Страница:
Я была счастлива.
И, проснувшись, улыбнулась в темноту.
Тут на полу у дивана что-то пискнуло. Тонкий звон – и снова писк. Я опустила руку и нащупала свой смартфон. Тот самый предмет, что за прошедшие сутки стал для меня главным. Средоточием моей жизни. Вместилищем моей души.
И во тьме я подняла к глазам свою душу в серебристом футляре. Экран слабо светился. На нем виднелись цифры – «27.01. 2007. 03.30». И надпись: «1 сообщение».
Вот это было мне пока незнакомо. Эсэмэски я получала так редко, что всякий раз приходилось припоминать, как прочитать письмо. Но я справилась. И увидела:
«Темно, хочется толкнуть тебя локтем – ты рядом? Перевернуться на другой бок – и снова уснуть. Крепко, как в детстве».
Я закрыла глаза, открыла… Буквы на экране снова сложились в эти слова. Я читала и улыбалась. И вспоминала. Как мы встретились в кафе накануне вечером. Как я шла туда, сама не своя от волнения… Не могла вспомнить только одного – как оказалась дома.
3.30. Значит, наступило 27 января. Он позвонил 25-го, в Татьянин день, в пятом часу, когда я вернулась с выставки. Сказал, что та его путаная речь на поминках была для меня. Что он волновался, потому и говорил так сбивчиво. И не против ли я, если он как-нибудь пригласит меня выпить кофе. Что хорошо бы иногда встречаться и разговаривать, не дожидаясь следующих поминок. Тем более что тогда, по крайней мере, один из нас, возможно, будет уже бессловесен. Навеки.
Я слушала очень спокойно. Удивительно, как я была тогда спокойна! И думала: значит, все-таки не показалось… Не показалось!
Вчера утром, 26 января, он позвонил снова – и уже на мобильный. Мы договорились на вечер, в пять, в «Шоколаднице». Той, на «Октябрьской», где двадцать лет назад столько раз виделись, когда она была на всю Москву единственной. Первой.
Я вошла в кафе ровно в пять и оглянулась. Пахло кофе, корицей, ванилью. Пахло шоколадом, как на бульварах в мае, когда распускаются тополевые листья.
Я увидела его за столиком в углу, села напротив – и двадцать лет исчезли. И он, и я – мы оба вновь стали прежними. И остались теперешними – взрослыми, опытными, сильными, – но и немного иными. Новыми… Мы оба оказались вдруг сами собой. Настоящими – впервые за всю жизнь. Вот в чем было чудо. И чудом было то, что оба это поняли. Сразу и без сомнений.
Мы говорили не стесняясь, не оглядываясь, не опасаясь. Мы больше не могли друг друга ни огорчить, ни обидеть. И это мы тоже знали. Все было очень просто. Нет, в самом деле. Внезапно обнаружилось, что прошло уже три часа, и он опаздывает домой. К ужину. Или к обеду – если по-американски. И даже это показалось забавным. Когда мы расставались, обоим было страшно весело…
– И что мне теперь с этим делать? – вдруг услышала я свой голос. Сейчас, в ночной темноте, я повторила вслух то, что сказала ему вчера у метро, на прощанье. – Что мне теперь с этим делать?
Ночь. 3.30, и я только что прочитала его первую эсэмэску. Проговорила: «И что мне теперь с этим делать?», стараясь, чтобы эти слова прозвучали точно как тогда. Всего несколько часов назад… Улыбнулась. И сразу уснула.
Было еще темно, когда на полу снова пискнуло и прозвенело. Рука сама опустилась, и на экране моей души, синем, как край неба на востоке, высветилось:
«С добрым утром! Ты выспалась?»
Я прочитала и услышала странный, давно забытый звук. Это был мой смех.
7.03. Вот прелесть! Кто же может выспаться в семь утра? Разве только тот, кто мне это прислал? И вдруг поняла: а ведь и впрямь – выспалась!
Чуть светлеет, но я уже стою одетая у входной двери. Теперь мне опять есть с кем гулять. У меня собака. Новая, совсем молодая. Щенок, в сущности. Очень, очень красивая И – столько любви!
Собака уже успела меня полюбить. Я – ее. А в это утро, на рассвете, я любила всех – Митю, сына Сашку, девочку и ее отца, всех своих друзей и друзей их друзей – любила новой, молодой, сильной любовью.
Выходя, я по привычке постаралась отвернуться от зеркала. Промелькнуть мимо. И вдруг – остановилась.
Потемневшее от времени стекло излучало ровное серебристое сияние. Из него навстречу мне лучились зеленые глаза. Розовели щеки. Матовой белизной светился лоб. Медовые волосы искрились золотыми точками, словно шампанское пузырьками.
Дальше я помню только отдельные картинки, как во сне.
Вот я иду между двумя ровными рядами туевых деревьев – они укутаны и обвязаны на зиму, и между белыми полами их зимних одежд видна темно-зеленая хвоя. На розовой гранитной поверхности ограды у Панорамы сверкают блестки изморози. Внизу, в чаше города за синей рекой, горят купола Новодевичьего, Христа Спасителя, Кремля. Над золотыми луковицами переливается перламутровое небо. Слева линию горизонта пронзает фиолетовая игла Останкинской башни.
Вот уже стою у крепостной стены Новодевичьего. Колокольня, кажется, чуть кренится ко мне, нарядная, словно боярышня, в бело-красном уборе нарышкинского барокко. Ели склоняют голубые ветки на зубчатый край выбеленной стены. В полупрозрачном льду пруда полынья – пестрые утки расплескивают небо, шевеля под водой оранжевыми лапами и разбрасывая ослепительные блики изумрудными зеркальцами на крыльях.
Под тополями Пироговки, узловатыми, словно гигантские осьминоги, слушая пенье троллейбусных проводов, дохожу до первых лип Девички. Иду насквозь через парк, балансируя на бордюрах дорожек, то подзывая собаку, то вновь отпуская ее на свободу.
И вот я здесь, у черной чугунной ограды.
Дальше дороги нет.
Я оглядываюсь назад. На свежем, выпавшем за ночь снежке – ровная, словно по нитке вытянутая, цепочка следов. Как странно! Ведь это мои следы. Но люди так не ходят. А я хожу! Да, теперь я хожу именно так. Это мой чудесный, несравненный, волшебный след – мой лисий нарыск.
Сейчас я не боюсь смерти. Как спокойно я выйду сейчас на поле… Громы и молнии, последний кувырок того зайца – все это позади, в прежней жизни. В ней остались смерть и радость, боль и веселье, игра и охота. В ней был тот запах, опаляющий ноздри, и в ней была я сама. Там я и осталась. На том берегу, откуда уже не вернуться.
Зачем, замерев у кромки воды, я смотрю назад, через реку?
Отпусти меня, память. Не держи у черной реки. Отпусти, жизнь.
Дай уйти восвояси – в старую нору, в мой пустой и остывший дом. Свернусь клубком, прикрою глаза пушистым опахалом, буду смотреть в темноту. Просто лежать и смотреть. Замерзая, цепенея, увижу все снова. И снова. И снова… И не шевельнусь.
Как было тепло на том берегу… В новой норе, где мы спали вдвоем, прижавшись друг к другу, в живом облаке жара наших счастливых тел… Как сиял снег зеленым вечерним светом, когда мы шли след в след, принюхиваясь, разведывая, узнавая…
Вот и узнали. И скоро. Вот след, по нему метки – сильный запах юного горячего зверя. Конечно, мы этого ждали. Барсучья колония на склонах гигантского оврага, хитрый лабиринт сложно сплетенных нор – узор поколений, с незапамятных времен скрывающий многих и многих, – разве могли мы подумать, что не встретим здесь и лис – других? Другого? Другую?
Лисичка стояла на опушке неподвижно и, сторожко подняв голову, пристально вглядывалась в нас через поляну, застланную свежим пушистым снегом.
Она была здесь хозяйкой, но – недавней. Не лисица – подросший лисенок, только осенью освоивший участок у оврага.
Мы не стали ее прогонять. Как она радовалась, что остается! Как вилась вокруг – желтым вихрем, огненным кольцом в синем вечернем снегу…
Я думала, она уйдет сама. А уйти пришлось мне.
Не помню времени. Но даже погода не успела перемениться, даже ветер дул тот же – южный и все так же нес тепло и влагу.
А я стала вдруг зябнуть. Никак не могла согреться, как ни веселилась, сбегая от устья норы вниз, к прозрачному ручью на дне оврага, и тут же взлетая вверх по склону, между толстыми шершавыми стволами вековых елей, по рыжим чешуйкам шишек, отшелушенных белками, по упавшим черным хвоинкам на белом покрове земли…
Просто все чаще, взбежав к норе, где мы только что были с ним вместе, я находила там только следы – свежие следы, что шли от норы через поляну, куда-то в глубь леса – две цепочки тянулись сначала рядом, потом переплетались и вот уже сливались в одну…
И тогда я останавливалась. Смотрела в лес, темный и тихий. Повернув, возвращалась по своему следу к норе. Ложилась в ней, свернувшись клубком. Это было так же трудно, как согнуть кольцом какой-то жесткий прут внутри, от кончика хвоста до шеи. Сил почти не хватало. И к тому же я опасалась этот прут сломать. Сломаться.
Но все равно – ложилась. Закрывала глаза и зябла. Уже в полусне согревалась – медленно, так медленно… Он возвращался, укладывался – сначала рядом, потом все дальше и дальше…
В последний раз я видела его бок о бок с ней – на другой стороне поляны. Под елями, там, где она стояла тогда, впервые. Одна.
На этот раз они были вдвоем – и рядом. Напротив меня. Против меня. А я стояла и смотрела на них. Одна.
Я повернулась и пошла – мимо норы, под елями, вниз по склону оврага, к зарослям у воды, по сваям старого моста – черным, осклизлым от теплого влажного ветра.
Ни разу не оглянулась – пока не перешла реку.
И вот я на другом берегу. Одна.
До этих поминок все шло по плану. День, когда он решил ей позвонить, приближался постепенно. Время шло спокойно и размеренно, как вся его налаженная жизнь. И все части, все члены его тела действовали в этой жизни по-прежнему безотказно. Особенно главный член: как часы. И по часам.
Желать было нечего. В этом и крылся источник желания – жгучего, непреходящего. «Господи, – думал Мергень, по дороге к Музею взглядывая на противоположную сторону Волхонки и вверх, на золотой купол храма, – Господи! Ты знаешь, как я живу. Как хороша, как благополучна моя жизнь. Мне даже стыдно бывает, как она хороша. Только нет в ней чего-то одного… И не знаю, чего… Грех просить неведомо о чем, но я прошу Тебя, ведь Ты-то знаешь. Исполни, наполни меня. Все или ничего? Ну, пусть так. Ты дал мне, кажется, все. Но это «все» будто вылетает в какую-то щель – словно сквозняком выдувает жизнь. Лучше уж ничего, чем такое «все». Возьми его, Господи, отними это ужасное «все», а взамен дай мне подлинной полноты – тихой, как полная река, плавной, несуетной…»
Время шло, январь и сессия устремились к концу, а Митя Огнев с юной Алисой Деготь отбыли в Костромскую губернию. Вдвоем, что и требовалось. И надолго.
Да, время шло, юный Саша Огнев сдал экзамены и уехал наконец в Сорбонну.
Лиза осталась одна. Одна в старой университетской квартире с темными дубовыми панелями в коридоре, в той квартире, где так часто они встречались еще школьниками, когда Митины старики уезжали на студенческие каникулы в Крым, отдохнуть перед вторым семестром.
Вот и день святой Татианы. С утра метель – все как водится…
Мергень думал позвонить ей ближе к вечеру, ответив на электронки, разобравшись с неотложными делами, – позвонить ей тоже было делом, запланированным вперед чуть не за месяц, делом, но не столь серьезным, даже вовсе не обязательным – так, возможный ход в той шахматной партии, где ей была давно назначена роль пешки.
Встречаться с ним иногда, когда и где это удобно ему, поболтать о том о сем за чашкой кофе, рассказать о своей несчастной жизни… Пожаловаться старому другу – ну, чуть больше, чем другу, – это ведь так естественно. Так облегчает. Посетовать на мужа… Вот чего он хотел от нее – сведений о том, как складывается у Алисы с Митей. Это очень важно – знать, не грозит ли семье очередная Алисина выходка. И при том – нет ли опасности вовсе потерять девушку с обложки «Плейбоя», ведь и этого не хочется… Нет, не так. Не хотелось. Тогда не хотелось, до поминок.
А теперь… Вот он сидит перед компьютером, невидящим взглядом уставившись в слепой экран, и эта внутренняя дрожь… Он еле удерживает себя на месте.
Ничего за сегодня не сделано. Да и какие могут быть теперь дела? Никаких дел не существует. Вообще ничего не существует, кроме этой дрожи. Этого странного ступора. Этого напряжения. Кроме НЕЕ.
Пешка прошла в королевы.
Внезапно, как это всегда и бывает.
Александр Мергень набрал номер, сделал глубокий вдох и нажал на клавишу. Один за другим доносились из-за реки, с холмов, из старой квартиры под шпилем МГУ долгие гудки. Он представил себе эту квартиру – пустую…
– Алло? – вдруг сказала она. Близко. Совсем близко. Он слышал ее дыхание. Потом гулкий звук: это она переступала с носка на каблук.
– Здравствуй, – сказал он неожиданно хрипло. – Здравствуй, Лиза. Это я.
Дверь неохотно растворилась, издав какой-то хрип, будто ругнулась, и Алиса Деготь вошла в выстуженный дом. Старые половицы повизгивали и пели, пока ноги сами несли ее к печке. Но и печь была холодна как лед.
Митя – пока еще Дмитрий Алексеевич – суетился с дровами, просил потерпеть и уверял, что скоро – совсем скоро – дом согреется. Алиса поддакивала, но силы ее покидали. Накинув на голову и плечи вынутый из рюкзака спальник, подобрав зябнущие ноги и обхватив себя руками, она неподвижно сидела у печки и не отрываясь смотрела на узкие желтые язычки, которыми юное пламя лизало бересту и белые поленья.
«Ну вот, – думала она. – Заехала. В дикую волчью даль. В морозную снежную глушь. И что? Что это даст?
Да все, – отвечала сама себе. – Потерпи, девочка. Ты ведь знаешь главное: побеждает тот, кто подчиняется только времени. А больше – никому. Знать, чего хочешь, и повиноваться времени. Только времени. Служить ему. Вот и все. Это просто. Терпи».
Пламя разгоралось, розовело, поленья уже светились брусками золота в глубине печного зева. Алиса выпростала белую ладонь, отвела со лба блестящую светлую прядь.
Повела плечом, обозначая, что стряхивает обнявшую ее мужскую руку, но не довела движения до конца.
Пусть пока обнимает. Этот уже мой. Да только я – не его.
Что-то жжет глаза. Дым, – подумала она и стряхнула со щек слезы. Но так и не отвела взгляд. Огонь метался в печи, словно рыжий зверь.
Зачем ты бросил меня, отец?
Вот я сижу в холодном доме, студеной зимой, в дикой лесной глуши. Одна, одна… Кто бы со мной ни был – ему не быть со мной рядом. Ему не стать близким. Не стать любимым. Ему меня не согреть.
Кто бы со мной ни был – это чужой. Враг. Предатель и враг.
Зачем ты предал меня, отец?
Помнишь, как ты брал меня с собой… Зимний вечер, в бильярдной теплый желтый свет, мужчины пьют. Улыбаются. Смеются. Табачный дым, и пахнет коньяком. Ты говоришь: хорошо. Пусть лизнет – но только каплю! Пахучая огненная жидкость обжигает кончик языка, и я смеюсь. Все смеются.
– Ты у меня самая красивая, – говоришь ты. – Самая красивая девочка!
Я не забыла: ты попытался. Я знаю: это была отчаянная попытка.
Увезти меня, спрятать у знакомых, не сказав матери, – как ты ее тогда ненавидел!
И как я тебя тогда любила…
Больше родного дома, больше своей жизни.
И как ненавидела тех, кто нас хотел разлучить…
Как теперь ненавижу – всех. И тебя. Как ненавижу!
Перед той болезнью я помню только одно.
Я лежу в чужой кровати, застеленной холодным крахмальным бельем. Лежу, отвернувшись к стене, и так стараюсь уснуть… Потому что ты сказал, что мой дом пока теперь здесь и я должна спать, ведь завтра в новую школу, в чужой класс.
Я так стараюсь уснуть, так стараюсь… Если я не усну, меня заберут. Скажут, что я не смогла тут жить, и заберут. Я снова вернусь домой – без тебя.
Ведь ты вместе со мной не вернешься. Ко мне никогда уже не вернешься – я знаю. И боюсь этого одиночества больше всего на свете.
С тех пор я уже ничего не боюсь в жизни.
Но уснуть не могу. Время идет – беспощадное время. Безжалостное, жестокое время.
Я не могу уснуть – вдруг ты уйдешь? Бросишь меня тут? Одну?
Проходят минуты. Тикает чужой будильник. Тот, что должен разбудить утром – нас? Или только меня? Одну?
Я лежу в холодных белых простынях и зябну. И не могу согреться. Вот как сейчас, в этом насквозь выстуженном доме, рядом с чужим мужчиной, который обнимает мои плечи.
Не отрываясь, Алиса смотрит на черные поленья с огненной жаркой каймой, на рыжие и фиолетовые всполохи в темном зеве печи.
И пока я мерзла в этой чужой постели, зазвонил телефон. Потом открылась входная дверь. Вбежала мать – от нее пахло морозом и мехами.
Я поднялась, чтобы одеться. Все было кончено.
Мать увезла меня на такси. Больше я тебя никогда не видела.
Почему? Как ты мог бросить меня одну – навсегда?
Мать хочет, чтобы я была как она. Не лучше. Не удачливей. Такой же. Она хочет, чтобы и я была как она. Одна.
Не суйся, – говорит она каждый день. – Не лезь в этот мир профессорских сынков. Это не для тебя. Все это не для тебя.
Я и сама не знаю, зачем он мне нужен – этот мир.
Но я его завоюю.
Это потрудней, чем выскочить замуж за тупого дурака с деньгами. Это значит – стать сильной. Самой писать книги. Говорить о серьезных вещах. Подняться не только вровень – но выше. Думать. Понимать жизнь. Видеть мир не чужими глазами – своими.
Если уж не дано любить – что ж, есть и другие дары. А если и их не подарят – возьму. Не упущу. Добьюсь.
Как он меня спросил, этот Дмитрий Алексеич, дрожа от волнения, смотря мне в глаза и боясь смотреть: «А ты бы вышла за моего Сашку?»
А на самом деле: «Ты вышла бы за меня?»
И я ответила не колеблясь: «Да. Стоило бы ему попросить. Сразу бы вышла».
Правильно я ответила. Надежда и ревность. Ревность и надежда. И еще – терпение. Вот секрет власти: никакого секрета.
А на самом деле?
Зачем мне такой – бережливый хранитель, ревностный и ревнивый хозяин своей старинной культуры – твердыни, опоры и дома? Он, огражденный неприступными стенами своей духовной крепости, укрывшийся в ней, словно в монастырской обители?
Мне нужен другой. Совсем, совсем другой.
Тот, для кого счастье – сделать меня хозяйкой, став рабом. Тот, кто не просто поделится – все отдаст. Тот, кто будет давать и давать… А там уж посмотрим, сколько я захочу взять.
Я завоюю его – нет, не этого, кто сейчас рядом и так бесконечно далек. Этот уже мой. Но он одиночка. Отщепенец. Жертва, игрушка судьбы. Сирота, как и я. Ему больше нужна опора, чем даже мне. И он уже нашел ее, свою жену-мать. Губит ее, не ценя, не жалея – не мужчина, а дитя неразумное. И его заносчивый сынок, такой же эгоист, как отец, значительно эдак сообщает: «У моей мамы проблемы с сердцем». Надолго ли еще его хватит, этого сердца? Тоска – отрава сильная. Для чувствительной души, конечно. Короче, кому надо, тот пусть с ними и возится. Но не я. Не я!
Этот годится только, чтоб вызвать ревность. Поддержать напряжение. Создать геометрию страсти. Помню: ревность и надежда. И терпение.
А я завоюю другого – презрительно-хитрого, хуево-задумчивого, опасливо-похотливого. Того, кто хочет моего тела. Хочет игры. Охоты. Слишком хочет. Думает, у него хватит хитрости, чтобы наполнить мной свою жизнь, а потом выбросить меня прочь – пустую. Высосанную. Мертвую.
И попадется. На вере в свою хитрость и на своих страстях. Будет ревновать. Будет надеяться. А я потерплю. Время! Я научилась тебе подчиняться.
И я получу свое. Все сразу. Весь этот замкнутый мир недоступных старых семей, их квартир, сложных родственных связей, коричневых фотографий, истонченных с одного края серебряных ложек, старинной мебели, неторопливых разговоров, варенья в розетках, дач под столетними елями… Мир, в котором все о чем-то думают, что-то пишут, исследуют, создают. Где все свободны. Свободны!
Моя награда – свобода. Не дар, нет. Моя добыча. Я не прошу ее ни у кого. Я возьму ее сама – свою свободу.
И никакая старая женщина – американка она или русская, ведьма или святая, – никакая старая женщина с дряблой посеревшей кожей и слабыми тусклыми волосами, никакая жена, даже самая любимая, самая преданная… Самая преданная… Как это звучит! Вот уж точно сказано – точнее некуда… Преданная, и не раз!
Никакая старая женщина не остановит страсти увядающего мужчины к молодому телу. Никакая. Ни одна.
Я-то знаю. Видела – в бильярдной и в институте, в «брачном агентстве» матери и в стрип-клубе… Молодое женское тело…
Вера – Надежда – Любовь? Нет. Ревность – Надежда – Время. Как же все просто!»
Митя – теперь уж Митя, а не Дмитрий Алексеич – разбивал кочергой синие угли, и пригоршни золотых звезд переливались в малиновом зеве печного зверя.
Вдруг в темноту согревшейся избы вылетел сноп огненных искр.
Мгновение – и они погасли.
Я шла назад той же дорогой. Не шла – ноги сами несли меня, и позади ровная цепочка отпечатков быстро пропадала, заметенная белым. Будто фотография проявлялась обратно, исчезая…
Нет, это сон. Это не может быть явью.
Ведь прежде я видела подобное только во сне. Ничего такого, что бывает с другими, – судя по их рассказам, их поцелуям в метро, их нежным словам и объятьям, по тому, как они смотрят друг на друга, наконец, судя по книгам, – ничего даже отдаленно похожего никогда со мной не было. Наяву.
А теперь вот есть. Может, и это сон?
Колокола церкви Михаила Архангела все звонили. Я вступила на ту аллею Девички, что выводит прямо к переходу через Большую Пироговскую напротив белокаменных церковных врат. Остановилась, чтобы подозвать собаку.
Повернулась лицом к храму. Перекрестилась.
Над улицами, над парком воздух трепетал от колокольного перезвона, от плеска голубиных крыльев, от радости. По ступеням из храма спускалась пара – те, кто входили туда женихом и невестой, а теперь выходили – супругами.
Пожилые счастливые люди. Женщину, всю розовую от волнения, вел под руку смущенный плотный мужчина с серебряными висками. Их лица светились. В руках у нее был букет белых роз, прозрачно-голубых в лучах зимнего солнца. Несколько человек шли следом. Все улыбались.
Я отвернулась. Подбежала моя молодая собака, остановилась прямо передо мной, заглянула в лицо. Я заплакала.
Слезы застилали мне глаза, и под колокольный звон, не разбирая дороги, я быстро двинулась прочь – откуда пришла.
Вот еще как бывает, оказывается. Но этого мне и присниться не могло.
Я шла и плакала. «Господи, – просила я. – Дай и мне мужа. Единственного. Любящего. Того, кто захочет рука об руку войти со мной в храм испросить Твоего благословения».
Вдруг в кармане пискнуло и прозвенело. Сквозь слезы экран мобильника дрожал и расплывался. Я зажмурилась и снова вгляделась в голубой квадрат.
«Ты – воздух. Я дышу тобой».
Слезы высохли.
Не успела я дойти до стены Новодевичьего, как снова, не веря своим ушам, прислушалась и, не веря глазам, прочитала:
«Когда я тебя сегодня увижу?»
И мне стало весело.
Но пока тянулось время, до того самого мгновения, как оно прыжком ринулось вперед, как зверь из засады, и оказалось, что его едва хватит, чтобы добежать до метро и успеть в Музей к трем, я бродила по дому, как во сне, и все являлись мне, словно привидения, давно забытые картины странной моей жизни. Не самые светлые – а почему-то страшные. Такие страшные, что прежде я никогда их и не вспоминала.
Вот она, моя жизнь. Правда о ней. Главное в ней. Ее узор.
Почему узор такой, а не иной, я не знаю. Может быть, когда-то взрослые не пустили меня на праздник – оставили одну в темноте, велели спать, а сами у зажженной елки смеялись и танцевали? И может, все у меня было – все, кроме любви?
И, проснувшись, улыбнулась в темноту.
Тут на полу у дивана что-то пискнуло. Тонкий звон – и снова писк. Я опустила руку и нащупала свой смартфон. Тот самый предмет, что за прошедшие сутки стал для меня главным. Средоточием моей жизни. Вместилищем моей души.
И во тьме я подняла к глазам свою душу в серебристом футляре. Экран слабо светился. На нем виднелись цифры – «27.01. 2007. 03.30». И надпись: «1 сообщение».
Вот это было мне пока незнакомо. Эсэмэски я получала так редко, что всякий раз приходилось припоминать, как прочитать письмо. Но я справилась. И увидела:
«Темно, хочется толкнуть тебя локтем – ты рядом? Перевернуться на другой бок – и снова уснуть. Крепко, как в детстве».
Я закрыла глаза, открыла… Буквы на экране снова сложились в эти слова. Я читала и улыбалась. И вспоминала. Как мы встретились в кафе накануне вечером. Как я шла туда, сама не своя от волнения… Не могла вспомнить только одного – как оказалась дома.
3.30. Значит, наступило 27 января. Он позвонил 25-го, в Татьянин день, в пятом часу, когда я вернулась с выставки. Сказал, что та его путаная речь на поминках была для меня. Что он волновался, потому и говорил так сбивчиво. И не против ли я, если он как-нибудь пригласит меня выпить кофе. Что хорошо бы иногда встречаться и разговаривать, не дожидаясь следующих поминок. Тем более что тогда, по крайней мере, один из нас, возможно, будет уже бессловесен. Навеки.
Я слушала очень спокойно. Удивительно, как я была тогда спокойна! И думала: значит, все-таки не показалось… Не показалось!
Вчера утром, 26 января, он позвонил снова – и уже на мобильный. Мы договорились на вечер, в пять, в «Шоколаднице». Той, на «Октябрьской», где двадцать лет назад столько раз виделись, когда она была на всю Москву единственной. Первой.
Я вошла в кафе ровно в пять и оглянулась. Пахло кофе, корицей, ванилью. Пахло шоколадом, как на бульварах в мае, когда распускаются тополевые листья.
Я увидела его за столиком в углу, села напротив – и двадцать лет исчезли. И он, и я – мы оба вновь стали прежними. И остались теперешними – взрослыми, опытными, сильными, – но и немного иными. Новыми… Мы оба оказались вдруг сами собой. Настоящими – впервые за всю жизнь. Вот в чем было чудо. И чудом было то, что оба это поняли. Сразу и без сомнений.
Мы говорили не стесняясь, не оглядываясь, не опасаясь. Мы больше не могли друг друга ни огорчить, ни обидеть. И это мы тоже знали. Все было очень просто. Нет, в самом деле. Внезапно обнаружилось, что прошло уже три часа, и он опаздывает домой. К ужину. Или к обеду – если по-американски. И даже это показалось забавным. Когда мы расставались, обоим было страшно весело…
– И что мне теперь с этим делать? – вдруг услышала я свой голос. Сейчас, в ночной темноте, я повторила вслух то, что сказала ему вчера у метро, на прощанье. – Что мне теперь с этим делать?
Ночь. 3.30, и я только что прочитала его первую эсэмэску. Проговорила: «И что мне теперь с этим делать?», стараясь, чтобы эти слова прозвучали точно как тогда. Всего несколько часов назад… Улыбнулась. И сразу уснула.
Было еще темно, когда на полу снова пискнуло и прозвенело. Рука сама опустилась, и на экране моей души, синем, как край неба на востоке, высветилось:
«С добрым утром! Ты выспалась?»
Я прочитала и услышала странный, давно забытый звук. Это был мой смех.
7.03. Вот прелесть! Кто же может выспаться в семь утра? Разве только тот, кто мне это прислал? И вдруг поняла: а ведь и впрямь – выспалась!
Чуть светлеет, но я уже стою одетая у входной двери. Теперь мне опять есть с кем гулять. У меня собака. Новая, совсем молодая. Щенок, в сущности. Очень, очень красивая И – столько любви!
Собака уже успела меня полюбить. Я – ее. А в это утро, на рассвете, я любила всех – Митю, сына Сашку, девочку и ее отца, всех своих друзей и друзей их друзей – любила новой, молодой, сильной любовью.
Выходя, я по привычке постаралась отвернуться от зеркала. Промелькнуть мимо. И вдруг – остановилась.
Потемневшее от времени стекло излучало ровное серебристое сияние. Из него навстречу мне лучились зеленые глаза. Розовели щеки. Матовой белизной светился лоб. Медовые волосы искрились золотыми точками, словно шампанское пузырьками.
Дальше я помню только отдельные картинки, как во сне.
Вот я иду между двумя ровными рядами туевых деревьев – они укутаны и обвязаны на зиму, и между белыми полами их зимних одежд видна темно-зеленая хвоя. На розовой гранитной поверхности ограды у Панорамы сверкают блестки изморози. Внизу, в чаше города за синей рекой, горят купола Новодевичьего, Христа Спасителя, Кремля. Над золотыми луковицами переливается перламутровое небо. Слева линию горизонта пронзает фиолетовая игла Останкинской башни.
Вот уже стою у крепостной стены Новодевичьего. Колокольня, кажется, чуть кренится ко мне, нарядная, словно боярышня, в бело-красном уборе нарышкинского барокко. Ели склоняют голубые ветки на зубчатый край выбеленной стены. В полупрозрачном льду пруда полынья – пестрые утки расплескивают небо, шевеля под водой оранжевыми лапами и разбрасывая ослепительные блики изумрудными зеркальцами на крыльях.
Под тополями Пироговки, узловатыми, словно гигантские осьминоги, слушая пенье троллейбусных проводов, дохожу до первых лип Девички. Иду насквозь через парк, балансируя на бордюрах дорожек, то подзывая собаку, то вновь отпуская ее на свободу.
И вот я здесь, у черной чугунной ограды.
Дальше дороги нет.
Я оглядываюсь назад. На свежем, выпавшем за ночь снежке – ровная, словно по нитке вытянутая, цепочка следов. Как странно! Ведь это мои следы. Но люди так не ходят. А я хожу! Да, теперь я хожу именно так. Это мой чудесный, несравненный, волшебный след – мой лисий нарыск.
* * *
Между нами теперь река. Стылая темная стремнина задумчиво медлит у берега, чтобы погладить бурые стебли осоки, нежно коснуться тонких оливковых прутиков склоненных ив – будто последняя ласка перед разлукой. Я смотрю и смотрю вниз, на воду, не в силах отвернуться, юркнуть, пригнувшись, в заросли сухой крапивы, перевитые вьюнком и хмелем, под крышу снежного наноса, чтобы пересечь белое поле и вернуться наконец в лес. Мой лес. Теперь только мой.Сейчас я не боюсь смерти. Как спокойно я выйду сейчас на поле… Громы и молнии, последний кувырок того зайца – все это позади, в прежней жизни. В ней остались смерть и радость, боль и веселье, игра и охота. В ней был тот запах, опаляющий ноздри, и в ней была я сама. Там я и осталась. На том берегу, откуда уже не вернуться.
Зачем, замерев у кромки воды, я смотрю назад, через реку?
Отпусти меня, память. Не держи у черной реки. Отпусти, жизнь.
Дай уйти восвояси – в старую нору, в мой пустой и остывший дом. Свернусь клубком, прикрою глаза пушистым опахалом, буду смотреть в темноту. Просто лежать и смотреть. Замерзая, цепенея, увижу все снова. И снова. И снова… И не шевельнусь.
Как было тепло на том берегу… В новой норе, где мы спали вдвоем, прижавшись друг к другу, в живом облаке жара наших счастливых тел… Как сиял снег зеленым вечерним светом, когда мы шли след в след, принюхиваясь, разведывая, узнавая…
Вот и узнали. И скоро. Вот след, по нему метки – сильный запах юного горячего зверя. Конечно, мы этого ждали. Барсучья колония на склонах гигантского оврага, хитрый лабиринт сложно сплетенных нор – узор поколений, с незапамятных времен скрывающий многих и многих, – разве могли мы подумать, что не встретим здесь и лис – других? Другого? Другую?
Лисичка стояла на опушке неподвижно и, сторожко подняв голову, пристально вглядывалась в нас через поляну, застланную свежим пушистым снегом.
Она была здесь хозяйкой, но – недавней. Не лисица – подросший лисенок, только осенью освоивший участок у оврага.
Мы не стали ее прогонять. Как она радовалась, что остается! Как вилась вокруг – желтым вихрем, огненным кольцом в синем вечернем снегу…
Я думала, она уйдет сама. А уйти пришлось мне.
Не помню времени. Но даже погода не успела перемениться, даже ветер дул тот же – южный и все так же нес тепло и влагу.
А я стала вдруг зябнуть. Никак не могла согреться, как ни веселилась, сбегая от устья норы вниз, к прозрачному ручью на дне оврага, и тут же взлетая вверх по склону, между толстыми шершавыми стволами вековых елей, по рыжим чешуйкам шишек, отшелушенных белками, по упавшим черным хвоинкам на белом покрове земли…
Просто все чаще, взбежав к норе, где мы только что были с ним вместе, я находила там только следы – свежие следы, что шли от норы через поляну, куда-то в глубь леса – две цепочки тянулись сначала рядом, потом переплетались и вот уже сливались в одну…
И тогда я останавливалась. Смотрела в лес, темный и тихий. Повернув, возвращалась по своему следу к норе. Ложилась в ней, свернувшись клубком. Это было так же трудно, как согнуть кольцом какой-то жесткий прут внутри, от кончика хвоста до шеи. Сил почти не хватало. И к тому же я опасалась этот прут сломать. Сломаться.
Но все равно – ложилась. Закрывала глаза и зябла. Уже в полусне согревалась – медленно, так медленно… Он возвращался, укладывался – сначала рядом, потом все дальше и дальше…
В последний раз я видела его бок о бок с ней – на другой стороне поляны. Под елями, там, где она стояла тогда, впервые. Одна.
На этот раз они были вдвоем – и рядом. Напротив меня. Против меня. А я стояла и смотрела на них. Одна.
Я повернулась и пошла – мимо норы, под елями, вниз по склону оврага, к зарослям у воды, по сваям старого моста – черным, осклизлым от теплого влажного ветра.
Ни разу не оглянулась – пока не перешла реку.
И вот я на другом берегу. Одна.
* * *
Александр Мергень сидел в своем кабинете, у компьютера. Серым зимним утром в доме было тихо, но он не мог сосредоточиться. Почта казалась неинтересной. Вообще все было неинтересно. Кроме одного. Одной.До этих поминок все шло по плану. День, когда он решил ей позвонить, приближался постепенно. Время шло спокойно и размеренно, как вся его налаженная жизнь. И все части, все члены его тела действовали в этой жизни по-прежнему безотказно. Особенно главный член: как часы. И по часам.
Желать было нечего. В этом и крылся источник желания – жгучего, непреходящего. «Господи, – думал Мергень, по дороге к Музею взглядывая на противоположную сторону Волхонки и вверх, на золотой купол храма, – Господи! Ты знаешь, как я живу. Как хороша, как благополучна моя жизнь. Мне даже стыдно бывает, как она хороша. Только нет в ней чего-то одного… И не знаю, чего… Грех просить неведомо о чем, но я прошу Тебя, ведь Ты-то знаешь. Исполни, наполни меня. Все или ничего? Ну, пусть так. Ты дал мне, кажется, все. Но это «все» будто вылетает в какую-то щель – словно сквозняком выдувает жизнь. Лучше уж ничего, чем такое «все». Возьми его, Господи, отними это ужасное «все», а взамен дай мне подлинной полноты – тихой, как полная река, плавной, несуетной…»
Время шло, январь и сессия устремились к концу, а Митя Огнев с юной Алисой Деготь отбыли в Костромскую губернию. Вдвоем, что и требовалось. И надолго.
Да, время шло, юный Саша Огнев сдал экзамены и уехал наконец в Сорбонну.
Лиза осталась одна. Одна в старой университетской квартире с темными дубовыми панелями в коридоре, в той квартире, где так часто они встречались еще школьниками, когда Митины старики уезжали на студенческие каникулы в Крым, отдохнуть перед вторым семестром.
Вот и день святой Татианы. С утра метель – все как водится…
Мергень думал позвонить ей ближе к вечеру, ответив на электронки, разобравшись с неотложными делами, – позвонить ей тоже было делом, запланированным вперед чуть не за месяц, делом, но не столь серьезным, даже вовсе не обязательным – так, возможный ход в той шахматной партии, где ей была давно назначена роль пешки.
Встречаться с ним иногда, когда и где это удобно ему, поболтать о том о сем за чашкой кофе, рассказать о своей несчастной жизни… Пожаловаться старому другу – ну, чуть больше, чем другу, – это ведь так естественно. Так облегчает. Посетовать на мужа… Вот чего он хотел от нее – сведений о том, как складывается у Алисы с Митей. Это очень важно – знать, не грозит ли семье очередная Алисина выходка. И при том – нет ли опасности вовсе потерять девушку с обложки «Плейбоя», ведь и этого не хочется… Нет, не так. Не хотелось. Тогда не хотелось, до поминок.
А теперь… Вот он сидит перед компьютером, невидящим взглядом уставившись в слепой экран, и эта внутренняя дрожь… Он еле удерживает себя на месте.
Ничего за сегодня не сделано. Да и какие могут быть теперь дела? Никаких дел не существует. Вообще ничего не существует, кроме этой дрожи. Этого странного ступора. Этого напряжения. Кроме НЕЕ.
Пешка прошла в королевы.
Внезапно, как это всегда и бывает.
Александр Мергень набрал номер, сделал глубокий вдох и нажал на клавишу. Один за другим доносились из-за реки, с холмов, из старой квартиры под шпилем МГУ долгие гудки. Он представил себе эту квартиру – пустую…
– Алло? – вдруг сказала она. Близко. Совсем близко. Он слышал ее дыхание. Потом гулкий звук: это она переступала с носка на каблук.
– Здравствуй, – сказал он неожиданно хрипло. – Здравствуй, Лиза. Это я.
* * *
Но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх.
Иов, гл.5.1
Дверь неохотно растворилась, издав какой-то хрип, будто ругнулась, и Алиса Деготь вошла в выстуженный дом. Старые половицы повизгивали и пели, пока ноги сами несли ее к печке. Но и печь была холодна как лед.
Митя – пока еще Дмитрий Алексеевич – суетился с дровами, просил потерпеть и уверял, что скоро – совсем скоро – дом согреется. Алиса поддакивала, но силы ее покидали. Накинув на голову и плечи вынутый из рюкзака спальник, подобрав зябнущие ноги и обхватив себя руками, она неподвижно сидела у печки и не отрываясь смотрела на узкие желтые язычки, которыми юное пламя лизало бересту и белые поленья.
«Ну вот, – думала она. – Заехала. В дикую волчью даль. В морозную снежную глушь. И что? Что это даст?
Да все, – отвечала сама себе. – Потерпи, девочка. Ты ведь знаешь главное: побеждает тот, кто подчиняется только времени. А больше – никому. Знать, чего хочешь, и повиноваться времени. Только времени. Служить ему. Вот и все. Это просто. Терпи».
Пламя разгоралось, розовело, поленья уже светились брусками золота в глубине печного зева. Алиса выпростала белую ладонь, отвела со лба блестящую светлую прядь.
Повела плечом, обозначая, что стряхивает обнявшую ее мужскую руку, но не довела движения до конца.
Пусть пока обнимает. Этот уже мой. Да только я – не его.
Что-то жжет глаза. Дым, – подумала она и стряхнула со щек слезы. Но так и не отвела взгляд. Огонь метался в печи, словно рыжий зверь.
Зачем ты бросил меня, отец?
Вот я сижу в холодном доме, студеной зимой, в дикой лесной глуши. Одна, одна… Кто бы со мной ни был – ему не быть со мной рядом. Ему не стать близким. Не стать любимым. Ему меня не согреть.
Кто бы со мной ни был – это чужой. Враг. Предатель и враг.
Зачем ты предал меня, отец?
Помнишь, как ты брал меня с собой… Зимний вечер, в бильярдной теплый желтый свет, мужчины пьют. Улыбаются. Смеются. Табачный дым, и пахнет коньяком. Ты говоришь: хорошо. Пусть лизнет – но только каплю! Пахучая огненная жидкость обжигает кончик языка, и я смеюсь. Все смеются.
– Ты у меня самая красивая, – говоришь ты. – Самая красивая девочка!
Я не забыла: ты попытался. Я знаю: это была отчаянная попытка.
Увезти меня, спрятать у знакомых, не сказав матери, – как ты ее тогда ненавидел!
И как я тебя тогда любила…
Больше родного дома, больше своей жизни.
И как ненавидела тех, кто нас хотел разлучить…
Как теперь ненавижу – всех. И тебя. Как ненавижу!
Перед той болезнью я помню только одно.
Я лежу в чужой кровати, застеленной холодным крахмальным бельем. Лежу, отвернувшись к стене, и так стараюсь уснуть… Потому что ты сказал, что мой дом пока теперь здесь и я должна спать, ведь завтра в новую школу, в чужой класс.
Я так стараюсь уснуть, так стараюсь… Если я не усну, меня заберут. Скажут, что я не смогла тут жить, и заберут. Я снова вернусь домой – без тебя.
Ведь ты вместе со мной не вернешься. Ко мне никогда уже не вернешься – я знаю. И боюсь этого одиночества больше всего на свете.
С тех пор я уже ничего не боюсь в жизни.
Но уснуть не могу. Время идет – беспощадное время. Безжалостное, жестокое время.
Я не могу уснуть – вдруг ты уйдешь? Бросишь меня тут? Одну?
Проходят минуты. Тикает чужой будильник. Тот, что должен разбудить утром – нас? Или только меня? Одну?
Я лежу в холодных белых простынях и зябну. И не могу согреться. Вот как сейчас, в этом насквозь выстуженном доме, рядом с чужим мужчиной, который обнимает мои плечи.
Не отрываясь, Алиса смотрит на черные поленья с огненной жаркой каймой, на рыжие и фиолетовые всполохи в темном зеве печи.
И пока я мерзла в этой чужой постели, зазвонил телефон. Потом открылась входная дверь. Вбежала мать – от нее пахло морозом и мехами.
Я поднялась, чтобы одеться. Все было кончено.
Мать увезла меня на такси. Больше я тебя никогда не видела.
Почему? Как ты мог бросить меня одну – навсегда?
Мать хочет, чтобы я была как она. Не лучше. Не удачливей. Такой же. Она хочет, чтобы и я была как она. Одна.
Не суйся, – говорит она каждый день. – Не лезь в этот мир профессорских сынков. Это не для тебя. Все это не для тебя.
Я и сама не знаю, зачем он мне нужен – этот мир.
Но я его завоюю.
Это потрудней, чем выскочить замуж за тупого дурака с деньгами. Это значит – стать сильной. Самой писать книги. Говорить о серьезных вещах. Подняться не только вровень – но выше. Думать. Понимать жизнь. Видеть мир не чужими глазами – своими.
Если уж не дано любить – что ж, есть и другие дары. А если и их не подарят – возьму. Не упущу. Добьюсь.
Как он меня спросил, этот Дмитрий Алексеич, дрожа от волнения, смотря мне в глаза и боясь смотреть: «А ты бы вышла за моего Сашку?»
А на самом деле: «Ты вышла бы за меня?»
И я ответила не колеблясь: «Да. Стоило бы ему попросить. Сразу бы вышла».
Правильно я ответила. Надежда и ревность. Ревность и надежда. И еще – терпение. Вот секрет власти: никакого секрета.
А на самом деле?
* * *
Новая закладка дров в раскаленной пасти вспыхнула костром, и печь загудела. Митя обнял девушку, спрятал горящее лицо в ее холодные блестящие волосы. Оба не шевелились. «Боже! – думал Митя Огнев. – Это она! Неужели наконец она? Неужели Ты все-таки дал мне ее – любовь? Единственную? Настоящую? Благодарю Тебя, Господи. Столько лет ты укрывал от меня этот дар. Обносил меня им. И вот теперь… Так неожиданно, так просто… Нет, невозможно… Прошу Тебя, молю Тебя, пусть это будет. Совершится. Исполнится. Мне ничего больше не нужно – только прекрати мои страдания. Успокой меня, Господи. Не в холоде – в жарком пламени. Дай мне гореть, пока не сгорю, и не дай остыть… Только не дай остыть. Опять остыть… Только не это, Господи. Я все отдам, от всего откажусь – но пусть я пойму: вот она, моя настоящая любовь, и пусть я поверю в нее. И тогда… я пойму все. И приму все. И уверую».* * *
«А на самом деле? – думала Алиса. – Нет, на самом деле, зачем мне злой и заносчивый юнец, взыскательный и капризный? Избалованный изысканной и несчастной матерью, выросший в любви, так и не узнавший самого страшного горя и самой горькой горечи – предательства.Зачем мне такой – бережливый хранитель, ревностный и ревнивый хозяин своей старинной культуры – твердыни, опоры и дома? Он, огражденный неприступными стенами своей духовной крепости, укрывшийся в ней, словно в монастырской обители?
Мне нужен другой. Совсем, совсем другой.
Тот, для кого счастье – сделать меня хозяйкой, став рабом. Тот, кто не просто поделится – все отдаст. Тот, кто будет давать и давать… А там уж посмотрим, сколько я захочу взять.
Я завоюю его – нет, не этого, кто сейчас рядом и так бесконечно далек. Этот уже мой. Но он одиночка. Отщепенец. Жертва, игрушка судьбы. Сирота, как и я. Ему больше нужна опора, чем даже мне. И он уже нашел ее, свою жену-мать. Губит ее, не ценя, не жалея – не мужчина, а дитя неразумное. И его заносчивый сынок, такой же эгоист, как отец, значительно эдак сообщает: «У моей мамы проблемы с сердцем». Надолго ли еще его хватит, этого сердца? Тоска – отрава сильная. Для чувствительной души, конечно. Короче, кому надо, тот пусть с ними и возится. Но не я. Не я!
Этот годится только, чтоб вызвать ревность. Поддержать напряжение. Создать геометрию страсти. Помню: ревность и надежда. И терпение.
А я завоюю другого – презрительно-хитрого, хуево-задумчивого, опасливо-похотливого. Того, кто хочет моего тела. Хочет игры. Охоты. Слишком хочет. Думает, у него хватит хитрости, чтобы наполнить мной свою жизнь, а потом выбросить меня прочь – пустую. Высосанную. Мертвую.
И попадется. На вере в свою хитрость и на своих страстях. Будет ревновать. Будет надеяться. А я потерплю. Время! Я научилась тебе подчиняться.
И я получу свое. Все сразу. Весь этот замкнутый мир недоступных старых семей, их квартир, сложных родственных связей, коричневых фотографий, истонченных с одного края серебряных ложек, старинной мебели, неторопливых разговоров, варенья в розетках, дач под столетними елями… Мир, в котором все о чем-то думают, что-то пишут, исследуют, создают. Где все свободны. Свободны!
Моя награда – свобода. Не дар, нет. Моя добыча. Я не прошу ее ни у кого. Я возьму ее сама – свою свободу.
И никакая старая женщина – американка она или русская, ведьма или святая, – никакая старая женщина с дряблой посеревшей кожей и слабыми тусклыми волосами, никакая жена, даже самая любимая, самая преданная… Самая преданная… Как это звучит! Вот уж точно сказано – точнее некуда… Преданная, и не раз!
Никакая старая женщина не остановит страсти увядающего мужчины к молодому телу. Никакая. Ни одна.
Я-то знаю. Видела – в бильярдной и в институте, в «брачном агентстве» матери и в стрип-клубе… Молодое женское тело…
Вера – Надежда – Любовь? Нет. Ревность – Надежда – Время. Как же все просто!»
Митя – теперь уж Митя, а не Дмитрий Алексеич – разбивал кочергой синие угли, и пригоршни золотых звезд переливались в малиновом зеве печного зверя.
Вдруг в темноту согревшейся избы вылетел сноп огненных искр.
Мгновение – и они погасли.
* * *
Где тот, кого любит душа моя,
Где тот, с чьим телом душа моя
Сочеталась.
Не у него ли в руках
Ключи бытия моего?[8]
Поэзия вагантов. Женские письма. К самой себе
Я шла назад той же дорогой. Не шла – ноги сами несли меня, и позади ровная цепочка отпечатков быстро пропадала, заметенная белым. Будто фотография проявлялась обратно, исчезая…
Нет, это сон. Это не может быть явью.
Ведь прежде я видела подобное только во сне. Ничего такого, что бывает с другими, – судя по их рассказам, их поцелуям в метро, их нежным словам и объятьям, по тому, как они смотрят друг на друга, наконец, судя по книгам, – ничего даже отдаленно похожего никогда со мной не было. Наяву.
А теперь вот есть. Может, и это сон?
Колокола церкви Михаила Архангела все звонили. Я вступила на ту аллею Девички, что выводит прямо к переходу через Большую Пироговскую напротив белокаменных церковных врат. Остановилась, чтобы подозвать собаку.
Повернулась лицом к храму. Перекрестилась.
Над улицами, над парком воздух трепетал от колокольного перезвона, от плеска голубиных крыльев, от радости. По ступеням из храма спускалась пара – те, кто входили туда женихом и невестой, а теперь выходили – супругами.
Пожилые счастливые люди. Женщину, всю розовую от волнения, вел под руку смущенный плотный мужчина с серебряными висками. Их лица светились. В руках у нее был букет белых роз, прозрачно-голубых в лучах зимнего солнца. Несколько человек шли следом. Все улыбались.
Я отвернулась. Подбежала моя молодая собака, остановилась прямо передо мной, заглянула в лицо. Я заплакала.
Слезы застилали мне глаза, и под колокольный звон, не разбирая дороги, я быстро двинулась прочь – откуда пришла.
Вот еще как бывает, оказывается. Но этого мне и присниться не могло.
Я шла и плакала. «Господи, – просила я. – Дай и мне мужа. Единственного. Любящего. Того, кто захочет рука об руку войти со мной в храм испросить Твоего благословения».
Вдруг в кармане пискнуло и прозвенело. Сквозь слезы экран мобильника дрожал и расплывался. Я зажмурилась и снова вгляделась в голубой квадрат.
«Ты – воздух. Я дышу тобой».
Слезы высохли.
Не успела я дойти до стены Новодевичьего, как снова, не веря своим ушам, прислушалась и, не веря глазам, прочитала:
«Когда я тебя сегодня увижу?»
И мне стало весело.
Но пока тянулось время, до того самого мгновения, как оно прыжком ринулось вперед, как зверь из засады, и оказалось, что его едва хватит, чтобы добежать до метро и успеть в Музей к трем, я бродила по дому, как во сне, и все являлись мне, словно привидения, давно забытые картины странной моей жизни. Не самые светлые – а почему-то страшные. Такие страшные, что прежде я никогда их и не вспоминала.
Вот она, моя жизнь. Правда о ней. Главное в ней. Ее узор.
Почему узор такой, а не иной, я не знаю. Может быть, когда-то взрослые не пустили меня на праздник – оставили одну в темноте, велели спать, а сами у зажженной елки смеялись и танцевали? И может, все у меня было – все, кроме любви?