И придумал.
   Днем позвонил Саше Огневу, а тем же вечером Мите – вышел за обезжиренным творогом и позвонил, с Пречистенки, по мобильному. Надо было торопиться: вдруг Митя сам позвонит с благодарностями… Может застать в неловкий момент, а после звонить уже нельзя – это покажется нарочитым. И странным.
   Терпеливо выслушал извинения, потом благодарности, потом комплименты. Митин голос звучал высоко, дрожью натянутой струны в нем звенело радостное возбуждение.
   – Ну, что, старичок, – проникновенно сказал наконец Мергень. – Поздравляю… – И выдержал театральную паузу. Вот уж на этот разговор денег жалеть не стоило.
   – Что? Как? С чем? Ты о чем? – взвился Митя, с надеждой хохотнув. Голос его стал бархатным.
   «Гормоны, гормоны, – печально подумал Саша. – Вот мне бы так… Нет, уж кому бы жаловаться, а меня Бог не обидел. Или природа…» Главная часть тела по-прежнему работает как часы. И однако, волнения, вызванные свойствами Алисы, – совсем юная, а какая фактура, какой профессионализм! – уже затихают. Быть может, профессионализм все же чрезмерен. Или недостаточен, что, в сущности, то же… Все слишком, все как-то чересчур. Искусственные восторги, экзальтация – в его годы возбуждение, верно, не может длиться так долго. Нужен отдых. Перерыв. Пауза. Сделай паузу – скушай «Твикс»…
   Он знал себя: скоро движения души в сторону Алисы вовсе исчезнут, а следом угаснут и движения тела… И снова – пустота. Кто знает, сколько она продлится… А впереди зима – глухое, темное время. За ней неизбежно – весна. Еще хуже! Вот к весне Алису и прибережем, а сейчас отставим. Но и оставим – под наблюдением. Маленькая манипуляторша – беспомощная в своей простенькой хитрости девочка-женщина – побудет пока под колпаком. Все вернется… Еще вернется… Ведь это же не конец!
   – Как с чем? – спохватился он наконец. Эта пауза, кажется, уж слишком затянулась. Нельзя так выпадать из реальности. Как я все-таки устал. – Как это с чем? Конечно, с победой! Девочка, безусловно, твоя. Ну, старичок, ты даешь. Давно я тебя не видел. А ведь ты совершенствуешься. Завидую!
   И, пропуская Митин смущенный лепет и воркующие отрицания, веско добавил:
   – Но ты, знаешь, и сам поберегись. Краснел, краснел, я видел. Когда? Да все время! Смущался и краснел. Мальчик маленький… Смотри, предупреждаю… Ну так как, в Тверь берешь ее? Да-да, не в Тверь. Конечно. В Кострому. К волкам, короче. Ах, только потому, что Сашка просил? Уговаривал? Ну-ну… Дело молодое… Нравится, нравится она ему. А кому нет? Мне? Ах, брось! – Мергень позволил усталости придать голосу естественность. – Я люблю зрелых женщин, уж ты-то знаешь…
   Но это была опасная тема, даже сейчас, когда после отъезда Ады в Штаты прошло четверть века. Да, конец восемьдесят второго. Значит, ровно двадцать пять лет. Все они были влюблены в свою учительницу. Началось это безумие в седьмом классе, стоило ей появиться в школе со своей пединститутской скамьи, а кончилось… Да кончилось ли? Когда бывшая учительница уехала, они с Огневым были на втором курсе, и оба сходили с ума от любви и ревности… Оба, как выяснилось прямо перед ее отъездом, когда и разразился скандал, были обмануты, и это объединяло. Что там, они стали тогда почти братьями… Они ревновали к победителю. А им, как оказалось, с девятого класса был Рыжий. Веня Рубин – одноклассник и друг. Очень взрослый и очень зрелый. Друг, да. Такой, что ни словом об особых отношениях с Адой за все пять лет не обмолвился. А ведь был мальчишкой – по возрасту. Ровесником. Рыжий уехал за ней следом – не один, конечно, а с родителями. Но добился выезда сам. До смешного просто – женился на специально присланной Адой американке. Ковер-самолет перенес Рубина через океан, и он оказался рядом с учительницей сперва на Земле обетованной, а вскоре и в Калифорнии.
   Вот почему жизнь стала такой горькой. Все казалось безнадежным и остро непереносимым. И долгим, каким только может быть страдание. Вот уж правда: несчастная любовь отличается от счастливой только тем, что длится долго. И не всегда проходит… Ему, Саше, Ада в утешение прислала Аликс. Маленькую Аликс. Такую посылку. Вместо себя… Мите пришлось труднее. Зато в конце концов ему досталась Лиза… Или она до сих пор думает, что это Митя ей достался?
   Какая она сейчас – Лиза двадцать лет спустя? Лиза, от которой теперь Митя уезжает в Кострому. Или в Тверь? Тверь… Муж в Тверь, а жена в дверь. Или наоборот? – вспомнил он Достоевского. И зачем только он ляпнул про зрелых женщин? Глупо. Рискованно. Неосторожно. Мергень напряженно вслушался в тишину. Митя молчал.
   – Да ладно, старик, – услышал он наконец. – Эпоха зрелых женщин для нас позади. Чего там… Ну, до связи…
   И на этом одноклассники распрощались.
 
   Обезжиренный творог еще не был помещен в холодильник – на утро, к завтраку, – как на кухонном столе весенней птичьей трелью залилась трубка.
   – Ну что, Александр Григорьич, – севшим от сигарет голосом каркнула Алиса. – Я вас покидаю? – Это был полувопрос, полунасмешка. – Или вы меня? Кто кого?
   Женщину-девочку ничуть не смущало, что одна из его собственных женщин могла ее услышать. Или обе разом. Напротив. На это и был расчет. Она пугала его, открыто и спокойно. Пугала и одновременно заигрывала. Заигрывала игрой без правил. Затягивала назад, в особую жизнь, центром которой была она сама. В бесконечную переписку, в напряженное ожидание, в как бы случайные встречи, в сны, тягучие и чересчур сладкие, как шоколадно-банановый торт.
   – Хорошо, поезжайте, – ответил он еще спокойней. Как вернетесь, позвоните. Обсудим. До свидания. Успехов. – И он с силой нажал на черную клавишу с рисунком перечеркнутой трубки. Нажал так, словно давил кусачее насекомое. И не сразу отпустил – для верности.
   Да, очень вовремя. Очень правильно. Послежу еще, но, вероятно, все же отделаюсь. Устал. Жизнь, устроенная, благополучная и безопасная, накренилась и съезжала к краю пропасти. Вспомнилась прошлая ночь: рыдания Ло в ванной, жесткий край мобильника, упирающийся в бедро, стертые (или все же не стертые?) эсэмэски – а вдруг Ло на самом деле прочитала эти неискренние признания? Этот ритуальный лепет? А прочтя, неужто сама и стерла в отчаянье? Чтобы не было? Чтобы вернуться к моменту ДО – в то потерянное невинное прошлое, когда их для нее еще не существовало? Бедная девочка…
   В кухне было полутемно. Уставший от беготни по квартире абиссинский звереныш спал, распластавшись на диване. Александр Мергень потянулся к пакету с соком. Интересно, апельсиновый или ананасный? Вгляделся в белую надпись на зеленом боку пакета.
   «НЕФИГ», – гласила она.
   Саша почувствовал, что сходит с ума. Поднес пакет к глазам и c облегчением прочитал: «КЕФИР».
   Все в мире вернулось на свои места.
* * *
   И дачный дом, и желтый холмик над могилой моего пса, наверное, совсем занесло. Там, должно быть, тихо – над этими двумя снежными буграми – большим и маленьким. Темновато и тихо под столетними елями. Только писк невидимых в черной хвое синиц азбукой Морзе – тире, точка, тире, тире – прошивает белое кружево дня.
   А город гудит даже ночью. Машины плывут по Ломоносовскому, по проспекту Вернадского, по Ленинскому, разбрызгивая коричневую грязь, и такое же, как она, мутное водяное небо низко висит над реками улиц. Последние в семестре лекции, предрождественское заседание кафедры – а почему-то не празднично. Тяжело. Хочется взглянуть на сугроб, под которым спит теперь пес, постоять рядом. И по белому снегу, через поле – в лес, на берег Истры. Нужно узнать, что с Фокси. Тот выстрел… Увижу ли ровную строку ее нарыска? Неужто нет?
   Митя уехал на Рождество в Кострому. Про Фокси я никому не сказала, даже Мите. То есть он, конечно, знает, что в Трехдубовом лесу живет какая-то лисица, а может, и пара. Но не знает, что эта лиса моя. Моя Фокси. И что у нее давно есть лис. Долгосрочный альянс – так это принято называть. Часто держатся вместе, иногда живут постоянно, бывает, и расстаются. Сейчас она одна. Что ж, до февраля еще больше месяца…
   Прошлую неделю я боролась с гриппом. Помню только, что приходилось гулять с собакой соседа. Он допоздна работал, и я ждала, чтобы окончательно окреп после кодирования. Девочка, хрупкая, легкая для своих четырнадцати, сама не справлялась. Она просовывала поводок в приоткрытую дверь, и ротвейлер тащил меня вниз по лестницам, мотал вдоль газонов. Я пошатывалась. Ко мне приходить я ей запретила, чтобы не подхватила вирус.
 
   Однажды утром грипп ушел, а силы вернулись. Я вымыла пылесосом ковры. От моего собственного пса в доме не останется теперь ни запаха, ни шерсти.
   Ковры были еще влажными и остро пахли розовой едкой химией, когда девочка пришла делать уроки. Потом мы пили чай. Она принесла с собой конфеты – много конфет. Мелкие карамельки в ярких блестящих бумажках: свои любимые. Высыпала на стол. Я спросила ее о чем-то, но она не услышала. Я молча смотрела, как ее тоненькие пальцы, почти прозрачные на концах, перебирают разноцветные фантики – казалось, она вся в этих машинальных движениях. Пальцы то откладывали в сторону по одной карамельке, то вновь сдвигали их вместе, в кучку. Наконец она очнулась, ссыпала конфеты в полиэтиленовый пакет, когда-то прозрачный, но уже помутневший, и, не выпуская его, как спасательный круг, собрала учебники, поблагодарила и, сделав глубокий вдох, решилась переступить порог. Ей было страшно идти домой.
   Но я знала: если она не вернется домой вовремя, отец пойдет за водкой. И умрет.
   Это была очень смелая девочка. Но все-таки я проводила ее до порога.
 
   На следующий день, еще слабая, я поехала на дачу. Снег пошел сразу, как я села в электричку. Искать Фокси было бессмысленно, и я занималась, писала лекцию.
   Пришли на чай соседи, и я сдуру предложила водки. Соседка была уже подшофе, а я не заметила. Кажется, она теперь тоже пьет. В возбужденной болтовне этой молодой еще женщины много сглаза. Моя жизнь в ее изображении кажется мрачной. Я почему-то рассказала ей о девочке. «Ну, тебе за это воздастся, – сказала она и вдруг перекрестилась. – На том свете, конечно!» – и захохотала.
   На самом деле она хорошая, моя жизнь. Только ночью отчего-то заболело сердце – на этот раз невралгия, наверное. Испугалась напрасно: все быстро прошло. Просто одной на даче зимой иногда как-то… неуютно. После смерти собаки стараюсь не принимать успокоительные таблетки, а пить пустырник. Но тут пришлось. На самом деле я очень волнуюсь из-за Фокси, все от этого.
   К рассвету снег перестал, и когда я окончательно проснулась, неожиданно появился Митя. Странно: не позвонил, не написал, что едет в Москву. До Рождества всего два дня. Непонятно, зачем вернулся. Сказал, что провожать своих коллег в Германию – ту молодую пару, с которой он живет на Костромской станции уже года три. Не помню, сколько. А, нет, помню: точно, три года. Когда он там впервые остался надолго, у меня начались «проблемы с сердцем». Так это называет мой Сашка: «У моей мамы проблемы с сердцем…»
   А на дачу Митя заехал за рюкзаком, спальником и еще какими-то вещами для Костромы. Тоже странно: у него же там все есть. Может быть, и правда захотел меня повидать? Так он сказал.
   Я обрадовалась Мите: с ним, даже после «проблемной» ночи, не страшно идти искать следы. И вообще… просто обрадовалась, и все. Одна я жить все-таки не смогу. Очень устаю от одиночества. Словно делаю какую-то непосильную работу. Непрерывно, даже ночью, во сне.
   Митя веселый…
   Особенно сегодня. Как хорошо! Мы вместе пили чай, а после чая пошли по дачным улочкам, между глухими заборами, по снегу – к полям.
   Следов не было. Мы дошли до Трехдубового леса, обогнули его кругом, в поисках выходного следа, побродили по тропкам в самом лесу – он очень маленький, наш Трехдубовый, не лес, а так – лесной остров в пойменных лугах. Спугнули несколько сорок – черно-белых трещоток, наслушались синичьего писка до звона в ушах. Под ивами вдоль темной быстрой Истры лежал нетронутый свежий снег. И на полях мы следов не нашли.
   Но ведь это ничего не значит – в снежную ночь лисица спит в норе, а утром, если в предрассветной мгле еще метет, тоже не выходит. Мы вернулись в дом.
   И, когда серый свет дня посинел, снова были у леса. Прошли Трехдубовый насквозь и встали отдохнуть на опушке. Перед нами лежала аккуратно, до гладкости, расправленная простыня поля, за ней, вдоль русла, прозрачно чернели круглые купы старых ветел.
   В глухой ватной тишине хлопнул выстрел. Второй. Точно как тем вечером, когда вместо старого, полубезумного, бессильного, но все же живого пса под елкой на участке появился желтый холмик, когда я жгла одеяла, а потом мы с Митей шли по следам Фокси. По ее свежему нарыску – в тот раз лисица опережала нас на какие-то минуты.
   И точно как тогда, во мгле спустившихся сумерек показался белый силуэт лыжника в масккостюме. Он двигался медленно. Темнело, и даже в бинокль я не смогла рассмотреть, что у него за спиной. С добычей? Без? Даже ствола не было видно…
   Он стрелял. Значит, Фокси могла быть еще жива.
   Или уже убита.
* * *
   Настал и прошел вечер католического Рождества. Сашка праздновал где-то с друзьями. Я пыталась заснуть в пустой квартире, на диване. Узкий и коротковатый, старинный диван с высокой спинкой был отчего-то уютней, чем бывшее супружеское ложе. В спинку, в ее жесткую обивку, пахнущую столетней пылью, можно было уткнуться. Успокоиться. И приходили сны.
   Но в эту ночь сна все не было. Ночная Москва гудела, обтекая парковый остров МГУ, посылала острые лучи прожекторов. Белыми копьями лучи пронзали оконные стекла, отражались от елочного дождя, дедушкиных шаров, стеклярусных бус и серебряными иглами кололи глаза сквозь сомкнутые веки. Привыкнуть жить без собаки я не могла. Пришлось опять принимать таблетку. Половину.
   Я проснулась от звонка, слишком раннего, чтобы быть добрым. Что-нибудь с Сашей?
   – Похороны послезавтра. Поминки на факультете. – Когда прозвучали эти слова, мне наконец удалось очнуться. Это не могло быть явью. Только продолжением сна.
   Она и умерла во сне, этой ночью. Остановка сердца… Честного, любящего, отчаянного сердца. Она училась со мной и с Митей в одной группе – и пела, и смеялась, и ходила по тундре, и любила северных птиц. И Север. Младше меня на два года, ровесница Мити. Одноклассница Мити и Мергеня. Свободный, живой, щедрый человек. Счастливый, я думала. Все же что-то было не так… Сердце, сердце… Чего тебе надо? От чего ты отказываешься биться? От счастья? От горя?
   Надевая черное, я старательно не смотрела в зеркало. Как все последние годы, впрочем. Если то, что я видела, мне не нравилось, тоска усиливалась. Если иногда нравилось – я почти плакала: время идет, а… Так зачем?
   Да и кто был там, в темной зеркальной глубине? Та тень, на которую случайно падал взгляд, – не всегда ведь ей удавалось ускользнуть, увернуться. Неужели это я и есть?
   Все зеркала в квартире где-то по углам, в полутьме, ни одного – на свету. В узком коридоре причесалась у того, что рядом с дверью. Из рамы черного дерева, из потемневшего стекла с пятнышками осыпавшегося серебра у левого края, на меня глянули прозрачные глаза с черными обводами вокруг зеленоватой радужки. Белое лицо и рыжие волосы стали бледнее… Все, довольно, отвернись – что можно увидеть, кроме новых морщин и углубившихся теней?
 
   Все смотрели на нее – и не смотрели. Это была она – и не она. Так всегда на похоронах. Смерть тщится заполнить собой пустоту вместо отлетевшей души, и – сама пустота – пугает и притягивает.
 
   В автобусе на обратном пути все уже дышали. Двигались. Начали смеяться. Мои ровесники вымирали, и на таких похоронах я уже бывала. И знала: теперь этот смех усилится, потом людей согреет водка, и с поминок они будут расходиться куда веселей, чем со встречи однокурсников.
   Передо мной, через два ряда справа, в автобусе сидел Саша Мергень. Лет пятнадцать – нет, даже лет десять назад я бы волновалась. И даже на поминки не пошла бы, если б думала его встретить. Теперь мне было все равно. Но все же я смотрела на него – сбоку и сзади, – а он беседовал со своей соседкой, тоже выпускницей «Третьей» школы. Как все мы – он, я… И та, что только что сожжена. Отдана пламени.
   Он говорил оживленно и не оборачивался. В нем были лоск и светскость – как и прежде, впрочем. Но теперь прибавилась вальяжность зрелого, состоявшегося мужчины – сильного, уверенного, красивого, любящего свое чуть плотноватое тело… Откуда я это взяла? Не знаю, но это как-то чувствовалось. Он ценил свое тело. Уважал его. Был ему благодарен. Показывал всем с удовольствием. Берег и нежил – по-моему, вполне осознанно. Так, будто с ним постоянно рядом кто-то любимый и важный. Близкий, но отдельный.
   Наверное, я смотрела слишком пристально, и он обернулся. На мгновение – не дольше.
   На поминках он сказал длинный, путаный и странный тост. Просил у нее прощения. Я так и не поняла, за что. «Мы все друг перед другом виноваты, – говорил он. – Каждый перед каждым. И вот пришел мой час просить прощения. Прости меня». – И тут повисла короткая пауза. Потом он назвал ее имя. Вдруг мне показалось, что не ее имя он хотел назвать. Мое.
   Я сидела рядом со своими. Народу было очень много. Мне не пришлось выбирать место, и я оказалась спиной к голове длинного стола, где говорились тосты и слышался его голос. Но постепенно он перемещался по большой аудитории, вот он уже почти передо мной – сидит с кем-то, пьет водку. Не смотрит.
   Распрощавшись с близкими друзьями, я пробралась мимо тех, кого я плохо помнила, тех, кого почти не помнила, и вовсе незнакомых – в тишину и темноту рекреации. В соседней аудитории взяла свою странную шубу из неизвестного и искусственного зверя, накинув, вышла в коридор. И там было почти темно. Он стоял у лифтов, с друзьями. Они курили, а он нет. Он смотрел на меня.
   Я прошла мимо и сбежала вниз по лестницам – с пятого этажа. В своих черных сапогах на высоких каблуках. Но очень быстро.
   На первом этаже – ни у лифтов, ни у массивных дубовых дверей – его не было.
   Мне показалось. Все – показалось.
* * *
   Я проснулась от голода. Снегопад затянулся, и я давно не охотилась. Полевки и мыши – юркие комочки сладкой плоти – спали в своих норах и были недоступны. Да и я не спешила очнуться от сладкой дремы. К чему?
   Снег перестал, но выходить на поле было рано. Померкнет короткий день, в сумерках побегут по своим белым коридорам сперва длиннохвостые мыши – полевые и лесные, а вечером, ближе к ночи, я смогу, насторожив уши, уловить под наметенными за сутки перинами тончайший писк кургузых полевок. Тогда и настанет пора просыпаться.
   И глаза мои снова закрылись. Веки сомкнулись, тело под шубой налилось теплом и негой. Безопасно, покойно, тихо. Снежная пелена поверх ветвей, закрывающих устья норы, почти не пропускает звуков. За все утро ни разу не затрещали сороки – чуткие часовые. Не подняли тревоги. Можно еще спать и спать. Пусть до поры уснет и голод.
   Сон то снежными волнами, то слоями серых облаков наплывал из далеких пространств холодных равнин, земных и небесных. Я долго странствовала по ним, легким нарыском летя навстречу ветру. Воздушные струи свивались и вновь расплетались, и каждая несла свой запах, свой звук, а я – небесная лисица – ловила их чуткими черными ноздрями, сторожкими черными ушами. И мой дивный рыжий хвост вился по ветру, и белый флажок на самом его конце был белее снега. Внезапно новая, нежданная струя ожгла нежнейший влажный испод черного носа… Ожгла до боли, но эта боль, неутолимая боль, была слаще всего в мире. И ноздри мои раскрылись.
   Это был его запах – горячий, жгучий, близкий. И я огненной волной рванулась вперед, к нему: красная лиса-огневка в белых льдах вселенной. И он летел мне навстречу. Зелеными иглами зажглись в глазах звезды, золотом загорелся на небе изогнутый хвост: встал на небе молодой месяц.
   Сверкнула молния, раскатился удар грома. Я видела, как месяц покачнулся и грянул в снег. И снова молния, и вновь содрогается мир. Дрожит на черном небе и катится вниз зеленая звезда.
   Я открыла глаза. Отряхнулась, сбрасывая остатки сна вместе с лишними остевыми волосками шубы, и не колеблясь двинулась к выходу. Сон сказал мне: не время медлить. Мое тело не теряло сторожкости: уши прислушивались, лапы крались бесшумно, нос принюхивался, глаза всматривались во тьму.
   Прячась под ветвями, согнутыми влажной тяжестью снега, тайной тропой я пробралась к опушке леса. Дальше лежало поле – ровное, гладкое, опасное. Я не решилась. Это и спасло.
   Прямо передо мной на поле выскочил заяц – глупый беляк, выпугнутый мной из кустов на опушке, и понесся вскачь, кратчайшим путем к речным ивам. Вспышка, гром – он не успел сделать и прыжка, как упал замертво.
   Теперь можно не торопиться. Тот, о ком я волнуюсь, все слышал и побережется. Лапы пронесли меня под кустами вдоль опушки – прочь, далеко, туда, где лес отделен от прибрежных зарослей только узкой полосой дороги, занесенной снегом. Не выходя на нее, я опустилась в снег и поползла змеей, прячась за снежным выступом колеи на повороте.
   Шерсть на затылке, прямо над прижатыми ушами, колыхнулась, и, вжавшись в рыхлый снег-лепень, сквозь сомкнутые веки я увидела молнию, и уши заложило от грохота. Осталось быстро доползти до кустов и скрыться в заснеженных зарослях сухой крапивы и чертополоха. Мне это удалось.
   Там, в глубине сплетенных ветвей, я перевела дыхание. Но медлить не стала: нос уже поймал тот единственный запах. Он был где-то рядом. Скоро я уже знала, где.
   Мы встретились на берегу, у старых покосившихся свай разобранного моста. В темноте перебрались по ним через реку, над черной водой, не теряя хладнокровия, чтобы не потерять равновесия. И только на другом берегу понеслись рядом, покатились кубарем, хотя время для ночных танцев еще не настало. Но до тех пор мы будем вместе. Впереди высокий поросший елями берег, за ним непроходимая чаща, а в ней овраги. Там барсучья колония и есть свободные норы. Будем спать в одной норе, прижавшись друг к другу. Жаль Трех-дубовый лес, где много февральских радостей мы испытали вдвоем, с тех пор как я оказалась там подростком, отделившись от своего выводка, как и полагается расселятам – лисятам, расселяющимся на новые участки для взрослой жизни.
   Что ж, всему приходит конец. Пусть дом брошен, но мы вместе. Пока вместе. И счастливы. Бок о бок, наигравшись, бежим вверх, на берег, потом несемся вниз, в овраг, и снова взлетаем вверх, на склон, где ждет нас песчаная сухая нора… И ровные строчки наших следов пересекаются, соединяются и наконец сливаются в одну…
   Всему приходит конец… Всему ли?

2. И видеть сны, быть может… (январь)

   Ибо всякий раз, как меня обымает сон,
   Он вступает на порог моей ложницы,
   Он под голову мне кладет левую свою,
   Он ласкает мне чресла и груди правою своей…
 
   И радость сия неизреченная
   В каждом сне меня посещает.
   Так зачем же
   Жаждать мне его возвращения,
   Если он и в разлуке меня не покинул,
   Столь желанный?[7]
Поэзия вагантов. Женские письма. К самой себе

   Передо мной был рубеж. Большая Пироговская, недалеко от впадения в Зубовскую площадь, отбрасывала влево рукав, короткий и широкий. По нему неслись машины. От них нас с собакой отделяла только низкая чугунная ограда Девичьего сада, и здесь, перед ней, я остановилась.
   Вперед пути не было. Там, за шумящим морем Зубовской площади, лежала Пречистенка. Она выводила к круглой желтой арке у входа в метро «Кропоткинская» и золотому куполу храма. Где-то в тех переулках живет Он – но мне туда нельзя.
   Потому что я стояла на последнем островке земли, припорошенной снегом, под последними деревьями. Дальше – только асфальт, соль, грязь. Собачьи лапы не выдержат. Да и зачем мне туда?
   А здесь-то как я оказалась? Я не могла вспомнить. Ведь от двери подъезда в высотке МГУ до ограды Девички прошла километра четыре, не меньше. Прошла бессознательно, не противясь безымянной силе. Почти ничего вокруг не замечая. И остановилась, только когда наткнулась на эту ограду.
   Я оглянулась. Подняла голову. Небо словно дрогнуло, и воздух затрепетал крупной дрожью, как от сотен крыльев. Это грянул утренний праздничный звон с колокольни Михаила Архангела на Плющихе. Солнце, золотое солнце сияло в радостном бледно-лазурном небе. Купола сверкали. Сквозные липы в торжественных аллеях стояли густо-фиолетовые. Столетние раскидистые тополя нежно-оливковыми купами высились над розовым снегом. Над белой церковью золотыми крыльями плескала голубиная стая.
   Я повернулась, свистнула собаку и двинулась в обратный путь. И вспоминала, вспоминала… Событий, картин, слов – всего этого за прошедшие сутки – нет, уже почти двое – было так много… Я была так полна… Переполнена… И не шла, а будто плыла в радужном тумане этого первого утра… Но с четкостью, присущей тем, кто ведет дневник и наблюдает, я стала восстанавливать и упорядочивать свой материал. Свое достояние. Свое богатство.
   Прошлой ночью я проснулась, будто от толчка. Странно, что я вообще спала… Но ведь спала – на коротковатом узком диване, уткнувшись в жесткую поблекшую тафту спинки, с наслаждением вдыхая пыльный запах минувшего века, – спала крепко, как в детстве. Сладко, как в юности.