очень теплым. Доживали последние летние деньки, потому что Таня собиралась ехать в город на аборт. То есть, конечно, не она собиралась, а просто деваться было некуда, потому что сдала анализы, и Вероника заплатила в кассу. Анализы были хорошие, после выходных можно было приезжать. «В какой день вам удобнее?» Таня молчала, ей ни в какой день удобно не было. Это Вероника щебетала, как канарейка. «Ну и хорошо, славненько. Понедельник плохой день! Да? А вторник – в самый раз. Ну вот, Танечка, и тошнить перестанет. А то ты такая стала бледненькая, вяленькая! Первый-то еще смотри какой малыш, да? Ну? Все мы обсудили, я надеюсь, Борис не получит больше сюрпризов! Ему и так несладко, поверь мне!»
   Таня не верила. Медицинская карточка с розовым ангелочком на обложке лежала в сумке, как змея. Ее Таня чувствовала на любом расстоянии все эти дни, наизусть могла пересказать, что в ней написано. Срок соответствовал, десять-одиннадцать недель. Чуть-чуть прозевать – и все. Пока сама думала, пока сказать боялась. Потом Борис три дня тут бесился, швырялся предметами, попадавшимися под руку, ложками за столом. Подключил Веронику – тяжелую артиллерию. Ее уговоры самые страшные, страшнее его криков, вежливые и ласковые, но жесткие. Потом Борю провожали обратно в Австрию, откуда он так неудачно на побывку приехал. Вероника самую дорогую клинику нашла. Чистота, красота. Фотографии младенцев на стенах, оранжевые кожаные диваны в приемной. Стояла рядом, когда документы заполняли, вся благоухающая духами, уверенная, яркая. Ворковала что-то про женскую долю, качала головой, но за руку держала крепко, не вырваться. Таня думала-удивлялась, сколько же денег она сейчас готова отдать, чтобы избавиться от второго внука! Или от внучки. «Таня, ну не молчи ты, в конце концов! Мы же не звери тебе. Цивилизованные люди, я понимаю, что тебе нужна помощь! Тут психолог есть, если хочешь. Мы же решили с тобой, что маму не будем беспокоить, давай приходи в себя!»
   Конечно, маму не беспокоить не надо. Мама бы никуда не отпустила! Никаких карточек и психологов, никаких анализов. Таня была уверена. Если бы она с мамой жила, встала бы на учет в обычную консультацию, ходила бы туда, как положено. Там тоже врачи нормальные работают. Но Вероника по-другому устроена. У нее если зубной врач, то такой, чтоб за два месяца записываться, если у мужа язва – только к профессору.