Я не могу жить без любви. Я хочу на праздник. Боюсь остаться одна, в темноте.
Но остаюсь. Снова и снова, раз за разом остаюсь одна в темноте – точно как в детстве.
Никто не любит меня, а я живу любовью. Она во мне. Рок питается ею, проросшей во мне неведомо из какого зерна. Из одиночества, наверное. Рок преследует меня, жалит и гонит, словно овод, насланный древней ревнивой богиней. Ревновать меня не к кому, да и не за что. Но страсть и страдание – неразлучная пара. А во мне этого столько, что я нужна року, как хлеб голодному и вода жаждущему.
И когда раз за разом я остаюсь одна на дороге, то не ветер холодит мне лоб и не зима ледяной рукой сжимает сердце.
Я помню этот холод в груди.
Помню ночь, когда вновь явился Митя – и снова под Рождество, после кафедральной вечеринки. Появился у двери – и остался. Я знала, что он вернется. Ведь я любила его и не просто ждала – целый год жила надеждой. Ожиданием. Но утром он снова ушел, стараясь на меня не смотреть.
Я помню этот холод в груди. Прошло полтора месяца с Митиной ночи, и вот я снова лежу одна. Без сна. Вечером я сказала Мите, что беременна, – позвонила, попросила зайти и сказала. Вертя в руках направление на аборт, он опять старался не смотреть – ни на серую продолговатую бумажку бланка, ни на меня.
– Знаешь, – услышала я наконец, – я все-таки пойду. Пока.
Дверь захлопнулась. Я осталась одна и легла в постель. Чья это холодная рука у меня на сердце?
Через неделю он вернулся, чтобы остаться. Я была так счастлива. Теперь у меня было все.
Еще одна ночь. Ветреная, сухая, уже весенняя. Ребенок шевелится во мне, а я лежу без сна. Накануне одна знакомая – Митина, не моя – сказала мне, что это Ада из Калифорнии посоветовала Мите вернуться и жить со мной, чтобы ребенок родился. А сам он не хотел. Но она его убедила. Он позвонил ей, сказал – и она его убедила.
Мне было очень холодно, когда я спросила его: правда?
И услышала то, что и так знала: правда. А я думала, это он сам…
Ветер за окном перебирал ледяные ветки серых голых кленов, а я лежала без сна, и мой ребенок шевелился так беспокойно. Бедный, – думала я, – как же мы с тобой будем жить – такие? Мне сказали, что это мальчик. Но никакое УЗИ не способно предвидеть того, что я знала наверное: мой сын будет как я. Одинокий. Страстный. Буду беречь его, может, уберегу. Одиночество все чувствуют по-разному. А кто, как я, ранен в детстве, – те слишком остро. Слишком страстно. Самый холодный лед – вот и самый жаркий огонь. Обожгут – не согреют… Холодная, такая холодная рука сжимает сердце.
До вчерашнего дня мне казалось, что рисунок моей жизни завершился. Так мне казалось до вчерашнего дня.
Вчера я впервые была не одна – вдвоем.
Я взглянула на мобильник. Экран засветился, раздался писк, потом звон.
«Я на Парке, – прочитала я. – А ты?»
Я уронила чашку, и она разбилась. К счастью!
Время рванулось – и ринулось вперед. Бережно, гордо ставя с носка на каблук ноги в высоких черных сапогах, я шла к метро. Опустив руку в карман, перебирала пальцами три гладких камешка. Вчера, когда я садилась за столик в «Шоколаднице», еще до первого взгляда в глаза, он пододвинул ко мне эти красные гальки, похожие на каштаны. С атласным шелестом они скользнули по темной гранитной столешнице, и он сказал:
– Это тебе. Из Парижа. Я их подобрал в Версале. Понимаешь, я хотел, чтобы ты поверила в Париж. И потом, цветы увянут, а эти… Они крепкие…
– Да, – ответила я спокойно. – Куда уж крепче… Крепче не бывает… – И ничего не успела подумать, потому что мы уже смотрели друг на друга.
И вот я иду по фиолетовой кленовой аллее, и зимнее солнце алым шаром висит над круглым зданием метро «Университет».
Время снова пропадает, бесконечный эскалатор выносит меня на поверхность земли, на свет солнца, и я вижу золотой купол. За ним река, а влево, вверх по течению, скрытый темным кирпичным зданием с изразцовыми фризами – где-то за ним старый четырехэтажный дом, а там, на задней лестнице, сквозняк покачивал белую лошадь, голуби всплескивали розовыми от солнца крыльями, а я ждала и любила, страдала и надеялась. И прощала.
Я подняла глаза к главе храма. На темной позолоте лежали багровые отсветы. «Господи! – подумала я. – Ты видишь, что мне нужно. И как нужно. Прости меня, грешную. Благодарю Тебя». – Смахнув слезы, я повернула и пошла от метро вверх по Волхонке.
Серый гранит музея – столбы ограды, ступени, колонны портика – искрились инеем. Голова кружилась от сверкания иглистых лучей. От счастья.
В зале свет казался холодным. Но золото фаюмских портретов согревало, и под теплым взглядом прекрасных загадочных очей нельзя было ни скрывать, ни лукавить.
– Ты думала обо мне хоть иногда? Вспоминала? Ведь двадцать лет… Не может быть, чтоб никогда. Чтобы ни разу…
– Вспоминала? Думала? Нет.
– Нет?? Врешь.
– Ну, может быть. Вспоминала, да, но – только на миг. Не больше. И никогда не думала. Нет, я о тебе никогда не думала.
– Неужели за все двадцать лет – ни разу? Нет, не может быть.
– Может.
– Не верю.
Темные очи фаюмского юноши смотрели так мягко, так нежно – сквозь меня, в даль времен… И я вспомнила. Или мне показалось? Нет, память внезапно открылась этому тихому теплому взгляду. Я вспомнила свои сны – один и тот же сон, чуть не каждую ночь, все годы.
– Поверь мне, – сказала я, сама себе еще не веря, – я и вправду не думала о тебе никогда – но знаешь, почему? Я только сейчас поняла. Вспомнила.
– Ну?
– Потому что видела сны. Я видела тебя во сне.
– Да что ты? Быть не может! Часто?
– Очень часто. Очень.
– А что ты видела? Что? Почему ты молчишь?
– Ну…
– Нет, скажи! Что я там делал, в твоих снах, да еще часто? Кстати, как часто? Ну, примерно? Раз в год? В месяц?
– Не знаю… Чаще…
– Ну и что я делал? Ты уверена, что это был я?
– Уверена. Да.
– Почему? – Его щека почти касалась моей, я чувствовала на своих губах его дыхание. – Почему ты так уверена?
– Потому что во сне ты меня любил.
Я подняла наконец глаза. Он смотрел весело и сосредоточенно. Теперь я вспоминаю, где видела похожий взгляд. На даче, у соседей, кошка играла с полузадушенным мышонком.
Теплый взор фаюмского юноши, загадочный и печальный, ласкал меня. Жалел обо мне.
– Знаешь, – сказал Мергень, – пойдем отсюда. – Я не могу, когда на нас так смотрят.
За высоким окном музея серели ранние зимние сумерки.
В кафе на углу Гоголевского бульвара, рядом с желтой аркой «Кропоткинской», было почти темно.
– Ты не поверишь, – сказал он. – Но я тоже должен рассказать тебе кое-что. Всего один сон. Я видел его этой ночью. Только он такой… Немного печальный, знаешь…
– Все равно расскажи.
– Да. Ну, слушай. Мне приснилось, что я подхожу к калитке Митиной дачи… Там все как двадцать лет назад – овраг, цветет черемуха, заросли… И вот я приближаюсь, а калитка открывается – не знаю, какая она сейчас, а во сне – та, прежняя – шаткая, деревянная… И ты выходишь – почему-то вся в белом. Такая, как тогда. Какой я тебя тогда запомнил. Ты выходишь ко мне навстречу, в овраг, на тропинку под черемухой, и тут рядом еще какая-то знакомая, не знаю, кто – непонятно. И она говорит: «Иди, иди к ней! Она тебя давно ждет. Она нарожает тебе таких прекрасных детей!» А ты стоишь молча, неподвижно, в белом. И калитку за собой не закрываешь. И смотришь на меня. Но я иду мимо. Быстро иду, опустив голову и уже на тебя не глядя – мимо, мимо. В темноту оврага, в какие-то кусты, уже почти бегу… И просыпаюсь.
Я молчала.
– В общем, вот так, – сказал он. – Нельзя пытаться прожить непрожитую жизнь.
– Нельзя, – сказала я.
– Что бы с нами ни случилось, – продолжал он, – нельзя, чтобы от этого страдали другие люди. Ты согласна?
Я кивнула.
Он вынул из внутреннего кармана пиджака мобильник. Все время, пока мы разговаривали, аппарат издавал однообразные звуки. По-видимому, от полученных эсэмэсок он должен был раскалиться. Или лопнуть.
– Извини, – сказал он. – Придется прочитать. Вдруг что…
Я молча смотрела, как он нажимает клавиши. Его лицо выражало то недоумение, то возмущение, то скептический интерес… Не раз губы, слегка приподнятые в углах, изгибались круче, и по ним пробегала резвая усмешка.
Временами он взглядывал на меня, а я гадала: кому он сейчас пишет? Коллегам? Аспирантам? А может, аспиранткам? Или тем, чей покой мы условились не нарушать, «что бы с нами ни случилось»?
– Авторы замучили, – сказал он наконец. – Редколлегия – это, знаешь, такое дело…
– Хорошо, – сказала я и поднялась. – Мне пора. Пойдем?
– Пойдем, – согласился он. – Только возьми вот это. Хочешь прочитать дома? Это я для тебя написал… Ночью…
Мир снова стал светлым, цветным и теплым. Чудесным…
Я взяла сложенные вдвое белые листы – их было совсем немного – и сунула в сумку.
Мы вышли. Падал крупный мягкий снег. Слезы поднимались к краям век и вот-вот могли перелиться. Счастья было слишком много. Я не могла вместить его. А может, это было горе?
– Дальше я пойду одна, – сказала я вдруг. – Пожалуйста. Дальше я одна.
Повернулась и пошла быстро, не оборачиваясь. Не к метро – в темную узкую нору переулка.
Так, переулками, между Остоженкой и Пречистенкой, тропа вывела меня к Садовому кольцу. Я остановилась у светофора. Передо мной толпились машины: пробка. А за мной, тесно за спиной, стоял он. Я обернулась. Куртка его была распахнута, ворот рубашки расстегнут, и хлопья снега мягко опускались и мгновенно таяли на его горячей коже.
– Что же мне теперь с этим делать? – спросил он. – А, Лиска? Что мне теперь с этим делать?
Воздух, легкий и снежный, вдруг сгустился. Лучились фонари, пронизывая синь острыми золотыми иглами. Сильная, твердая мужская ладонь охватывала и сжимала мое плечо, и на морозе мех шубы превращал жар этой руки в нежное тепло. Впереди у входа в метро в желто-розовом тумане толпились люди, а мы все еще шли, замедляя шаг, по темной трубе переулка. Мои горящие щеки показались вдруг ледяными: так обожгло их первое касание его губ – робкое и вот уже настойчивое, требовательное. Да он меня целует! Мы не остановились, только пошли еще тише. Я смотрела прямо перед собой: вон вход в метро, суета, движение, свет – а нас пока укрывает ночная тьма, и мои губы обожжены, и только одно способно унять эту боль – новое прикосновение огня. Да еще этот тихий хрипловатый звук у моего уха, там, где на виске завитки волос, все в изморози от его жаркого дыхания: стон – не стон, какой-то звериный призыв, словно лис, пролетев по следу, настиг лисицу. Мы оказались в кругу желтого света у метро, и все прекратилось. Я снова почувствовала свои ноги, выпрямилась и, смотря прямо перед собой, не оборачиваясь, быстро пошла к черной дыре входа. Так и не оглянулась. В вагоне меня качнуло и бросило на лавку. Голова кружилась, губы покалывало тонкими иглами, словно все острые лучи зимних фонарей сошлись в одном фокусе, все стрелы света – в одной мишени. Я провела по губам языком: не стоило этого делать. Они раскрылись, налились током, электрический разряд ударил в мозг и волной напряжения затопил тело. И это от нескольких поцелуев… даже и не поцелуев… но лекарства не было. Невидящими глазами смотрела я сквозь стекло в темноту туннеля. Вот он, ад, и не согрешила еще, а преисподняя тут как тут. Чудесная преисподняя. Райский заснеженный сад. Румянец морозных яблок.
Я вынула листки из сумки, развернула. Вагон метро, покачиваясь, плыл и замирал в прозрачном пенале моста под высоким берегом Москвы-реки. Черные буквы на белом листе, буквы, прошедшей ночью собранные тобой в слова – для меня. Для одной меня. Ты думал обо мне. Не спал. Там, внизу, под горами, за рекой, в чаше Москвы, в неизвестной и недоступной мне комнате, сидел за компьютером…
«Я вырос на Гоголевском бульваре. Гулял там с родителями или с группой.
Начинался бульвар со львов, которых было очень приятно гладить, а заканчивался большой ямой, из которой зимой валил пар. Мой дедушка, бывший секретарь фракции в Думе, бывший член коллегии защитников, бывший то и бывший се, объяснил мне, что когда-то на месте ямы стоял храм. Огромный храм, такой же большой, как Исакий, но Исакий, по словам дедушки, красивый собор, а тот Храм, на месте ямы, был очень некрасивым, очень непропорциональным, но очень большим.
Когда большой храм еще стоял, на Погодинке зимой жил студент Мергень, мой будущий папа. Мимо храма он пешком ходил в университет и часто видел, как над золотыми куполами вьется маленький сокол-сапсан.
Эта картина стоит перед глазами. В истрепанном пальтишке, ежась от холода, быстрым шагом идет студент. Его останавливает далекий клекот из поднебесья. Прикрыв ладонью глаза, студент всматривается в высь, чтобы в морозном искрящемся воздухе увидеть крошечную птицу над гигантскими золотыми полукружиями.
Но вскоре не стало ни сапсана, ни храма.
И вот храм снова стоит. Его все ругают: «Он некрасивый, он непропорциональный и вообще новодел из пластмассы». А мне он нравится. Больше всего за то, что стоит там, где должен был стоять. За то, что его купол виден из моего окна. За то, что он и высотки повторяют профиль древней Москвы.
Вчера я был в своем музее. Когда я вышел, на храме звонили колокола. Нестройно и неладно, как сама наша жизнь. Но у трех из них были потрясающе красивые голоса. Я остановился послушать их и, глядя на купол, перекрестился. Я еще не знал, почему…»
На следующий день мне пришлось уехать. Нужно было наконец выяснить, что с Фокси. Да я и рада была – хотелось бежать. Наверное, я давно была уже слишком одинока, чтобы вдруг оказаться вдвоем, и так близко.
Под синими елями, под синим небом, среди сияющих снегов я шла от дачи к Трехдубовому лесу. Собака носилась кругами, преследуя воображаемых зайцев, и кругами вились перед глазами пестрые картины пролетевших дней – первых дней моей новой, праздничной жизни. Сколько радости… Сколько света… Сколько любви…
Еще в электричке я поняла: забыла что-то важное. Перебрала все в сумке. Мобильника не было. Как я могла расстаться с ним хоть на минуту? А потом поняла: просто одиночество должно было быть полным. Только так я могла насладиться тем, что у меня теперь было, – жизнью.
Вот и забыла – не забыла, а спряталась. И теперь целые сутки не буду ни о чем думать – растворюсь. Исчезну.
И я жмурилась, смотрела сквозь радужную сетку ресниц на золотое солнце, на сверкающее поле и синие ямки следов.
Сверху, из глубины небес, донесся разговор – пролетели два ворона. Один что-то спросил, второй немедля ответил. Обсуждали нас с собакой. Как бы я хотела так жить: гулять вместе, неспешно переговариваться, вместе встречать вечер, утро… Согревать своим теплом друг друга… Нет, не судьба, видно. И снова перед глазами встала белая церковь, высокое крыльцо и счастливые, румяные от волнения только что венчанные супруги.
Нет, видно, не судьба. А может… Кто его знает? Если поверить, если не страдать больше, а радоваться чуду – ведь это чудо, что с нами случилось…
Я обошла Трехдубовый лес, походила по его тропам. В полузабытье, в какой-то сияющей грезе прошел день. Мы с собакой пересекли поле и вышли к реке. Солнце померкло, чистый бледный диск покраснел. Ямки заячьих следов стали густо-лиловыми. Точечными темными строчками вычертили снег полевки и мыши. Легкими прыжками летел за ними горностай – вот парные углубления его лап, словно кайма на розовой скатерти.
Следов Фокси не было.
Перебраться на другой берег я не смогла. Сваи старого моста обледенели. Да и поздно было. Слишком поздно. А я была слишком счастлива. И почему-то не волновалась за лисицу. Наверное, от счастья.
Что мне снилось в ту ночь – счастливую одинокую ночь в холодном дачном доме, у остывающей печки?
Странный сон – про осень. Не счастливый, нет. Или?
Я лечу над теми дорогами, которыми прошла по земле, и сверху вижу золотые россыпи – это осенние березы… Внизу, все дальше и дальше, но будто не я поднимаюсь, а земля опускается – зеленые поля озимых и серые пашни. Это совсем не страшно, только дух захватывает, как в детстве на качелях или на верхушке высокого дерева, если его колыхнет ветер… Потом мир еще быстрее уплывает вниз, словно падает, видны склоны гор, поросших лесом, и там каждая золотая береза – словно ее маленький листок. А потом и горы, высокие горы – серые скалы и белые снежники – пропадают где-то глубоко вдали…
Подходя к двери пустой Митиной квартиры в МГУ и еще не успевая ее отпереть, я уже слышала звонок своего мобильника. Заторопившись, я уронила ключи и, пока возилась с ними, телефон за дверью так и не умолкал.
Вот он, в темноте коридора, светит фиолетовым квадратом экрана – и звонит, звонит…
– Ты? Это ты? Ты с ума сошла! Ты и меня с ума свела! Ты жива? Боже мой, какое счастье! ЗАБЫЛА… Забыла ДОМА??? Нет, это… Это немыслимо! Ты должна знать, что имеешь дело с… ну, с ненормальным! С опасно ненормальным человеком! Когда? Как это:
«Что – когда?»? Когда я тебя увижу? Ты что, ничего не понимаешь? Дура! Не дура? Просто забыла? Идиотка! Я сейчас думал начать искать тебя по больницам… У тебя же сердце… Боже мой, как я счастлив, что у тебя сердце!
Мы встретились через полчаса, на Фрунзенской. На полдороге между нашими домами.
– Ну, – сказал он, – я о тебе проконсультировался. Да нет, не про сердце. То есть, конечно, про сердце, но не в том смысле. Не в клиническом. У кого? Есть у меня одна знакомая. Старая знакомая. Считает себя ведьмой.
– Сейчас пол-Москвы себя ведьмами считают, – сказала я радостно. Почему-то мне все тогда казалось очень забавным. – А я себя не считаю. По-моему, это пошло.
– Ты… Ах, боже мой, ты – это просто ты. Тебе все это ни к чему. Но, знаешь, эта моя знакомая… Мне кажется, тут как раз что-то есть… Послушай, что она про тебя сказала!
– Ты с ней обо мне разговаривал? Как? Разве это не тайна?
– Ну, ты понимаешь, я просто не мог молчать. Я… я так счастлив… Лиза… – Он опустил глаза и умолк. Потом будто проснулся: взглянул весело, засмеялся…
– Мне нужно было кому-то рассказать… Ну, только что мы с тобой не виделись двадцать лет, а потом встретились. И сейчас все просто… Просто замечательно! Вот и все. Правда ведь?
– Правда. Так что она сказала? Обо мне? И вообще?
– Вообще… Вообще, мне кажется, она ревнует… Это так приятно, знаешь!
– Эгоист!
– Ну да, я эгоист. Эгоист, да! Но она сказала о тебе очень интересно. Нет, она ведьма все-таки!
– Так что?
– Две вещи. Первая – про сны. Вторая – про мобильник.
– Ну?
– Очень четко. Про сны: «Не верю! Двадцать лет видеть во сне – нет, не верю!»
– Знаешь, она, наверное, права. Я и сама не верю. Может, мне показалось.
– Нет, милая. Тут она как раз и ошиблась. – Он взял мою руку, улыбнулся и, смотря мне прямо в глаза, поднес ее к губам. Губы были теплые и упругие. Я смутилась – верно, за двадцать лет совсем одичала. И старалась не выдать смущения. Старалась изо всех сил.
– А про мобильник? Что она сказала про мобильник? – спросила я вовсе не потому, что мне было интересно мнение какой-то псевдоведьмы, а просто чтобы выглядеть беззаботной и естественной, будто каждый день кто-то целует мне руки в кафе.
– Про мобильник она сказала так: «Очень правильно! Забыла телефон? Уехала на два дня на дачу и забыла телефон? Очень правильно, очень!!!»
И он засмеялся. А я подумала: она права! Как удачно все вышло… Он потягивал глинтвейн или то, что называли так в «Шоколадницах», и смотрел на меня искоса. И улыбался. А ведь, не забудь я мобильник, может, он и не позвонил бы мне сегодня… А если и позвонил бы, то не так? Получилось, что я опытная охотница. Мало того, что «забыла» мобильник, еще и сочинила красивую историю о снах! Какой мужчина останется равнодушным к женщине, которая утверждает, что двадцать лет видела его во сне? Но как я ревновала его к этой московской «ведьме»! Довольно было и того, что она принадлежала к правильной среде, к его кругу. Тому, где все друг друга знают, успевают перевлюбляться и пережениться, а главное, без конца все это обсуждать. Это свои. А я? Чужая… Странно. Непонятно, почему. Но так сложилось. Так всегда со мной складывается.
– Что ты погрустнела? – спросил он, усмехнувшись очередной эсэмэске, – они продолжали время от времени попискивать в его кармане. – Пойдем? Давай теперь погуляем?
Я поняла, что это значит: скоро ему пора. Время, время…
Близился час вечерней семейной трапезы.
Но не помню, как я оказалась снова здесь, на своем берегу. Как не упала, как не соскользнула в темную ледяную быстрину? Отчаянье, ты было милостиво ко мне…
И не знаю, сколько я так простояла у свай по эту сторону быстрины – неподвижно глядя в сумерки, не различая ни звука, ни запаха, ни шороха. Да их и не было… Очнулась, совсем окоченев. Первые шаги по своей земле дались мне с трудом. С болью.
Предстояло пересечь поле – то самое, на котором гром и молния поразили зайца, а мы едва спасли свои жизни.
Зачем ты мне теперь, жизнь? Не для кого мне беречь – тебя… себя…
И я спокойно, неторопливо, не оглядываясь двинулась по открытому снегу.
Вот и первые дубы на опушке.
И только войдя под их голые ветви, узловатые, прочные, как звериная воля к жизни, как надежда на новую весну, под эти родные холодные ветви, на которых подрагивали под ветром несколько скрученных ржавых листков, я заметила, что все это время шла по следу. По свежему следу – от кромки воды у свай, через поле и прямо сюда, в лес.
Я опустила голову и понюхала.
Это была та женщина. И с ней новая собака.
Но и женщина была та – и не та. Новая. Другая. Та же – и иная.
Но сперва нужно было заняться собакой.
Это оказалось совсем, совсем легко. Я без труда нашла несколько меток, оглядела отпечатки лап и расстояния между ними на рыси и в прыжках. Собака юная, почти щенок. Опасности никакой. Главное – что собака не проявляла никакого интереса к углублениям, впадинам, ямкам – значит, и нора ее не привлечет. К тому же пес не слишком принюхивался: обнаружил под снегом мои старые метки, но только сунул нос, как сразу и вытащил. Не нюхач. Не гончий. Одно мне не понравилось – длинноногий и быстрый, высокий и верткий. Вон на снегу отпечатки маховых перьев взлетевшей сойки, а к ним и по ним – собачьи лапы: узкие, длинные, почти заячьи… Увидел птицу издали, поднял на крыло, погнал… А тут поскакал за дубовым листком, улетавшим по снегу от ветра… На поле не попадаться – догонит. Но в лесу – не найдет. И я отвернулась.
Эта женщина… ее след, ее метка… я помню их, сколько себя – помню, как свою юность, первоосеннюю юность здесь, в этом лесу. Она появилась тут до меня, когда – неведомо. Ходила по моим следам все эти годы – иногда со своим ребенком… его давно уж не видно… и с другой собакой – старой, той, что, одряхлев, исчезла с этих троп нынешней осенью. Редко рядом с ней шел мужчина, отец ребенка. Похожий запах.
Мужчина всегда был с нею спокоен. Никаких игр. С его стороны – просто дружба. Ровное, равнодушное отношение. Не теплое. Может, и не дружба даже, а так… Привычка. Старая привычка. Но ему было хорошо с этой женщиной и со своим ребенком. С ним он играл – боролся, катался по земле, кидался шишками, бегал… Залезал на деревья. Странно. Казалось, женщина его не интересует, но он всегда держался рядом. И не просто рядом – он за ней следовал. По-моему, бессознательно. Вряд ли и она это понимала – брела всегда будто сама по себе, независимо, направления не меняла. Никак на своего мужчину не ориентировалась. Связующая сила между ними была, это точно. Сила, направленная всегда в одну сторону – от него к ней. Странно.
И вот сейчас – ее новый запах. Я впитываю его и будто снова стою на поляне моей молодости, прячась от женщины то за кустом малины, то за куртиной иван-чая. Это ее запах перенес меня далеко-далеко… запах прежний – но совсем молодой, летний. В нем сохранилась основа – пахнет пчелой, несущей тяжесть цветочной пыльцы к дому, а еще – молоком на черных губах новорожденных лисят, когда они отфыркиваются, переполненные жизнью, теплом и негой. Пахнет колосьями цветущей травы на поле…
Но резко, терпко, сильно пахнет совсем иным, и порой это заглушает все.
Пахнет любовью.
Неудовлетворенной, возбужденной, набухшей плотью.
Этот запах обжигает мне ноздри, и я чихаю.
Поднявшийся ветер принес тучи, и снег обрушивается с неба внезапно, словно сова стряхнула сугроб с еловой ветви. В темноте я иду, петляя, к своей норе – остывшей, одинокой, забытой. К своему единственному пристанищу. Вход занесен, но вот я уже внутри. Свернувшись, укрываю нос хвостом и дрожу, пытаясь согреться.
Скоро, скоро время и для моей любви. Об этом напомнил мне запах – и как жестоко…
Я знаю: для меня оно будет последним. Это в последний раз. А я одна.
Куда мне деваться – одной? Что делать?
Лежа глубоко в норе, я чувствую, как тучи опускаются к самым верхушкам елей, чуть шумит в ветвях ветер, и благодетельный снег усыпляет меня, незаметно даруя покой. Сон.
Я пробираюсь в этот сон по узким извилистым тропам, ветром проношусь в него под лапами елей, а снег лежит чист и ровен, будто это пролетел над ним пестрый ястреб.
Наконец я во сне, и – вот оно! – легкое движение, чуть слышный шорох у входа в нору.
Как я ждала! И вернулся! Все же вернулся!
Или это время моей последней любви шелохнулось? Прошумело вблизи, на самом пороге? Шепчет мне: выходи, настала пора – но скоро, скоро минует…
Нет, это не сон. Вовсе не сон… Так что же?
3. Один из десяти (февраль)
Я только успела согреться, и вот этот сон… Он вернулся… Сон, только сон… Такая сладкая истома, такая горькая тоска… Прикрыв веки, почти зажмурившись, я плотнее сжала клубок своего тела – теплого, красивого, никому не нужного…
Мне чудилось, что в просвете лаза мелькнула тень, а вот теперь он вовсе закрылся, и вдруг в нем опять забрезжил последний отсвет угасшего дня, будто кто-то заглянул в нору – заглянул и отпрянул.
И вот тут-то я все вспомнила.
Сначала вспомнило мое тело. Оно сказало мне: ты жива. Ты все та же – рыжая, огненная, горячая…
Я лежала не шевелясь и с наслаждением прислушивалась, как тело говорит со мной обо мне.
Сперва оно тихо шепнуло: слышишь?
Едва напряглась, чуть заметно дрогнула, налилась сладкой тяжестью нежная плоть, скрытая в густой бархатистой шерсти, – маленькая изящная упругость, не больше луковицы синей пролески. Эти луковицы сейчас только начинают пробуждаться под снегом: если копнуть на опушке в поисках мышиного хода, если зашуршит под лапой сухая кромка прелого дубового листа, то нос уткнется в лопнувшую чешую, золотым шелковистым лепестком обнимающую бесцветный конус будущего ростка, и сладостно-горький запах неотвратимой весны наполнит раскрывшиеся ноздри.
Теперь голос тела становится громче. Ясно, отчетливо, уверенно оно требует: живи. Просыпайся. Наслаждайся. Кругами расходятся волны возбуждения от золотистого конуса – от сильных, крепких краев плоти, сомкнутых, свернутых над разгорающимся внутри пламенем.
И вот тело кричит. Восклицает в восторге. Какая радость! Счастье! Блаженство!
Плоть плавится лавой, и живой огонь разливается всюду. Свободный, неукротимый, яростный – как он жжет… Вскипает кровь, и я вскакиваю – навстречу жизни.
Время! Наконец тебя больше нет! Пора! Моя пора! Наконец ты снова пришла!
Гибкое, как ивовый прут, тело развернулось, и меня бросило вперед, к выходу.
В отверстии лаза дрожит свежая ночная влага. На черном небе сверкают огромные переливчатые капли звезд. Незнакомый – и такой знакомый, такой горячий запах обжигает ноздри!
Высоко над головой – дорога в небесах. Далекая. Туманная. С нее льется на снег молочный свет, сладкий, словно мед мохнатых шмелей под землей.
Серая тень – неподвижная тень – там, у куста под старым дубом, – шелохнулась и медленно приближается… Она все отчетливей, все чернее… две зеленые звезды вспыхивают и светят мне в морозном тумане ночи.
Откуда он? Кто он? Какой он?
Кто бы он ни был, – вот он. Близко. Свежий ветер шумит высоко в ветвях сосен. Кричит серая сова.
Вот она, моя последняя живая весна… Наступила.
Но остаюсь. Снова и снова, раз за разом остаюсь одна в темноте – точно как в детстве.
Никто не любит меня, а я живу любовью. Она во мне. Рок питается ею, проросшей во мне неведомо из какого зерна. Из одиночества, наверное. Рок преследует меня, жалит и гонит, словно овод, насланный древней ревнивой богиней. Ревновать меня не к кому, да и не за что. Но страсть и страдание – неразлучная пара. А во мне этого столько, что я нужна року, как хлеб голодному и вода жаждущему.
И когда раз за разом я остаюсь одна на дороге, то не ветер холодит мне лоб и не зима ледяной рукой сжимает сердце.
Я помню этот холод в груди.
Помню ночь, когда вновь явился Митя – и снова под Рождество, после кафедральной вечеринки. Появился у двери – и остался. Я знала, что он вернется. Ведь я любила его и не просто ждала – целый год жила надеждой. Ожиданием. Но утром он снова ушел, стараясь на меня не смотреть.
Я помню этот холод в груди. Прошло полтора месяца с Митиной ночи, и вот я снова лежу одна. Без сна. Вечером я сказала Мите, что беременна, – позвонила, попросила зайти и сказала. Вертя в руках направление на аборт, он опять старался не смотреть – ни на серую продолговатую бумажку бланка, ни на меня.
– Знаешь, – услышала я наконец, – я все-таки пойду. Пока.
Дверь захлопнулась. Я осталась одна и легла в постель. Чья это холодная рука у меня на сердце?
Через неделю он вернулся, чтобы остаться. Я была так счастлива. Теперь у меня было все.
Еще одна ночь. Ветреная, сухая, уже весенняя. Ребенок шевелится во мне, а я лежу без сна. Накануне одна знакомая – Митина, не моя – сказала мне, что это Ада из Калифорнии посоветовала Мите вернуться и жить со мной, чтобы ребенок родился. А сам он не хотел. Но она его убедила. Он позвонил ей, сказал – и она его убедила.
Мне было очень холодно, когда я спросила его: правда?
И услышала то, что и так знала: правда. А я думала, это он сам…
Ветер за окном перебирал ледяные ветки серых голых кленов, а я лежала без сна, и мой ребенок шевелился так беспокойно. Бедный, – думала я, – как же мы с тобой будем жить – такие? Мне сказали, что это мальчик. Но никакое УЗИ не способно предвидеть того, что я знала наверное: мой сын будет как я. Одинокий. Страстный. Буду беречь его, может, уберегу. Одиночество все чувствуют по-разному. А кто, как я, ранен в детстве, – те слишком остро. Слишком страстно. Самый холодный лед – вот и самый жаркий огонь. Обожгут – не согреют… Холодная, такая холодная рука сжимает сердце.
До вчерашнего дня мне казалось, что рисунок моей жизни завершился. Так мне казалось до вчерашнего дня.
Вчера я впервые была не одна – вдвоем.
Я взглянула на мобильник. Экран засветился, раздался писк, потом звон.
«Я на Парке, – прочитала я. – А ты?»
Я уронила чашку, и она разбилась. К счастью!
Время рванулось – и ринулось вперед. Бережно, гордо ставя с носка на каблук ноги в высоких черных сапогах, я шла к метро. Опустив руку в карман, перебирала пальцами три гладких камешка. Вчера, когда я садилась за столик в «Шоколаднице», еще до первого взгляда в глаза, он пододвинул ко мне эти красные гальки, похожие на каштаны. С атласным шелестом они скользнули по темной гранитной столешнице, и он сказал:
– Это тебе. Из Парижа. Я их подобрал в Версале. Понимаешь, я хотел, чтобы ты поверила в Париж. И потом, цветы увянут, а эти… Они крепкие…
– Да, – ответила я спокойно. – Куда уж крепче… Крепче не бывает… – И ничего не успела подумать, потому что мы уже смотрели друг на друга.
И вот я иду по фиолетовой кленовой аллее, и зимнее солнце алым шаром висит над круглым зданием метро «Университет».
Время снова пропадает, бесконечный эскалатор выносит меня на поверхность земли, на свет солнца, и я вижу золотой купол. За ним река, а влево, вверх по течению, скрытый темным кирпичным зданием с изразцовыми фризами – где-то за ним старый четырехэтажный дом, а там, на задней лестнице, сквозняк покачивал белую лошадь, голуби всплескивали розовыми от солнца крыльями, а я ждала и любила, страдала и надеялась. И прощала.
Я подняла глаза к главе храма. На темной позолоте лежали багровые отсветы. «Господи! – подумала я. – Ты видишь, что мне нужно. И как нужно. Прости меня, грешную. Благодарю Тебя». – Смахнув слезы, я повернула и пошла от метро вверх по Волхонке.
Серый гранит музея – столбы ограды, ступени, колонны портика – искрились инеем. Голова кружилась от сверкания иглистых лучей. От счастья.
В зале свет казался холодным. Но золото фаюмских портретов согревало, и под теплым взглядом прекрасных загадочных очей нельзя было ни скрывать, ни лукавить.
– Ты думала обо мне хоть иногда? Вспоминала? Ведь двадцать лет… Не может быть, чтоб никогда. Чтобы ни разу…
– Вспоминала? Думала? Нет.
– Нет?? Врешь.
– Ну, может быть. Вспоминала, да, но – только на миг. Не больше. И никогда не думала. Нет, я о тебе никогда не думала.
– Неужели за все двадцать лет – ни разу? Нет, не может быть.
– Может.
– Не верю.
Темные очи фаюмского юноши смотрели так мягко, так нежно – сквозь меня, в даль времен… И я вспомнила. Или мне показалось? Нет, память внезапно открылась этому тихому теплому взгляду. Я вспомнила свои сны – один и тот же сон, чуть не каждую ночь, все годы.
– Поверь мне, – сказала я, сама себе еще не веря, – я и вправду не думала о тебе никогда – но знаешь, почему? Я только сейчас поняла. Вспомнила.
– Ну?
– Потому что видела сны. Я видела тебя во сне.
– Да что ты? Быть не может! Часто?
– Очень часто. Очень.
– А что ты видела? Что? Почему ты молчишь?
– Ну…
– Нет, скажи! Что я там делал, в твоих снах, да еще часто? Кстати, как часто? Ну, примерно? Раз в год? В месяц?
– Не знаю… Чаще…
– Ну и что я делал? Ты уверена, что это был я?
– Уверена. Да.
– Почему? – Его щека почти касалась моей, я чувствовала на своих губах его дыхание. – Почему ты так уверена?
– Потому что во сне ты меня любил.
Я подняла наконец глаза. Он смотрел весело и сосредоточенно. Теперь я вспоминаю, где видела похожий взгляд. На даче, у соседей, кошка играла с полузадушенным мышонком.
Теплый взор фаюмского юноши, загадочный и печальный, ласкал меня. Жалел обо мне.
– Знаешь, – сказал Мергень, – пойдем отсюда. – Я не могу, когда на нас так смотрят.
За высоким окном музея серели ранние зимние сумерки.
В кафе на углу Гоголевского бульвара, рядом с желтой аркой «Кропоткинской», было почти темно.
– Ты не поверишь, – сказал он. – Но я тоже должен рассказать тебе кое-что. Всего один сон. Я видел его этой ночью. Только он такой… Немного печальный, знаешь…
– Все равно расскажи.
– Да. Ну, слушай. Мне приснилось, что я подхожу к калитке Митиной дачи… Там все как двадцать лет назад – овраг, цветет черемуха, заросли… И вот я приближаюсь, а калитка открывается – не знаю, какая она сейчас, а во сне – та, прежняя – шаткая, деревянная… И ты выходишь – почему-то вся в белом. Такая, как тогда. Какой я тебя тогда запомнил. Ты выходишь ко мне навстречу, в овраг, на тропинку под черемухой, и тут рядом еще какая-то знакомая, не знаю, кто – непонятно. И она говорит: «Иди, иди к ней! Она тебя давно ждет. Она нарожает тебе таких прекрасных детей!» А ты стоишь молча, неподвижно, в белом. И калитку за собой не закрываешь. И смотришь на меня. Но я иду мимо. Быстро иду, опустив голову и уже на тебя не глядя – мимо, мимо. В темноту оврага, в какие-то кусты, уже почти бегу… И просыпаюсь.
Я молчала.
– В общем, вот так, – сказал он. – Нельзя пытаться прожить непрожитую жизнь.
– Нельзя, – сказала я.
– Что бы с нами ни случилось, – продолжал он, – нельзя, чтобы от этого страдали другие люди. Ты согласна?
Я кивнула.
Он вынул из внутреннего кармана пиджака мобильник. Все время, пока мы разговаривали, аппарат издавал однообразные звуки. По-видимому, от полученных эсэмэсок он должен был раскалиться. Или лопнуть.
– Извини, – сказал он. – Придется прочитать. Вдруг что…
Я молча смотрела, как он нажимает клавиши. Его лицо выражало то недоумение, то возмущение, то скептический интерес… Не раз губы, слегка приподнятые в углах, изгибались круче, и по ним пробегала резвая усмешка.
Временами он взглядывал на меня, а я гадала: кому он сейчас пишет? Коллегам? Аспирантам? А может, аспиранткам? Или тем, чей покой мы условились не нарушать, «что бы с нами ни случилось»?
– Авторы замучили, – сказал он наконец. – Редколлегия – это, знаешь, такое дело…
– Хорошо, – сказала я и поднялась. – Мне пора. Пойдем?
– Пойдем, – согласился он. – Только возьми вот это. Хочешь прочитать дома? Это я для тебя написал… Ночью…
Мир снова стал светлым, цветным и теплым. Чудесным…
Я взяла сложенные вдвое белые листы – их было совсем немного – и сунула в сумку.
Мы вышли. Падал крупный мягкий снег. Слезы поднимались к краям век и вот-вот могли перелиться. Счастья было слишком много. Я не могла вместить его. А может, это было горе?
– Дальше я пойду одна, – сказала я вдруг. – Пожалуйста. Дальше я одна.
Повернулась и пошла быстро, не оборачиваясь. Не к метро – в темную узкую нору переулка.
Так, переулками, между Остоженкой и Пречистенкой, тропа вывела меня к Садовому кольцу. Я остановилась у светофора. Передо мной толпились машины: пробка. А за мной, тесно за спиной, стоял он. Я обернулась. Куртка его была распахнута, ворот рубашки расстегнут, и хлопья снега мягко опускались и мгновенно таяли на его горячей коже.
– Что же мне теперь с этим делать? – спросил он. – А, Лиска? Что мне теперь с этим делать?
Воздух, легкий и снежный, вдруг сгустился. Лучились фонари, пронизывая синь острыми золотыми иглами. Сильная, твердая мужская ладонь охватывала и сжимала мое плечо, и на морозе мех шубы превращал жар этой руки в нежное тепло. Впереди у входа в метро в желто-розовом тумане толпились люди, а мы все еще шли, замедляя шаг, по темной трубе переулка. Мои горящие щеки показались вдруг ледяными: так обожгло их первое касание его губ – робкое и вот уже настойчивое, требовательное. Да он меня целует! Мы не остановились, только пошли еще тише. Я смотрела прямо перед собой: вон вход в метро, суета, движение, свет – а нас пока укрывает ночная тьма, и мои губы обожжены, и только одно способно унять эту боль – новое прикосновение огня. Да еще этот тихий хрипловатый звук у моего уха, там, где на виске завитки волос, все в изморози от его жаркого дыхания: стон – не стон, какой-то звериный призыв, словно лис, пролетев по следу, настиг лисицу. Мы оказались в кругу желтого света у метро, и все прекратилось. Я снова почувствовала свои ноги, выпрямилась и, смотря прямо перед собой, не оборачиваясь, быстро пошла к черной дыре входа. Так и не оглянулась. В вагоне меня качнуло и бросило на лавку. Голова кружилась, губы покалывало тонкими иглами, словно все острые лучи зимних фонарей сошлись в одном фокусе, все стрелы света – в одной мишени. Я провела по губам языком: не стоило этого делать. Они раскрылись, налились током, электрический разряд ударил в мозг и волной напряжения затопил тело. И это от нескольких поцелуев… даже и не поцелуев… но лекарства не было. Невидящими глазами смотрела я сквозь стекло в темноту туннеля. Вот он, ад, и не согрешила еще, а преисподняя тут как тут. Чудесная преисподняя. Райский заснеженный сад. Румянец морозных яблок.
Я вынула листки из сумки, развернула. Вагон метро, покачиваясь, плыл и замирал в прозрачном пенале моста под высоким берегом Москвы-реки. Черные буквы на белом листе, буквы, прошедшей ночью собранные тобой в слова – для меня. Для одной меня. Ты думал обо мне. Не спал. Там, внизу, под горами, за рекой, в чаше Москвы, в неизвестной и недоступной мне комнате, сидел за компьютером…
«Я вырос на Гоголевском бульваре. Гулял там с родителями или с группой.
Начинался бульвар со львов, которых было очень приятно гладить, а заканчивался большой ямой, из которой зимой валил пар. Мой дедушка, бывший секретарь фракции в Думе, бывший член коллегии защитников, бывший то и бывший се, объяснил мне, что когда-то на месте ямы стоял храм. Огромный храм, такой же большой, как Исакий, но Исакий, по словам дедушки, красивый собор, а тот Храм, на месте ямы, был очень некрасивым, очень непропорциональным, но очень большим.
Когда большой храм еще стоял, на Погодинке зимой жил студент Мергень, мой будущий папа. Мимо храма он пешком ходил в университет и часто видел, как над золотыми куполами вьется маленький сокол-сапсан.
Эта картина стоит перед глазами. В истрепанном пальтишке, ежась от холода, быстрым шагом идет студент. Его останавливает далекий клекот из поднебесья. Прикрыв ладонью глаза, студент всматривается в высь, чтобы в морозном искрящемся воздухе увидеть крошечную птицу над гигантскими золотыми полукружиями.
Но вскоре не стало ни сапсана, ни храма.
И вот храм снова стоит. Его все ругают: «Он некрасивый, он непропорциональный и вообще новодел из пластмассы». А мне он нравится. Больше всего за то, что стоит там, где должен был стоять. За то, что его купол виден из моего окна. За то, что он и высотки повторяют профиль древней Москвы.
Вчера я был в своем музее. Когда я вышел, на храме звонили колокола. Нестройно и неладно, как сама наша жизнь. Но у трех из них были потрясающе красивые голоса. Я остановился послушать их и, глядя на купол, перекрестился. Я еще не знал, почему…»
На следующий день мне пришлось уехать. Нужно было наконец выяснить, что с Фокси. Да я и рада была – хотелось бежать. Наверное, я давно была уже слишком одинока, чтобы вдруг оказаться вдвоем, и так близко.
Под синими елями, под синим небом, среди сияющих снегов я шла от дачи к Трехдубовому лесу. Собака носилась кругами, преследуя воображаемых зайцев, и кругами вились перед глазами пестрые картины пролетевших дней – первых дней моей новой, праздничной жизни. Сколько радости… Сколько света… Сколько любви…
Еще в электричке я поняла: забыла что-то важное. Перебрала все в сумке. Мобильника не было. Как я могла расстаться с ним хоть на минуту? А потом поняла: просто одиночество должно было быть полным. Только так я могла насладиться тем, что у меня теперь было, – жизнью.
Вот и забыла – не забыла, а спряталась. И теперь целые сутки не буду ни о чем думать – растворюсь. Исчезну.
И я жмурилась, смотрела сквозь радужную сетку ресниц на золотое солнце, на сверкающее поле и синие ямки следов.
Сверху, из глубины небес, донесся разговор – пролетели два ворона. Один что-то спросил, второй немедля ответил. Обсуждали нас с собакой. Как бы я хотела так жить: гулять вместе, неспешно переговариваться, вместе встречать вечер, утро… Согревать своим теплом друг друга… Нет, не судьба, видно. И снова перед глазами встала белая церковь, высокое крыльцо и счастливые, румяные от волнения только что венчанные супруги.
Нет, видно, не судьба. А может… Кто его знает? Если поверить, если не страдать больше, а радоваться чуду – ведь это чудо, что с нами случилось…
Я обошла Трехдубовый лес, походила по его тропам. В полузабытье, в какой-то сияющей грезе прошел день. Мы с собакой пересекли поле и вышли к реке. Солнце померкло, чистый бледный диск покраснел. Ямки заячьих следов стали густо-лиловыми. Точечными темными строчками вычертили снег полевки и мыши. Легкими прыжками летел за ними горностай – вот парные углубления его лап, словно кайма на розовой скатерти.
Следов Фокси не было.
Перебраться на другой берег я не смогла. Сваи старого моста обледенели. Да и поздно было. Слишком поздно. А я была слишком счастлива. И почему-то не волновалась за лисицу. Наверное, от счастья.
Что мне снилось в ту ночь – счастливую одинокую ночь в холодном дачном доме, у остывающей печки?
Странный сон – про осень. Не счастливый, нет. Или?
Я лечу над теми дорогами, которыми прошла по земле, и сверху вижу золотые россыпи – это осенние березы… Внизу, все дальше и дальше, но будто не я поднимаюсь, а земля опускается – зеленые поля озимых и серые пашни. Это совсем не страшно, только дух захватывает, как в детстве на качелях или на верхушке высокого дерева, если его колыхнет ветер… Потом мир еще быстрее уплывает вниз, словно падает, видны склоны гор, поросших лесом, и там каждая золотая береза – словно ее маленький листок. А потом и горы, высокие горы – серые скалы и белые снежники – пропадают где-то глубоко вдали…
Подходя к двери пустой Митиной квартиры в МГУ и еще не успевая ее отпереть, я уже слышала звонок своего мобильника. Заторопившись, я уронила ключи и, пока возилась с ними, телефон за дверью так и не умолкал.
Вот он, в темноте коридора, светит фиолетовым квадратом экрана – и звонит, звонит…
– Ты? Это ты? Ты с ума сошла! Ты и меня с ума свела! Ты жива? Боже мой, какое счастье! ЗАБЫЛА… Забыла ДОМА??? Нет, это… Это немыслимо! Ты должна знать, что имеешь дело с… ну, с ненормальным! С опасно ненормальным человеком! Когда? Как это:
«Что – когда?»? Когда я тебя увижу? Ты что, ничего не понимаешь? Дура! Не дура? Просто забыла? Идиотка! Я сейчас думал начать искать тебя по больницам… У тебя же сердце… Боже мой, как я счастлив, что у тебя сердце!
Мы встретились через полчаса, на Фрунзенской. На полдороге между нашими домами.
– Ну, – сказал он, – я о тебе проконсультировался. Да нет, не про сердце. То есть, конечно, про сердце, но не в том смысле. Не в клиническом. У кого? Есть у меня одна знакомая. Старая знакомая. Считает себя ведьмой.
– Сейчас пол-Москвы себя ведьмами считают, – сказала я радостно. Почему-то мне все тогда казалось очень забавным. – А я себя не считаю. По-моему, это пошло.
– Ты… Ах, боже мой, ты – это просто ты. Тебе все это ни к чему. Но, знаешь, эта моя знакомая… Мне кажется, тут как раз что-то есть… Послушай, что она про тебя сказала!
– Ты с ней обо мне разговаривал? Как? Разве это не тайна?
– Ну, ты понимаешь, я просто не мог молчать. Я… я так счастлив… Лиза… – Он опустил глаза и умолк. Потом будто проснулся: взглянул весело, засмеялся…
– Мне нужно было кому-то рассказать… Ну, только что мы с тобой не виделись двадцать лет, а потом встретились. И сейчас все просто… Просто замечательно! Вот и все. Правда ведь?
– Правда. Так что она сказала? Обо мне? И вообще?
– Вообще… Вообще, мне кажется, она ревнует… Это так приятно, знаешь!
– Эгоист!
– Ну да, я эгоист. Эгоист, да! Но она сказала о тебе очень интересно. Нет, она ведьма все-таки!
– Так что?
– Две вещи. Первая – про сны. Вторая – про мобильник.
– Ну?
– Очень четко. Про сны: «Не верю! Двадцать лет видеть во сне – нет, не верю!»
– Знаешь, она, наверное, права. Я и сама не верю. Может, мне показалось.
– Нет, милая. Тут она как раз и ошиблась. – Он взял мою руку, улыбнулся и, смотря мне прямо в глаза, поднес ее к губам. Губы были теплые и упругие. Я смутилась – верно, за двадцать лет совсем одичала. И старалась не выдать смущения. Старалась изо всех сил.
– А про мобильник? Что она сказала про мобильник? – спросила я вовсе не потому, что мне было интересно мнение какой-то псевдоведьмы, а просто чтобы выглядеть беззаботной и естественной, будто каждый день кто-то целует мне руки в кафе.
– Про мобильник она сказала так: «Очень правильно! Забыла телефон? Уехала на два дня на дачу и забыла телефон? Очень правильно, очень!!!»
И он засмеялся. А я подумала: она права! Как удачно все вышло… Он потягивал глинтвейн или то, что называли так в «Шоколадницах», и смотрел на меня искоса. И улыбался. А ведь, не забудь я мобильник, может, он и не позвонил бы мне сегодня… А если и позвонил бы, то не так? Получилось, что я опытная охотница. Мало того, что «забыла» мобильник, еще и сочинила красивую историю о снах! Какой мужчина останется равнодушным к женщине, которая утверждает, что двадцать лет видела его во сне? Но как я ревновала его к этой московской «ведьме»! Довольно было и того, что она принадлежала к правильной среде, к его кругу. Тому, где все друг друга знают, успевают перевлюбляться и пережениться, а главное, без конца все это обсуждать. Это свои. А я? Чужая… Странно. Непонятно, почему. Но так сложилось. Так всегда со мной складывается.
– Что ты погрустнела? – спросил он, усмехнувшись очередной эсэмэске, – они продолжали время от времени попискивать в его кармане. – Пойдем? Давай теперь погуляем?
Я поняла, что это значит: скоро ему пора. Время, время…
Близился час вечерней семейной трапезы.
* * *
Так я стояла и смотрела через реку – туда, где на другом берегу сумерки под широкими лапами елей скрывали мой одинокий след к сваям старого моста. Давно ли я перескочила по ним на ту сторону – играя, балансируя хвостом, без ошибки ставя лапы в высоких черных чулках на скользкую опасную наледь… радость перенесла меня, как сойку – крылья. Ведь я чувствовала его взгляд – он следовал за мной и, конечно, видел, как я ловко прыгаю, как изящны извивы моего гибкого упругого тела, как точны движения.Но не помню, как я оказалась снова здесь, на своем берегу. Как не упала, как не соскользнула в темную ледяную быстрину? Отчаянье, ты было милостиво ко мне…
И не знаю, сколько я так простояла у свай по эту сторону быстрины – неподвижно глядя в сумерки, не различая ни звука, ни запаха, ни шороха. Да их и не было… Очнулась, совсем окоченев. Первые шаги по своей земле дались мне с трудом. С болью.
Предстояло пересечь поле – то самое, на котором гром и молния поразили зайца, а мы едва спасли свои жизни.
Зачем ты мне теперь, жизнь? Не для кого мне беречь – тебя… себя…
И я спокойно, неторопливо, не оглядываясь двинулась по открытому снегу.
Вот и первые дубы на опушке.
И только войдя под их голые ветви, узловатые, прочные, как звериная воля к жизни, как надежда на новую весну, под эти родные холодные ветви, на которых подрагивали под ветром несколько скрученных ржавых листков, я заметила, что все это время шла по следу. По свежему следу – от кромки воды у свай, через поле и прямо сюда, в лес.
Я опустила голову и понюхала.
Это была та женщина. И с ней новая собака.
Но и женщина была та – и не та. Новая. Другая. Та же – и иная.
Но сперва нужно было заняться собакой.
Это оказалось совсем, совсем легко. Я без труда нашла несколько меток, оглядела отпечатки лап и расстояния между ними на рыси и в прыжках. Собака юная, почти щенок. Опасности никакой. Главное – что собака не проявляла никакого интереса к углублениям, впадинам, ямкам – значит, и нора ее не привлечет. К тому же пес не слишком принюхивался: обнаружил под снегом мои старые метки, но только сунул нос, как сразу и вытащил. Не нюхач. Не гончий. Одно мне не понравилось – длинноногий и быстрый, высокий и верткий. Вон на снегу отпечатки маховых перьев взлетевшей сойки, а к ним и по ним – собачьи лапы: узкие, длинные, почти заячьи… Увидел птицу издали, поднял на крыло, погнал… А тут поскакал за дубовым листком, улетавшим по снегу от ветра… На поле не попадаться – догонит. Но в лесу – не найдет. И я отвернулась.
Эта женщина… ее след, ее метка… я помню их, сколько себя – помню, как свою юность, первоосеннюю юность здесь, в этом лесу. Она появилась тут до меня, когда – неведомо. Ходила по моим следам все эти годы – иногда со своим ребенком… его давно уж не видно… и с другой собакой – старой, той, что, одряхлев, исчезла с этих троп нынешней осенью. Редко рядом с ней шел мужчина, отец ребенка. Похожий запах.
Мужчина всегда был с нею спокоен. Никаких игр. С его стороны – просто дружба. Ровное, равнодушное отношение. Не теплое. Может, и не дружба даже, а так… Привычка. Старая привычка. Но ему было хорошо с этой женщиной и со своим ребенком. С ним он играл – боролся, катался по земле, кидался шишками, бегал… Залезал на деревья. Странно. Казалось, женщина его не интересует, но он всегда держался рядом. И не просто рядом – он за ней следовал. По-моему, бессознательно. Вряд ли и она это понимала – брела всегда будто сама по себе, независимо, направления не меняла. Никак на своего мужчину не ориентировалась. Связующая сила между ними была, это точно. Сила, направленная всегда в одну сторону – от него к ней. Странно.
И вот сейчас – ее новый запах. Я впитываю его и будто снова стою на поляне моей молодости, прячась от женщины то за кустом малины, то за куртиной иван-чая. Это ее запах перенес меня далеко-далеко… запах прежний – но совсем молодой, летний. В нем сохранилась основа – пахнет пчелой, несущей тяжесть цветочной пыльцы к дому, а еще – молоком на черных губах новорожденных лисят, когда они отфыркиваются, переполненные жизнью, теплом и негой. Пахнет колосьями цветущей травы на поле…
Но резко, терпко, сильно пахнет совсем иным, и порой это заглушает все.
Пахнет любовью.
Неудовлетворенной, возбужденной, набухшей плотью.
Этот запах обжигает мне ноздри, и я чихаю.
Поднявшийся ветер принес тучи, и снег обрушивается с неба внезапно, словно сова стряхнула сугроб с еловой ветви. В темноте я иду, петляя, к своей норе – остывшей, одинокой, забытой. К своему единственному пристанищу. Вход занесен, но вот я уже внутри. Свернувшись, укрываю нос хвостом и дрожу, пытаясь согреться.
Скоро, скоро время и для моей любви. Об этом напомнил мне запах – и как жестоко…
Я знаю: для меня оно будет последним. Это в последний раз. А я одна.
Куда мне деваться – одной? Что делать?
Лежа глубоко в норе, я чувствую, как тучи опускаются к самым верхушкам елей, чуть шумит в ветвях ветер, и благодетельный снег усыпляет меня, незаметно даруя покой. Сон.
Я пробираюсь в этот сон по узким извилистым тропам, ветром проношусь в него под лапами елей, а снег лежит чист и ровен, будто это пролетел над ним пестрый ястреб.
Наконец я во сне, и – вот оно! – легкое движение, чуть слышный шорох у входа в нору.
Как я ждала! И вернулся! Все же вернулся!
Или это время моей последней любви шелохнулось? Прошумело вблизи, на самом пороге? Шепчет мне: выходи, настала пора – но скоро, скоро минует…
Нет, это не сон. Вовсе не сон… Так что же?
3. Один из десяти (февраль)
Из сиреневой тучи на зелень равнин
Целый день осыпается белый жасмин.
Наливаю подобную лилии чашу
Чистым розовым пламенем – лучшим из вин.[9]
Омар Хайям
Я только успела согреться, и вот этот сон… Он вернулся… Сон, только сон… Такая сладкая истома, такая горькая тоска… Прикрыв веки, почти зажмурившись, я плотнее сжала клубок своего тела – теплого, красивого, никому не нужного…
Мне чудилось, что в просвете лаза мелькнула тень, а вот теперь он вовсе закрылся, и вдруг в нем опять забрезжил последний отсвет угасшего дня, будто кто-то заглянул в нору – заглянул и отпрянул.
И вот тут-то я все вспомнила.
Сначала вспомнило мое тело. Оно сказало мне: ты жива. Ты все та же – рыжая, огненная, горячая…
Я лежала не шевелясь и с наслаждением прислушивалась, как тело говорит со мной обо мне.
Сперва оно тихо шепнуло: слышишь?
Едва напряглась, чуть заметно дрогнула, налилась сладкой тяжестью нежная плоть, скрытая в густой бархатистой шерсти, – маленькая изящная упругость, не больше луковицы синей пролески. Эти луковицы сейчас только начинают пробуждаться под снегом: если копнуть на опушке в поисках мышиного хода, если зашуршит под лапой сухая кромка прелого дубового листа, то нос уткнется в лопнувшую чешую, золотым шелковистым лепестком обнимающую бесцветный конус будущего ростка, и сладостно-горький запах неотвратимой весны наполнит раскрывшиеся ноздри.
Теперь голос тела становится громче. Ясно, отчетливо, уверенно оно требует: живи. Просыпайся. Наслаждайся. Кругами расходятся волны возбуждения от золотистого конуса – от сильных, крепких краев плоти, сомкнутых, свернутых над разгорающимся внутри пламенем.
И вот тело кричит. Восклицает в восторге. Какая радость! Счастье! Блаженство!
Плоть плавится лавой, и живой огонь разливается всюду. Свободный, неукротимый, яростный – как он жжет… Вскипает кровь, и я вскакиваю – навстречу жизни.
Время! Наконец тебя больше нет! Пора! Моя пора! Наконец ты снова пришла!
Гибкое, как ивовый прут, тело развернулось, и меня бросило вперед, к выходу.
В отверстии лаза дрожит свежая ночная влага. На черном небе сверкают огромные переливчатые капли звезд. Незнакомый – и такой знакомый, такой горячий запах обжигает ноздри!
Высоко над головой – дорога в небесах. Далекая. Туманная. С нее льется на снег молочный свет, сладкий, словно мед мохнатых шмелей под землей.
Серая тень – неподвижная тень – там, у куста под старым дубом, – шелохнулась и медленно приближается… Она все отчетливей, все чернее… две зеленые звезды вспыхивают и светят мне в морозном тумане ночи.
Откуда он? Кто он? Какой он?
Кто бы он ни был, – вот он. Близко. Свежий ветер шумит высоко в ветвях сосен. Кричит серая сова.
Вот она, моя последняя живая весна… Наступила.
* * *
Как я оказалась здесь? В незнакомой необитаемой квартире? В доме, спрятанном среди других таких же домов, среди одинаковых рядков ясеней – серых, сиротливо голых, впопыхах выросших на вздыбленной новостройками почве московской окраины…Конец бесплатного ознакомительного фрагмента