– Как вы думаете, – спросила Форш, – это жалоба или благодарность?.
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Валерий Воскобойников:
   Тетя Сергея Маргарита Степановна была не просто замечательной женщиной, но и человеком огромного таланта. Она работала редактором в “Советском писателе” и вела объединение, из которого вышла вся проза того времени: Андрей Битов, Глеб Горышин, Виктор Конецкий, Юрий Рытхэу, Валентин Пикуль (как бы я к нему ни относился, он все-таки большой писатель). Так что все эти люди стали писать и публиковаться во многом благодаря ей.
 
   Алексей Герман:
   Мара Довлатова была замечательная, веселая и прелестная женщина. Может быть, самая прелестная из всех женщин, с которыми меня сводила судьба. Мой папа ее не просто любил, а очень любил. В 1949 году у отца были очень большие неприятности в связи с его книгой “Подполковник медицинской службы”. Тогда отца объявили оруженосцем космополитизма: высокое звание космополита ему не подходило, потому что он, в отличие от моей мамы, был русским. Было назначено собрание, на котором его должны были окончательно уничтожить. Папа сидел один, весь ряд вокруг него был пустым: никто с ним не хотел садиться. И демонстративно села к нему одна только Мара, хотя, конечно, очень боялась. С тех пор у него к Маре было совершенно особое отношение, а нас с Борисом, сыном Маргариты Степановны, позже считали братьями. Мы были похожи и даже ходили в одинаковых рубашках – в моих, ведь тогда с одеждой было плохо. Помню, какая-то женщина прислала ему записку, в которой назначила свидание, но велела приходить “без своего противного старшего брата”. “Противным старшим братом” был я.

Борис Довлатов

   Мой старший брат родился при довольно загадочных обстоятельствах. До замужества у тетки был роман. Она полюбила заместителя Сергея Мироновича Кирова. Звали его – Александр Угаров. Старики ленинградцы помнят этого видного обкомовского деятеля.
   У него была семья. А тетку он любил помимо брака.
   И тетка оказалась в положении.
   Наконец пришло время рожать. Ее увезли в больницу.
   Мать поехала в Смольный. Добилась приема. Напомнила заместителю Кирова о сестре и ее проблемах.
   Угаров хмуро сделал несколько распоряжений. Обкомовская челядь строем понесла в родильный дом цветы и фрукты.
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Алексей Герман:
   Отцом Бори всегда считался Аптекман – маленький еврей, рядовой редактор какой-то военно-медицинской газетки. Уже через много лет, когда Сережа давно был в эмиграции, моя мама мне рассказала, что в тридцатые годы у Мары был роман с Угаровым – секретарем ленинградского обкома и горкома партии, заместителем Кирова. Онбыл очень известен еще со времен Гражданской войны – флибустьер, разбойник, человек своего времени. Мара от него забеременела, вскоре Угаров был репрессирован. Женившись на ней, Аптекман спас Маре жизнь. Кстати сказать, он очень любил Борю и считал его своим сыном. Когда Боря попал в тюрьму, Аптекман был в ужасном состоянии: мы не знали, что с ним делать.
   Мой брат рос красивым подростком западноевропейского типа. У него были светлые глаза и темные курчавые волосы. Он напоминал юных героев прогрессивного итальянского кино. Так считали все наши родственники…
   Это был показательный советский мальчик. Пионер, отличник, футболист и собиратель металлического лома. Он вел дневник, куда записывал мудрые изречения. Посадил в своем дворе березу. В драматическом кружке ему поручали роли молодогвардейцев…
   Я был младше, но хуже. И его неизменно ставили мне в пример.
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Алексей Герман:
   Помню, как-то мы с моей женой Светланой случайно наткнулись на “Огонёк” 1935 года, с обложки журнала на нас смотрел Боря – то есть на самом деле его настоящий отец, Александр Угаров – так они были похожи. Так что Борю, я думаю, зря всю жизнь называли жидом: в нем, в отличие от Сережи, еврейской крови было ни на грош. Напрасно, кстати говоря, отец Бориной жены Алены ее корил за то, что она вышла замуж за еврея, ведь она вышла за сына Угарова.
   И вдруг произошло нечто фантастическое… Не поддающееся описанию… У меня буквально не хватает слов…
   Короче, мой брат помочился на директора школы.
   Случилось это после занятий. Боря выпускал стенгазету к Дню физкультурника. Рядом толпились одноклассники.
   Кто-то сказал, глядя в окно:
   – Легавый пошел…
   (Легавым звали директора школы – Чеботарева.)
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Лев Лосев:
   Моя мама очень дружила с Маргаритой Степановной – теткой Сережи и матерью Бори. У Маргариты Степановны, или Мары, как ее называли дома, сразу после рождения сына пропало молоко. У моей же мамы молоко было в избытке, так что я оказался двоюродным молочным братом Сережи. Получается, что я вскормлен одной грудью с легендарным Борей Довлатовым. Видимо, он меня тогда отпихивал от источника жизни, потому что Боря вырос абсолютным красавцем и силачом, тогда как я всеми этими свойствами не отличаюсь.
 
   Алексей Герман:
   Дружа со мной, Боря странным образом до какого-то времени повторял то, что делал я, но у него все получалось гораздо лучше. Например, в школьные годы я занимался боксом. Когда мы с ним подрались, я его поколотил. Он сразу тоже пошел заниматься и за короткий срок достиг значительно больших успехов, чем я. Боря поступал в университет, а я – в Театральный институт. Через некоторое время Боря тоже пошел в Театральный и сразу стал ленинским стипендиатом и звездой.
 
   Вера Сомина:
   Мы поступили в Театральный институт на театроведческий факультет в 1956 году – в самый пик оттепели. Борис учился со мной в одной группе, он был всего лишь на год или на два старше нас, но держался очень взрослым. Справедливо считая нас инфантильными, он мог и поддразнить в рабочей обстановке, на семинаре: “Маленькая, ты неправа. У-тю-тю!” Мне кажется, он не был особенно увлечен театром. У него было общегуманитарное направление интересов. Насколько я понимаю, мама его была очень театральным человеком. Может быть, поэтому он предпочел театроведческий факультет какому-то другому. Мы все тогда гораздо серьезнее относились к профессии. А Борису было неважно, чем заниматься: он очень хотел жить. Ему нужна была интересная жизнь. Это было написано на нем крупными буквами. Кто-то считался старательным студентом, кто-то – ленивым. Про него нельзя было сказать ни того, ни другого. Он был особенный. Во-первых, он не менялся. Он каким пришел, таким и ушел: все пять лет Борис был в институте звездой. Но звездное состояние на него действовало. А других, того же Сережу, как мне кажется, задевало.
   Дикий поступок моего брата обсуждался несколько месяцев. Затем Борис поступил в театральный институт. Он решил стать искусствоведом. О его преступлении начали забывать. Тем более что занимался он великолепно. Был секретарем комсомольской организации. А также – донором, редактором стенной газеты и вратарем…
   Возмужав, он стал еще красивее. Он был похож на итальянского киноактера. Девицы преследовали его с нескрываемым энтузиазмом.
   При этом он был целомудренным и застенчивым юношей. Ему претило женское кокетство. Я помню записи в его студенческом дневнике:
   “Главное в книге и в женщине – не форма, а содержание…”
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Вера Сомина:
   Энергия в нем клокотала необыкновенная, хотя его невероятная активность была покрыта своеобразной вальяжностью. Кроме того, у Бориса была огромная любовь к тому, что называется запретным. Я имею в виду не политически запретное (это тогда интересовало нас всех), а запретное вообще. Помню, в Ленинград приехал Ив Монтан. За билетами мы выстаивали огромные очереди, и впечатление после первого концерта осталось невероятное. Мы обсуждали все это в институте, и тогда Борька сказал: “А слабо на следующий концерт пойти по крышам?” Концерт должен был состояться во Дворце культуры промкооперации (ныне это Дворец Ленсовета). А тогда была зима. Было очень даже слабо пойти туда по крышам, но признаться в этом было невозможно. Пошли. Мы пробирались по каким-то чердакам, потайным лестницам. Вдруг появился какой-то человек и стал нас расспрашивать, откуда мы, кто мы такие и что здесь делаем. Борис совершенно спокойно прошел мимо него, а меня остановили и задержали. Это было для него очень характерно. Борис всегда виртуозно мог пройти без билета на спектакль. Считается, что это должен уметь каждый театровед, но никому это не удавалось так, как ему. Он производил впечатление, и его всегда везде пропускали, ни о чем не спрашивая.
 
   Андрей Арьев:
   Борис был человеком невероятной красоты и обаяния. Он был старше Сережи и являлся для него своеобразным образцом для подражания, особенно в юности. Боря был опытнее и эффектнее, к тому же сердцеед жуткий. У них с Сережей даже были на этой почве конфликты. Но Сережа его очень нежно любил. Я думаю, также сильно он любил только своего университетского друга Валеру Грубина.
 
   Вера Сомина:
   У меня была несчастная любовь. Я сижу, плачу – я всегда была слаба на слезы. Подходит Борис: “Тошно?” Я говорю: “Тошно, Борька, слов нет”. – “Хочешь неделю прекрасной, великой любви? Но через неделю все кончится – чтоб никаких претензий!” Я спрашиваю: “Борь, а зачем?” – “Не понимаешь? Ну и дура!”
 
   Дмитрий Дмитриев:
   Сережа и Боря не всегда общались запросто. Когда мы с Сережей учились в школе, Боря был для нас недосягаемым авторитетом. Он был уже взрослый, поступил в Театральный институт, что считалось тогда высшим пилотажем. Но со временем разница в возрасте между ними сгладилась, и Боря для Сережи стал настоящим другом – пожалуй, одним из лучших.
 
   Вера Сомина:
   На семинарах и экзаменах Борис всегда отвечал блестяще – как никто из нас. Но он не столько знал, сколько соображал. Мы все-таки были школяры. Помню, к какому-то экзамену я была совсем неготова и не хотела идти отвечать. Борис на меня с презрением посмотрел и сказал: “Какая ты глупая! У тебя же физиономия отличницы. Если бы у меня была твоя физиономия, у меня бы не было ни одной четверки”.
   Его очень любили наши педагоги. Мне кажется, в нем как в студенте – в его выступлениях и работах – не было ничего такого уж удивительного. Но общее впечатление от него было таким сильным, что его обаяние решало все. Поэтому ему все прощали. Когда стали поступать первые сигналы о том, что он занимается фарцовкой или чем-то еще предосудительным, педагоги пожимали плечами и говорили: “Бунтует, такая натура”.
   Мой брат окончил театральный институт. Получил диплом с отличием. За ним тянулось безупречное комсомольское досье.
   Он был целинником и командиром стройотрядов. Активистом дружины содействия милиции. Грозой мещанских настроений и пережитков капитализма в сознании людей.
   У него были самые честные глаза в микрорайоне…
   Он стал завлитом. Поступил на работу в Театр имени Ленинского комсомола. Это было почти невероятно. Мальчишка, недавний студент, и вдруг такая должность!.
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Алексей Герман:
   Перед Борей открывалась очень серьезная карьера, но вдруг все оборвалось: он стал воровать.
   Я не знаю, насколько Боря был расположен к писательству, но то, что он был одаренный человек, несомненно. За что бы он ни брался, он все делал блестяще. Но дальше в нем начинала играть угаровская кровь, и остановить это было невозможно.
 
   Вера Сомина:
   Это было великое приключение. Борис и его друзья нарисовали какие-то пропуска – кажется, таможенные. На Кирпичном переулке они останавливали автобусы, идущие в Пулково. Якобы им нужно было осматривать вещи пассажиров. Они прекрасно сыграли на психологии советского человека, который беспрекословно подчиняется тому, у кого есть документ с подписью и печатью. У каждого автобуса был водитель, была какая-то охрана, тем не менее, все этим фальшивым пропускам верили. Сначала никто не замечал: они начинали воровать осторожно, понемножку. На происходящее стали обращать внимание, когда появилось уже очень много этих жалоб. Во всяком случае, так рассказывали в городе.
   На суде он держался мужественно и просто. Улыбался и поддразнивал судью.
   Когда оглашали приговор, брат не дрогнул. Его увели под конвоем из зала суда.
   Затем была кассация… Какие-то хлопоты, переговоры и звонки. И все напрасно.
   Мой брат оказался в Тюмени. В лагере усиленного режима. Мы с ним переписывались. Все его письма начинались словами: “У меня все нормально…”
   Далее шли многочисленные, но сдержанные и трезвые просьбы: “Две пары шерстяных носков… Самоучитель английского языка… Рейтузы… Общие тетради… Самоучитель немецкого языка… Чеснок… Лимоны… Авторучки… Самоучитель французского языка… А также – самоучитель игры на гитаре…”
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Вера Сомина:
   Я думаю, свою роль в его экстремальной биографии сыграли предприимчивость и жажда приключений. Что ему было в этом завлитском месте или в должности ассистентарежиссера, редактора киностудии? Все это не имело к нему никакого отношения. Он по своему типу был Джеймс Бонд. Сережа, кстати говоря, таким не был. В нем была совершенно четкая писательская устремленность. Это было ясно с самого начала. Поэтому он состоялся именно на Западе, что очень редко бывает с русскими людьми. Он оказался организованным человеком – не в смысле идиотской советской дисциплины, а в другом, подлинном, смысле. У Бориса же не было какого-то основного жизненного направления и вообще, казалось, никакого направления не было. Хотя он был человек очень мужественный, у него имелась одна женская черта – желание и умение всех очаровывать. И из этого, собственно, состояла жизнь. Для Сережи это было нехарактерно: он очаровывал походя.
   Летом он поехал на съемки “Даурии” в Читу. И вдруг мы узнали, что брат на казенной машине задавил человека. Да еще офицера советской армии. Насмерть…
   Это было страшное время предположений и догадок. Информация поступала самая разноречивая. Говорили, что Боря вел машину совершенно пьяный. Говорили, правда, что и офицер был в нетрезвом состоянии. Хотя это не имело значения, поскольку он был мертв…
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Алексей Герман:
   Когда Борю посадили во второй раз, он действительно стал криминальным авторитетом. В свое время я очень много снимал заключенных, и один раз ко мне подошел уголовник и сказал: “Намекнули бы сразу, что вы кент (то есть друг) Довлатова, и все бы вам здесь помогали”. Мне рассказывали, что в зоне Боря дрался с очень крупным криминальным авторитетом – поваром, который назвал его жидовской мордой. Победа осталась за Борей.
   В семьдесят девятом году я решил эмигрировать. Брат сказал, что не поедет.
   Он снова начал пить и драться в ресторанах. Ему грозило увольнение с работы.
   Я думаю, он мог жить только в неволе. На свободе он распускался и даже заболевал.
   Я сказал ему в последний раз:
   – Уедем.
   Он реагировал вяло и грустно:
   – Все это не для меня. Ведь надо ходить по инстанциям. Надо всех уверять, что ты еврей… Мне неудобно… Вот если бы с похмелья – раз, и ты на Капитолийском холме…
   В аэропорту мой брат заплакал. Видно, он постарел. Кроме того, уезжать всегда гораздо легче, чем оставаться…
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Вера Сомина:
   Через много лет, когда я уже работала в Институте истории искусств на Исаакиевской площади, я снова встретилась с последней женой Бориса Алей, с ней я была знакома раньше, не через Бориса. Она мне сказала: “С вами очень хочет увидеться мой муж”. Я была удивлена, потому что мы с Борисом никогда особенно близки не были. Я увидела его уже очень нездоровым: у него почему-то была поражена вся кожа лица. Встреча наша была очень теплой. Борис сразу стал что-то мне оживленно рассказывать и тут же приковал к себе внимание нескольких хорошеньких молодых сотрудниц нашего института. Вдруг он посмотрел на меня и спросил: “А чего ты улыбаешься?” Я ответила: “Борька, ты совсем не изменился”. Это было очень незадолго до его смерти. Я еще тогда подумала: какое нарочитое наказание!
   Четвертый год я живу в Нью-Йорке. Четвертый год шлю посылки в Ленинград. И вдруг приходит бандероль – оттуда.
   Я вскрыл ее на почте. В ней лежала голубая трикотажная фуфайка с эмблемой олимпийских игр. И еще – тяжелый металлический штопор усовершенствованной конструкции.
   Я задумался – что было у меня в жизни самого дорогого? И понял: четыре куска рафинада, японские сигареты “Хи лайт”, голубая фуфайка да еще вот этот штопор…
(Сергей Довлатов, “Наши”)
   Алексей Герман:
   Когда я запускался с фильмом “Хрусталев, машину!”, я задумал на роль генерала пригласить Сережу Довлатова, а на роль его двойника – Борю. И это было бы очень точно. Они все еще были похожи, но один был нежным красавцем, от которого женщины падали, а у другого на лице были уже две тюрьмы (он, по-моему, болел краснухой, и вся кожа на лице у него была испорчена). Боря выглядел как некий шарж на своего младшего брата. О том, что я собирался его снимать, Сережа не знал, я держал это в секрете. Но вскоре оба брата (сначала Сережа, потом Боря) умерли. Тогда второй режиссер картины Миша Богин сказал, что он знает одного новгородского артиста, очень похожего на Довлатова, и привез Юру Цурило. Похож он был, конечно, условно, но оказался очень талантливым артистом, и мы его утвердили.
   Рассказчик действует на уровне голоса и слуха. Прозаик – на уровне сердца, ума и души. Писатель – на космическом уровне.
   Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик – о том, как должны жить люди. Писатель – о том, ради чего живут люди.
(Сергей Довлатов, “Записные книжки”)
   Борис Ройтблат, писатель:
   Когда Довлатов начинал что-то рассказывать, в нашем кабинете собиралась толпа. Репортеры, фотографы, моряки, отставные боксеры, пьяницы – кто угодно. Рассказывая, Довлатов почти не жестикулировал. Но мимика на его лице играла превосходно. Рассказчик он был феноменальный. Хохотать начинали, можно сказать, сразу. Хохотали – и просили других, тоже хохочущих: “Тише! Что вы так громко смеетесь! Не слышно!” Когда у меня больше не было сил смеяться, я залезал под свой письменный стол и затыкал уши. Для паузы. Чтобы очухаться от смеха. Сам Довлатов почти никогда не смеялся. Его устные рассказы, как и литературные, были всегда добрыми. Он ни разу ни на кого не злился. Никому не мстил. Никогда ни на кого не жаловался. На его лице не было ни усмешки, ни иронии. Вместо усмешки – улыбка. Вместо иронии – сочувственный кивок.
(Ройтблат Б. Ноктюрн. (Памяти Сергея Довлатова) // “Новое русское слово”, 22–23 августа 1998)
   Борис Рохлин, писатель:
   Не знаю определенно, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приема. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, легкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом все должно было бы заканчиваться. Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, все будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершенность всего устного текста, и, пожалуй, главное – слова, перенесенные на бумагу, превратятся из живых звуков в мертвые буквы, правильно расставленные, и только.
   Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.
   Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом – или уже за другим – Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда, – и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершенны, как их устные прототипы.
(Рохлин Б. Скажи им там всем // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 415–416)
   Евгений Рейн, поэт:
   Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, от этих рассказов было недалеко до рукописи, в них явственно проступал литературный силуэт.
   Когда я сказал об этом Сергею, он, кажется, не удивился. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может, частично это уже было записано. Потом в довлатовской прозе я встречал куски этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, “холст”.
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 397–398)
   Лев Лосев, поэт:
   Говорят, что “поэзия – это лучшие слова в лучшем порядке”. Но поэзия – это, скорее, новые слова или, по крайней мере, старые слова в новом порядке. “Лучшие слова в лучшем порядке” – это проза, это довлатовское искусство рассказа. Довлатов был абсолютно профессиональный литератор, то есть он знал, как мучительно добываются лучшие слова и каких трудов стоит найти для них лучший порядок. В одном интервью он говорил: “Десятки раз я слышал от умных и серьезных людей один и тот же довольно глупый и бесполезный совет: „запиши точно, слово за словом, свои устные рассказы, и у тебя будет готовая проза“. Только сами рассказчики знают, какое это глубокое заблуждение”. И Довлатов называет имена двух прославленных писателей, каждый слыл в своем кругу непревзойденным рассказчиком и каждый до болезненности трудно писал свою безупречную прозу – Шервуд Андерсон и Евгений Шварц.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 364–365)
   Елена Довлатова, вдова Сергея Довлатова:
   Свои рассказы Сережа сначала писал от руки и только потом перепечатывал на машинке. Дальше начиналась долгая работа по редактуре текста, и один и тот же рассказ он мог перепечатывать десятки раз. Черновики при этом сразу уничтожались. К сожалению, рукописных образцов осталось крайне мало, потому что он очень не любил свой почерк.
 
   Владимир Соловьев, писатель:
   Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую книгу “Соло на ундервуде”, а другую, нью-йоркскую – “Соло на IBM”, хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, но как раз ундервуда у него никакого не было. Вернувшись из армии, он приобрел “Ройал Континенталь” и прозвал за красоту Мэрилин Монро, хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой – Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки. Еще одну иностранку – “Олимпию” – подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и ее постигла схожая судьба – уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую – “Адлер”, которая до сих пор стоит на его мемориальном письменном столе, чем чинить подранка. Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо “Континенталя”, “Олимпии” и “Адлера” соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, ундервуде и ультрасовременной IBM – какой контраст!
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 32)
   Ему было одиннадцать лет, когда умер Сталин, пятнадцать – в год ХХ съезда, двадцать три – когда сняли Хрущева и двадцать семь – когда советские танки вошли в Прагу.
   Довлатов родился в эвакуации, но вырос и оформился как писатель в Ленинграде. Четвертый по величине город Европы со всей своей величественной архитектурой и богатейшей культурной мифологией, кровавой историей и вдохновеннейшим genius loci, какие когда-либо знала городская среда, созданная человеческими руками из песка и камня, – в те годы выглядел и по сути являлся глубокой провинцией. Здесь правило бессмысленное, невежественное, трусливое начальство, со времен Ленинградского дела твердо усвоившее: любая инициатива наказуема. Самый твердолобый московский чиновник на фоне своего питерского коллеги сходил за либерала, нищий москвич-гуманитарий по сравнению со своим товарищем с берегов Невы глядел богачом и франтом. Если в пафосные и знаменитые редакции, расквартированные на улице Горького, Садовом и Бульварном кольце путь был открыт далеко не всем, то в переулках первопрестольной гнездилось такое количество издательств, журналов, редакций и литагентств всяческих рангов и профилей, что каждый мог так или иначе перебиться здесь переводами, рецензиями, редактированием – непротивной литературной поденщиной.