Да и на кой черт, спрашивается, ему, Бранду, бальзамы, если бы она и приносила их, эта так нелепо и безрадостно оплодотворенная им женщина?
   Отношения Бранда к жене поистине страшны - Бранд мучит ее, как свою вещь; мучит, потому что кощунственно или лицемерно забыл о двух душах, которых не может и вовсе не должна сливать "единая плоть" апостола {4}.
   Но в отношениях Бранда к жене нет, по крайней мере, цинизма. Но зачем нужно Бранду, чтобы коснеющие губы его умирающей матери отказались от всего, что еще согревало этой старухе остаток ее бессолнечной жизни?
   Подумать только - ведь стоило ее замерзающему языку метнуться немножко иначе, стоило только серному огню лишний раз пахнуть на умирающую - и без всякого просветления, без тени раскаяния, ее бы ожидало спасение в виде Бранда, который поспешил бы к ней с улыбками и телом своего бога.
   Религия Бранда есть только небесная проекция его мучительного властолюбия, его взбалмошной веры в свой мессианизм.
   Бог для Бранда - Иегова. А его Христос не столько бог Нового завета, сколько ветхозаветная жертва. И при этом хуже всего, что никакого Иеговы, в сущности, пожалуй что и нет, - а просто он нужен "для слабого века" - уж, право, не знаю, в качестве чего, судьи ли или угрозы?
   Христианская цивилизация?
   Гуманность?
   Гуманность - вот бессильное то слово,
   Что стало лозунгом для всей земли,
   Им, как плащом, ничтожество любое
   Старается прикрыть и неспособность
   И нежеланье подвиг совершить;
   Любовь трусливо им же объясняет
   Боязнь - победы ради, всем рискнуть.
   Прикрывшись этим словом, с легким сердцем
   Свои обеты нарушает всякий,
   Кто в них раскаяться успел трусливо.
   Пожалуй, скоро по рецепту мелких,
   Ничтожных душ все люди превратятся
   В апостолов гуманности. А был ли
   Гуманен к сыну сам господь отец?
   Конечно, если бы распоряжался
   Тогда бог ваш, он пощадил бы сына,
   И дело искупления свелось бы
   К дипломатической небесной "ноте".
   Евангелие прошло мимо Бранда; может быть, он отбросил или сжег его, как вредное, вместе с тою частью сердца, которая мешала простору его мессианской идеи?
   Да и в самом деле, формуле цельности решительно нечего делать с теми очаровательными поучениями Христа, которые так часто прикрывали женственную нежность его всепонимающего сердца.
   "Не мешайте детям, потому что, кто сам не станет как ребенок, тот не войдет в царство бога" {5}. - "Не упрекайте эту женщину за то, что она льет мне на ноги драгоценное миро..." {6} - "Пусть тот, кто чувствует себя без греха, первый бросит камень в осужденную" {7}. - "Не человек для субботы..." {8}
   Во всех этих случаях чувство, минута кажется нам теперь еще необъятнее, чем общее выражение чувства. Но разве мог понять живого Христа мученик формулы и неверующий священник?
   II
   Есть старая сказка о ваятеле, которому удалось оживить свое изваяние 9. И когда в его создании загорелась чуждая ему и совсем другая душа, то он обрадовался, потому что он любил свою статую. Я никогда не мог читать этой сказки без глубокого уныния. И в самом деле, никто не произнес более сурового приговора над искусством. Неужто же, чтобы обрести жизнь, статуя должна непременно читать газеты, ходить в департамент и целоваться?
   Помню, в одну золотую осень, в Генуе {10} несколько довольно-таки безотрадных часов я бродил по белым колоннадам местной усыпальницы, среди покойников первого класса. Положительно, нет в мире музея буржуазное и кичливей этой усыпальницы.
   Мрамор увековечил там не только носы и бородавки героизированных купцов, но даже покрой платья и кружевца у шеи их буржуазок, уступая местами лишь грубой слащавости эмблемы в виде каких-нибудь крылышек у рахитического ребенка. Во всяком случае, искусство - если и в этих пародиях надо видеть искусство - служит на итальянском кладбище самым низменным целям, потому что чек на лионский кредит обеспечивает там бессмертие не мысли художника, а рединготу заказчика.
   Совсем по-другому живет настоящая статуя. Может быть, лет десять тому назад в одном из ярко освещенных майским солнцем павильоне Трокадеро вы видели белый дольмен роденовского Бальзака... {11} О, там не было вашей души, той дорогой иллюзии влажных губ и теплой кожи, которую столькие считают еще жизнью и смыслом изваяния. Из каждой складки халата, с каждой впадинки закинутого лица на вас глядела только властная загадка гения. Это был не сам Бальзак, а трепетная мысль художника о Бальзаке, но при этом эта мысль обладала волшебным свойством казаться вам вашей мыслью, а мне моей.
   Тем-то именно и велик художник, что, творя, он забывает о своей чувствительной и пульсирующей коже и сознает лишь свою космическую духовность, гордясь и смущаясь перед ответственностью за случайно вспыхнувший в нем гений.
   А все же люди не так-то охотно освобождаются от желания согревать своих мраморных Галатей... Когда я только что сердился на Бранда, что я делал, в сущности, если не играл в куклы, нет, хуже - забывал, играя в куклы, что я играю в куклы? Я был недалеко даже от того англичанина, который - правда, лет сто тому назад, - послал вызов Шлегелю за его непочтительную догадку о нравах Офелии {12}.
   Исправлять эту ошибку, пожалуй, уже поздно, но теперь, когда ноги мои подламываются от усталости, мне кажется, что я нашел бы и настоящую дорогу.
   Ведь, в сущности, с Брандом не было даже и особого интереса играть. Надо сознаться, что Бранд - плохая кукла, хотя и густо размалеванная. Даже не верится как-то, что Ибсен замышлял его раньше в эпической форме {13}. Главное, Бранд так мало обдуман психологически. Разве сходство с матерью наследственность: в обоих та же бессолнечность и то же упорство маниаков?
   Но Ибсен, кажется, нисколько и не скрывал от нас символичности своего Бранда.
   Прежде всего отделаемся от одного предрассудка. Не стоит искать в Бранде северного неба. Может быть, оно там и есть, но, во всяком случае, едва ли оно там интересно. Одержимость Бранда уже жила когда-то в тропическом лесу - ею болела нежная Дамаянти {14}; в суровом призыве Бранда тоже незачем видеть отражение металлической ряби фиорда, и вовсе не навислость горных снегов символизировалась его угрюмой угрозой.
   Бранды спускались гораздо южнее и в Женеву, и во Флоренцию {15}, их родиной было, пожалуй, даже африканское побережье, если можно искать духовной родины аскетизма где-нибудь помимо впервые вспыхнувшей в двуруком фатальной уверенности, что он бессмертен.
   Ибсен не особенно церемонился с Брандом. Бранд героичен до лубочности, до приторности, и, право же, нам иногда страшнее за Рокамболя {16}, чем за Бранда.
   Но, может быть, именно то-то и пленительно в Бранде, что Бранд не боится быть временами психологической бессмыслицей, что мы-то судим Бранда, мы-то удивляемся ему, мы-то из-за него копья ломаем, а хитрый норманн знай себе посмеивается.
   И мне сдается даже, что я вижу, как широкая улыбка раздвигает его лицо между навислыми ушами его моржовой шапки...
   Но в чем же эта обаятельность пьесы?
   Из-за чего же, в конце концов, мы так охотно прощаем не только Бранду, что он Бранд, но самому Ибсену его аптекарские рифмы - помните: quantum satis {Достаточно (лат.).} и caritatis {Милосердием (лат.).}, да еще два раза - так понравилось?
   Господа, вспомните, когда был написан Бранд {17}? В 1862 г. - Ибсен к этому времени не был юношей - ему стукнуло 33 года, но он еще помнил молодость и, может быть, только тогда свел с ней окончательные счеты. Бранд пленяет нас именно как символ необъятной шири будущего, как последний порыв категорической и безоглядной молодости.
   Забудьте на минуту, что Бранд только Бранд. Смотрите сквозь него. Добивайтесь только его смысла, его символической сущности, наблюдайте, как лихорадочно ищет воплотиться мысль самого Ибсена, которая так долго таилась в потемках души, - и вот на нее глядит солнце сознания. Вглядитесь хорошенько; ведь это уж не Бранд лишает умирающую мать причастия - "кайся, мол, старуха. А помнишь ты, старуха, что ты делала тогда перед неостывшим трупом моего отца?"
   Нет, это говорит Ибсен, безжалостный к прошлому, неумолимый перед всем, что отживает. Пусть оно примет мою веру, это прошлое, или идет к черту туда ему и дорога. Проклянет? Пускай. Все равно мне не избыть его мерзкого наследия. Постойте, - уж будто это только Бранд думает, что Иегове так нужен его маленький Альф {18} и сам он, Бранд?
   Нет, господа, это Ибсен вспоминает о времени, когда он пробовал сталь своих мускулов; это он упивается на снежном просторе зоркостью своих глаз, это ему, Ибсену, так не терпелось тогда вызвать на борьбу весь мир - и мир-то был такой малюсенький - фогт, пробст да кистер {19} - только и всего. А у него-то, у Бранда-то, в груди что было сил... дыханья-то было сколько. О, до Джон Габриеля оставалось еще так много времени. Тот вон на садовой скамейке задохнулся и помер, а Бранд и с лавиной еще разговаривает.
   Вы спрашиваете, зачем Бранд убухал материнские деньги на церковь, которую тотчас по ее окончании он не мог не возненавидеть? Ведь понимал же он, наконец, куда клонится дело?.. То-то вот куда? Зачем? А Ибсен зачем тратил силы на свои стихотворные пьесы?
   Кантата, золотые литеры имени Бранда!.. Все это было. Ибсен, тебе не страшно, тебе не совестно? И вот он бежит... Бранд бежит... Куда? Куда?.. А разве он это знает?.. Туда, где высоко и где красиво; туда, в горный, в ледяной храм, где служит старый и седой священник в глазетовой ризе. А с ним, со своим Брандом, идет и легкая, уже осужденная но все еще трагически-властная мечта его пережитой юности - его безумная Герд единственная женщина, которую любил поэт своей безрадостно-снежной любовью... Постойте... а эти тысячи людей... Он, кажется обещал вам чудо... Что это? Кровь? Или они вернулись и грозят опять... Нет, слава богу, они уже там, с теми... Один... Герд... Смерть... Плохая рифма... Последние стихи.
   С Брандом Ибсен пережил свой Ветхий завет. Это его-то и засыпало лавиной, этот Ветхий завет. От запрещений и требований поэт уходил к сомненью и раздумью. И Бранд умер на самой грани между задором осужденья и скорбью понимания.
   ----
   ИСКУССТВО МЫСЛИ
   ДОСТОЕВСКИЙ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ИДЕОЛОГИИ
   П. П. Митрофанову {1}
   Метафора расцвета как-то вообще мало вяжется с именами русских писателей. Да и в самом деле, кто скажет, что Лермонтов или Гаршин ушли, не достигнув расцвета, или о восьмидесятилетнем Льве Толстом что он его пережил? Все наше лучшее росло от безвестных и вековых корней.
   К Достоевскому особенно неприменимо слово расцвет. Может быть как раз в "расцвете" он считал острожные пали {2}.
   Но есть и в творчестве этого романиста поворот; только это не каторга, а 1866 год, когда вышло в свет "Преступление и наказание". Как раз в этом романе впервые мысль Достоевского расправила крылья. Из толчеи униженных и оскорбленных, от слабых сердец и прохарчинских бунтов, от конурочной мечты и подпольной злобы писатель выходит в сферу - или, может быть, тоже толчею? высших нравственных проблем. Именно к этому времени настолько перегорели в его душе впечатления тяжелого опыта, что он мог с художественным беспристрастием волновать читателей идеями правды, ответственности и искупления. Ни раньше, ни позже 1866 года Достоевский не был и тем чистым идеологом художественности, который создал "Преступление и наказание".
   Правда, там есть и Лужин, и Лебезятников, но мысль, давняя злобная мысль подполья, еще не успела вырастить из этих зерен белены Карамазовых.
   В косой желтой комнате, правда, уже читают о воскрешении Лазаря, но Алеша Карамазов, пожалуй, еще даже не родился, а Дунечка только грозит развернуться в Настасью Филипповну. В романе есть ужас, но еще нет надрыва.
   Как роман "Преступление и наказание" по своей художественной стройности остался у своего автора непревзойденным. В нем есть настоящее единство, в нем есть не только сжатость, но и центр. И начало в нем есть, и конец, и притом эти части изображены, а не просто передаются летописцем. Мучительному нарастанию июльской недели {3} не помешали скучные отступления "Подростка" и "Карамазовых"; и роман не загроможден, подобно "Идиоту", вставочными сценами, в которых драма так часто у Достоевского не то что получала комический оттенок, а прямо-таки мешалась с водевилем. Наконец, роман этот не поручается и одному из тех излюбленных Достоевским посредников, которые своей очевидной ненужностью местами компрометировали даже "Бесов". Правда, и в "Преступлении и наказании" есть тоже посредник - таков был, верно, фатум Достоевского, - но он мотивирован и как действующее лицо, и притом мотивирован превосходно.
   Из романов Достоевского "Преступление и наказание", безусловно, и самый колоритный. Это - роман знойного запаха известки и олифы, но еще более это роман безобразных, давящих комнат.
   Я читал где-то недавно про Льва Толстого, как он рассказывал план нового своего рассказа.
   Женщина, стыдясь и дрожа, идет по темному саду и где-то в беседке отдается невидимым жарким объятиям. А кончив отдаваться, на обратном пути, когда от радости осталось только ощущение смятого тела, вдруг мучительно вспоминает, что ее видел кто-то светлый, кто-то большой и лучезарно-белый 4.
   На фоне этой лучезарной совести, символ которой возник где-нибудь на луговом просторе или в таинственных лощинах, хорошо выделяется колоритный символ той же силы в "Преступлении и наказании".
   В этом романе совесть является в виде мещанинишки в рваном халате и похожего на бабу, который первый раз приходит к Раскольникову с удивительно тихим и глубоким звукосочетанием убивец, а потом, еще более страшный, потому что иронический, кланяется ему до земли и просит прощения за злые мысли, просит прощения у него... Раскольникова {5}. Чувствуете ли вы это?
   Но я не знаю во всем Достоевском ничего колоритнее следующей страницы "Преступления и наказания".
   - Не зайдете, милый барин? - спросила одна из женщин довольно звонким и не совсем еще осипшим голосом.
   Она была молода и даже не отвратительна - одна из всей группы.
   - Вишь, хорошенькая! - отвечал он, приподнявшись и поглядев на нее. Она улыбнулась; комплимент ей очень понравился. - Вы и сами прехорошенькие.
   - Какие худые! - заметила басом другая: - из больницы что ль выписались?
   - Кажись, и генеральские дочки, а носы все курносые! - перебил вдруг подошедший мужик, навеселе, в армяке нараспашку и с хитро-смеющейся харей. Вишь веселье!
   - Проходи, коль пришел!
   - Пройду! Сласть!
   И он кувыркнулся вниз.
   Раскольников тронулся дальше.
   - Послушайте, барин! - крикнула вслед девица.
   - Что?
   Она сконфузилась.
   - Я, милый барин, всегда с нами рада буду часы разделить, а теперь вот как-то совести при вас не соберу. Подарите мне, приятный кавалер, шесть копеек на выпивку! Раскольников вынул, сколько вынулось: три пятака.
   - Ах, какой добреющий барин!
   - Как тебя зовут?
   - А Дуклиду спросите.
   - Нет, уж это что же, - вдруг заметила одна из группы, качая головой на Дуклиду. - Это уж я и не знаю, как это так просить! Я бы, кажется, от одной только совести провалилась...
   Раскольников любопытно поглядел на говорившую. Это была рябая девка, лет тридцати, вся в синяках, с припухшею верхнею губой. Говорила она и осуждала спокойно и серьезно.
   "Где это, - подумал Раскольников, идя далее, - где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, - и оставаться там... и т. д. {6}
   Как изумительно колоритна не эта риторика, в конце, конечно, а фон, на котором она здесь возникла.
   И стилем Достоевский редко писал таким сдержанным, с одной стороны, и колоритным - с другой.
   Ни многословной тягучести, ни плеонастических нагромождений.
   Удивительна канцелярщина Лужина, такая серьезная еще в "Бедных людях". Но еще выразительнее ироническая небрежность Свидригайлова и восторженная фигуральность Разумихина. Избави вас бог, однако, искать здесь слуховой точности Писемского или театральной виртуозности Островского. Речь героев колоритна здесь лишь, так сказать, идеологически:
   это мысль Достоевского колоритна. Понял и воспринял это свойство от Достоевского лишь один Чехов и даже перенес на сцену, сделав, таким образом, шаг вперед в искусстве. Но у самого Чехова этого уже никто не оценил... а сколькие искажают, да еще добросовестно!..
   Вот образчики стиля из "Преступления и наказания".
   Свидригайлов.
   - А тут еще город! Т. е. как это он сочинился у нас, скажите пожалуйста!
   - Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность.
   - Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад: проводили время, и все, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, - заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился...
   - Да вы не беспокойтесь, я не надоедлив: и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне г-же Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно прожил, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и на шаре с Бергом, может быть, полечу...
   Разумихин.
   - Кого? меня! За одну фантазию нос отвинчу...
   - Ну, а тот рассердился... Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав...
   - Не потому, что он вошел завитой у парикмахера, не потому, что он свой ум спешил выставлять, а потому, что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак. Ну, пара ли он вам?..
   - Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие ожесточенное, и при всем этом - вздохи, и тает, как воск! Избавь ты меня от нее ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу, головой заслужу!..
   - Комфортно ужасно, совершенно как дома, - читай, сиди, лежи, пиши... Поцеловать даже можно, с осторожностью...
   От себя Достоевский ни в одном романе не говорит так мало, как в "Преступлении и наказании".
   Но зато здесь язык его местами прямо удивительный:
   "... все лицо его было как будто смазано, точно железный замок".
   "Взгляд был резок и неподвижен".
   "Лужинская чистота и Сонечкина чистота".
   "Задрожала, как лист, мелкой дрожью".
   "Мучительная, темная мысль поднималась в нем".
   "Слышите, как запор брякает".
   "И тут звякнул один удар".
   "...Тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул. Светло-голубое, с белою кружевною отделкой платье ее, точно воздушный шар, распространилось вокруг стула и заняло чуть не полкомнаты. Понесло духами. Но дама, очевидно, робела того, что занимает полкомнаты и что от нее так несет духами; хотя и улыбалась трусливо и нахально вместе, но с явным беспокойством..."
   "...Она до того яростно стала желать и требовать, чтобы все люди жили в мире и радости и не смели жить иначе".
   "С самым неприличным и громким хохотом и "представьте себе" без жилета..."
   "Пас! и он стукнул опять водки".
   "Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге".
   "Он стал в дверях. Начиналась служба тихо, чинно, грустно".
   II
   Но я люблю "Преступление и наказание" не за эти яркие преимущества. Совсем другое тут привлекательно. Сила и свобода светлой мысли - вот что захватывает. И потом - мне еще не отрезаны выходы. Меня еще не учат. Хотя давнее, перегоревшее страдание и сделало мысль "этого" Достоевского уже суровой, и подчас она даже кажется категоричной, но выбор все же возможен. Тот, другой выход, - он еще не стал ни смешон, ни ненавистен. А главное, он есть.
   Хочешь - иди за Соней... Ведь Раскольников... не одолел чтения Евангелия в тюрьме: его задушило-таки под конец - только придавленное Соней, но снова вспыхнувшее - высокомерие. И после его смерти Соня досталась Федору Павловичу Карамазову. В родах, правда третьих, и побитая, - она, говорят, умерла. А этот третий сын и есть Алеша Карамазов. Он немногое сумеет объяснить тебе, правда, но у него осталась Лизаветина книга, ресурс его матери. Не нравится?
   Что ж? Тогда ступай в книжный склад Д. П. Разумихина. И кулачище же он стал, Дмитрий-то Прокофьич {7}!
   А Дунечка все так же скрещивает руки на груди и так же сверкает... но теперь у нее какие-то лекции, и Лебезятников иногда, озираючись, приносит ей прокламации.
   Карьера Лужина кончилась, - зарвался и пропал где-то в "не столь отдаленных".
   Но выход Свидригайлова для вас, во всяком случае, остается. И он не стал еще отвратительным, как тот - намыленный шнурок гражданина кантона Ури {8}.
   Повторяю, мысль ваша еще свободна. О Зосиме не слышно: он еще в миру.
   И Петр Верховенский что-то еще в черном теле у женевцев, а Иван Карамазов - так тот только что еще получил похвальный лист при переходе во 2-й класс гимназии.
   После "Карамазовых" и "Бесов" я люблю "Преступление и наказание" еще больше, и именно за его молодую серьезность. Смешно - молодую... Достоевскому было 45 лет, когда в 1866 г. он держал корректуру "Русского Вестника"... {9} А все-таки произведение вышло совсем молодое, выстраданное, суровое... но молодое и свободное. Однако...
   Столько раз повторял я здесь про молодость и свободу, - что можно подумать, что до сих пор я, читатель, все еще учусь по романам нравственности или что я так уж искренно умиляюсь на чьи-нибудь литературные мыслишки.
   Нет... Но молодая мысль... и еще не закрепощенная... Лучше можно проследить за ее двоением, игра ее еще видней; больше выдает она себя. Психология у нее уж слишком блестящая, а все-таки прозрачная, как тарлатан {10}. А меня, каюсь, интересует именно мысль, и притом не столько содержанием своим, сколько затейливостью игры, блеском.
   Ну, какая там игра была в "Бедных людях"?.. Одна струна, да и та на балалайке. С "Идиотом" тоже ведь плохо, хотя и совсем по-другому. Там душа иной раз такая глубокая, что страшно заглянуть в ее черный колодец. Но широко и ярко нет-нет да и развернется мысль в "Преступлении и наказании". А потом: читайте "Карамазовых" - и самого Достоевского вы увидите разве мельком, т. е. того Достоевского, который нам еще памятен и известен по мемуарам, письмам и ранним книгам, - там, в "Карамазовых" открываются скорее наши исторические глубины, там иногда душа обнажает не только народную свою, но и космическую сущность. А в романе 1866 г. ведь еще так и сквозит, ведь там еще жив, еще не перестал болеть даже весь ужас осторожного опыта.
   Хотите один пример? Останавливало ли ваше внимание когда-нибудь то обстоятельство, что в дикой, в чадной тревоге Раскольникова всему больше места, чем самому убийству - его непосредственным, почти физическим следам? Даже самая картина с топором вышла в романе как-то не страшна... и, главное, не отвратительна. Что-то в ней даже, наоборот, чувствуется одеревенело-привычное и, пожалуй, чуточку пошлое. Страшно, ужасно даже, только как-то совсем по-другому, не как должно быть у новичка-убийцы.
   Психология так дивно вытачана, так пригнана по болванке, что вам не так-то легко, положим, уйти от ее захвата. Тут и болезнь - точно болезнь, и лихорадочный вызов, и травля...
   Вы чувствуете, что жизнь, и точно, затирает на Раскольникове кровь так же неразличимо и полно, как он сам затер ее на своем носке. И все решительно тут подвертывается кстати - и мать, и Мармеладовы, и Лужин, и Свидригайлов. Но сравните только сны до и после топора, сравните мысли раньше и позже.
   Так ли велика между ними разница, как та, которую бы должна была внести кровь, т. е. физически, а не морально кровь, кровь с мозгом, с запахом и с грязью, в сны и в явь впервые запачканного ею человека? А воспоминание о Лизавете? Да ведь это жест Раскольникову запомнился... помните, детский-то испуг на лице... рука вперед... и сама пятится... пятится. Тут что-то художественное и даже немножко трогательное, а вовсе не липкое, не тошнотное, не такое, что сквозь него не пробьется никакой луч, ни эстетический, ни моральный... никакой.
   Через два дня... ищет пятна от картины на стене, да еще, чтоб луна была... жестяной звонок... спинной холод {11}. Все это красиво... не спорю... но ведь это же и точно бред, а если - психологическая черточка, так, право же, больше для Порфирия, "по долгу присяги", чем для нас с вами, читатель.
   Но в чем же дело? Я богохульствую? Нет, дело только в том, что физического убийства не было, а просто-таки припомнились автору ухарские и менее ужасные по содержанию, чем по пошлой хвасти своей, арестантские рассказы, припомнились бредовые выкрикивания, которые томили его иногда бессонной блошиной ночью, и уже потом он, автор, провел своего нежного, своего излюбленного и даже не мечтательного, а изящно-теоретического героя через все эти топоры и подворотни, и провел чистеньким и внимательно защитив его от крови мистическим бредом июльских закатов с тем невинным гипнозом преступления, который творится только в Петербурге, в полутемных переходах черных лестниц, когда сквозь широко распахнутые окна и на мышастость заплеванных серых ступеней, и на голубоватость стен, искрещенных непристойностями, укоризненно смотрит небо цвета спелой дыни.