Таким образом, представление о том, что антинорманизм начинается с выступления М.В. Ломоносова, не вполне точно. Были и иные выступления, причем восстанавливалась привычная, почти само собой разумеющаяся точка зрения (в Синопсисе она, в частности, таковой и выступает). Но лишь Ломоносов предложил аргументы, которые вошли в прямое столкновение с норманнской концепцией.
   Спор вокруг начала Руси, безусловно, способствовал выработке критического отношения к источникам. Ломоносов справедливо упрекал Миллера за одностороннее привлечение иностранных свидетельств и пренебрежение русскими источниками. «Правда, – оговаривался он, – что и в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако правды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках»[44]. Считая, что Миллер «весьма немного читал российских летописей», Ломоносов упрекал Миллера также в произвольном обращении с иностранными источниками и произвольном толковании имен «в согласие своему мнению».
   XVIII в. – время подъема национального самосознания. Ломоносова возмущало, что у Миллера «на всякой странице русских бьют, грабят благополучно, скандинавы побеждают, разоряют, огнем и мечом истребляют… Сие так чудно, что ежели бы господин Миллер умел изобразить живым штилем, то бы Россию сделал столь бедным народом, каким еще ни один и самый подлый народ ни от какого писателя не представлен»[45]. Ломоносов считает необходимым начинать русскую историю со скифов, находя в этом отношении у Миллера шаг назад по сравнению с Байером, который посвятил специальный этюд происхождению скифов. И дело здесь не в том, что Ломоносов (как некоторые позднейшие авторы, в том числе и нашего времени) связывал славян со скифами этнически. Он исходил из представления, что славяне были соседями скифов, и если римляне, персы и македонцы ничего не могли поделать со скифами, то против славян они оказались несостоятельными.
   Миллер название «Русь» связывал с пришельцами-скандинавами и относил его к IX в. Ломоносов настаивал на отождествлении руси с роксаланами (роксоланами) – версия, распространенная в космографиях XV – XVII вв. и неоднократно привлекавшая внимание многих авторов XIX – XX столетий. При этом он допускал явную ошибку, признавая племя славянским народом. Татищев был ближе к истине, когда замечал, что «многих писателей от незнания в погрешность привело, что их за славян почитать, а от них имя Россия неправильно производить начали»[46]. Созвучие здесь, как будет показано ниже, не случайно (в рамках языка алан). С другой стороны, Татищев готов был «подарить» оппонентам «Роксаланию» как финское название Швеции (в форме «Ротсалейн», «Россалейн»), усматривая в этом названии след продвижения роксалан на север.
   Довольно сложной представлена у Ломоносова картина происхождения варягов. Он отмечает, что летопись называет варягами разные прибалтийские народы, но варяги-русь в летописи занимают особое место. По мнению Ломоносова, они, вернее часть их, происходящая от роксалан, вместе с готами (по Ломоносову тоже славянами) пришли к балтийскому побережью, где язык их испытал влияние старогерманского. Германское и германо-скандинавское влияние сказалось также на отдельных варяжских именах, что явилось следствием постоянных контактов, в частности брачных.
   В литературе часто противопоставляются (либо прямо, либо в замаскированной форме) методики немецких ученых и Ломоносова. Противопоставление обычно имеет в виду склонность Байера и его последователей оперировать данными источников, а Ломоносова – общими рассуждениями, нередко эмоционально-патриотического наполнения[47]. Позитивист П.Н. Милюков, естественно, должен был отдать предпочтение Байеру. Естественно, что в построениях позитивистов Байер будет занимать самое почетное место. А между тем «неакадемическая» характеристика Ломоносовым Байера имеет и определенное методологическое значение. «Старается Байер, – говорит Ломоносов, – не столько о исследовании правды, сколько о том, чтобы показать, что он знает много языков и читал много книг. Мне кажется, что он немало походит на некоторого идольского жреца, который, окурив себя беленою и дурманом, и скорым на одной ноге вертением закрутив свою голову, дает сумнительные, темные, непонятные и совсем дикие ответы»[48]. Коэффициент полезного действия каждого факта, каждого привлеченного источника у Ломоносова значительно выше по сравнению не только с Миллером, но и Байером. Здравый смысл подсказывал Ломоносову такие решения, которые прямолинейно из источника как будто не вытекают и которые при формальном педантичном подходе даже и нельзя вывести из источника.
   Формальная «ученость» Байера как бы освящала в глазах его норманистских последователей и его домыслы, хотя они никакого отношения к им же приводимым источникам не имели. Ломоносов, в частности, приводит хороший пример «скорого на одной ноге вертения» в совершенно произвольной перестройке Байером русских имен на скандинавский лад. Он находит особенно существенным то обстоятельство, «что на скандинавском языке не имеют сии имена никакого знаменования»[49], – простой и ясный аргумент, и совершенно бесспорный. Но он лежит за пределами формального жонглирования источниками и фактами. И как это ни странно, и за последующие два с лишним столетия норманисты, обычно кичащиеся своей «ученостью», даже не попытались разрешить этот совершенно прямо и определенно поставленный им вопрос. Попытки этимологизирования отдельных имен (не говоря уже об их натянутости) не меняют общей картины, поскольку достаточным для утверждения норманистской концепции признается простое отыскание параллелей для русских имен в скандинавских. При этом игнорируется и другой указанный Ломоносовым факт: «Почти все россияне имеют ныне имена греческие и еврейские, однако, следует ли из того, чтобы они были греки и евреи и говорили бы по-гречески, или по-еврейски?»[50]
   Преимущество Ломоносова перед немецкими академиками заключалось в гораздо более глубоком понимании сущности и связей между явлениями внешнего мира, в стихийном понимании того, что явление, факт не существуют сами по себе вне связи с другими явлениями и фактами. «Немецкая ученость» вместо сколько-нибудь обоснованной теории брала за основу наивный германоцентризм, через призму которого рассматривались и все явления истории славян и руси. И не случайно, что Миллер, признавая неудовлетворительность владения русским языком, считал это и не особенно важным, поскольку русские источники представлялись ему чем-то побочным даже и при изучении русской истории. Что же касается Байера, он принципиально не хотел даже в минимальной степени знакомиться с языком страны, в которую приехал «поднимать» науку.
   Ломоносов М.В. (1711 – 1765)
 
   Ломоносов указал и на такой факт «отрицательного» характера: в русском языке практически нет германизмов, что было бы совершенно немыслимо, если бы русь или хотя бы только варяги были германским народом. В последующие два с лишним столетия норманисты пытались найти следы германизмов в русском языке и даже навязали сравнительному языкознанию обязательство искать такие следы: этимология каждого слова должна предусмотреть возможность выведения его из германского. И тем не менее итог оказался весьма неутешительным для норманистов.
   С точки зрения логики доказательства интересно и возражение Ломоносова по поводу происхождения названия «Русь» от финского наименования Швеции «Россалейна»[51]. Ломоносов находит совершенно невероятным, чтобы «два народа, славяне и варяги, бросив свои прежние имена, назвались новым, не от них происшедшим, но взятым от чухонцев». Миллер ссылался на якобы аналогичный пример происхождения названий «Англия» и «Франция», но Ломоносов не без оснований возразил, что «пример англичан и франков, от него здесь присовокупленный, не в подтверждение его вымысла, но в опровержение служит: ибо там побежденные от победителей имя себе получили. А здесь ни победители от побежденных, ни побежденные от победителей, но все от чухонцев»[52].
   «Руотси» эксплуатировалось норманистами и позднее, и самим финнам пришлось разъяснять, что, собственно, имелось в виду. В середине XIX в. С. Гедеонов в полемике с А. Куником и М. Погодиным процитировал публикацию финского филолога Паррота, который «руотси» применительно к Швеции объяснил как «страна скал». Но это было определенное переосмысление, – согласно разъяснению Паррота, «если бы в лексиконе Гунеля, из которого Шлецер приводит переводное имя шведов, он отыскал настоящее значение слова Roots, он конечно бы не вздумал опираться на его созвучие (с Рослагеном). Оно вообще обозначает хребет (Grat), ребро (Rippe), а в особенности ствол (Staengel) на листе. Перенесение этого понятия на береговые утесы или скалы (Scheren), коими преимущественно изобилует Швеция, делает понятным, почему финны называют Швецию Ruotsimaa, а эсты Rootsima страною скал, Scherenland»[53]. Современное эстонское «роотс» означает именно «черешок, стебель».
   Из позитивного материала Ломоносова имели определенное значение его лингвистические наблюдения, а также данные о «Неманской Руси». Комментируя легенду о призвании Рюрика из Пруссии или «из немец», как сказано в некоторых летописях XV в., Ломоносов обратил внимание на то, что Неман (по Ломоносову, «Немень») в нижнем течении носит название «Руса» (позднее это название сохранилось за одним рукавом Немана). С этой рекой он и связывает варягов-русь, пришедших, по преданию, в Новгород. Полемизируя с Байером, Ломоносов показывает родство литовских (прусского и курляндского) языков со славянскими, а также отождествляет славянский культ Перуна и литовский культ Перкуна. Позднее, в «Древней Российской истории», Ломоносов расширит круг источников и литературы о поморских славянах вообще и о Неманской Руси в частности[54].
   В числе первых норманистов обычно называют и А. Шлецера (1735 – 1809). Действительно, Шлецер внес значительный вклад в систематизацию концепции норманизма, попытавшись укрепить ее фундамент за счет русской летописи. Но следует иметь в виду и некоторые его важные отступления от норманизма, за которые позднейшие норманисты его упрекали. В самом начале занятий русской историей (А. Шлецер жил в России с 1761 по 1769 г.) он отдал дань «хазарской» версии происхождения Руси, мимоходом высказанной М.М. Щербатовым (1733 – 1790). И позднее Шлецер только одной стороной поддерживал норманизм. Воссоздавая «очищенного Нестора», Шлецер видел особую заслугу предполагаемого первоначального русского летописца в том, что он якобы «говорит только о диких и порознь живущих небольших народах, а не о царствах»[55]. Авторитетом Нестора Шлецер настойчиво стремился укрепить тезис о том, что до призвания германоязычных варягов-русов не было на Руси и Русского государства, а следовательно, и русской истории в полном смысле этого слова. «Никто не может более печатать, – категорически и самоуверенно заявлял Шлецер, – что Русь задолго до Рюрикова пришествия называлась уже Русью»[56]. Но Шлецер же дал основания и для противоположного мнения: «Россы, осаждавшие в 866 г. Константинополь, – полагал он, – никак не могут быть Осколдовыми Руссами. Первые составляли великий, сильный, завоевательный и давно уже известный народ, приводивший в ужас все берега Черного моря»[57]. Шлецер настойчиво (и в этом он прав) подчеркивает, что «это – особенный народ, неизвестная орда варваров, вероятно, народ прибрежный, показавшийся на Западе и исчезнувший»[58]. Он думает, что «простое сходство в названии Рос и Рус обмануло и почтенного Нестора»[59].
   Шлецер имел исключительный успех в последующей позитивистской традиции. Позитивисты не без основания видели в нем своеобразного предшественника, а А.А. Шахматов свои «Разыскания о древнейших русских сводах» рассматривал как прямое продолжение дела, начатого «великим Шлецером»[60]. И уже в сравнительно недавнее время Н.Л. Рубинштейн видел особую заслугу Шлецера в требовании «точности научного исторического метода, …точности доказательства каждого своего положения»[61]. Он положительно оценивал «три этапа критического изучения», предложенные Шлецером: 1. «Что Нестор писал» (т. н. «малая критика»), 2. «Что он под сим разумел», и, наконец, 3. «Правильная ли его мысль» (т. е. «высшая критика»)[62]. Автор находит у Шлецера «уже современный принцип сличения и систематизации списков по так называемым фамилиям списков и путь к установлению их взаимоотношения, их генеалогии, дающей необходимую научную основу для их сличения и внутренней критики»[63].
   Н.Л. Рубинштейн, как, впрочем, и очень многие его предшественники, находил, что «дело Шлецера – критика текста». А «задачи «высшей критики» оказались в основном за рамками работы Шлецера»[64]. Между тем Шлецер мог бы послужить хорошим примером для иллюстрации несостоятельности в принципе такого пути исследования, несовместимости его с требованием «точности научности исторического метода». Уже ученые первой половины XIX в. находили несостоятельными исходные посылки Шлецера, поскольку стало ясно, что «разнословия летописей не зависят только от одних ошибок переписчиков, но вместе с тем от известных мнений сочинителей современников»[65]. А в конце столетия П.Н. Милюков, объясняя неудачу Шлецера в восстановлении «очищенного Нестора», должен был заметить, что «чистого Нестора не существовало: наши списки суть уже сборники частью из различных, частью из одних и тех же составных частей в разных сочетаниях и с разною степенью полноты»[66]. Приверженец позитивизма П.Н. Милюков полагал, что все дело только в неудачной исходной посылке. Между тем исходная посылка и не может быть правильной при таком поэтапном подходе, который рекомендуется позитивизмом. Ведь для того, чтобы понять, например, что такое летописи, необходим был опыт двух столетий. То же самое относится к другим источникам. И, конечно, не может быть речи об успешном «восстановлении» какого-либо текста, даже об элементарном прочтении его без привлечения того, что может дать только т. н. «высшая критика».
   Насколько несостоятельно отделение «малой» критики от «высшей», видно хотя бы из примера объяснения Шлецером судьбы причерноморских россов. Его не смущает то обстоятельство, что «великий, сильный, завоевательный и давно уже известный народ» вдруг внезапно исчезает уже в историческое время, после того, как он заявил о своем существовании большими походами на Византию. С Ломоносовым необязательно было соглашаться, когда он утверждал, что такой большой народ, как роксаланы, не мог исчезнуть бесследно, поскольку речь все-таки шла о довольно отдаленных временах (первых веках н. э.). Но, во всяком случае, методически Ломоносов прав: если большой народ существовал, то необходимо представить, куда он исчез, если многочисленный народ вторгается на данную территорию, то должен возникнуть вопрос: откуда и почему он переселяется? Закон сохранения вещества, открытый Ломоносовым, не так уж бессмысленен и в исторической науке.
   Попытка Шлецера противопоставить русов и росов с языковой точки зрения, конечно, не может быть убедительной. На это обстоятельство неоднократно обращали внимание. Зато представление о двойственной природе «Руси», о наличии такового этнонима и в Прибалтике, и в Причерноморье неоднократно привлекало к себе внимание впоследствии, побуждая возвращаться к свидетельству восточных источников о «двух видах» и «трех группах» русов. Здесь, во всяком случае, мы имеем дело с фактами, противоречивость которых невозможно ни устранить, ни объяснить с помощью т. н. «критики текста». Вместе с тем это именно факты, которые не могут быть просто отброшены как несоответствующие какой-либо концепции.
   Первыми оппонентами Шлецера были Й. Добровский и Г. Эверс. Выдающийся славист Й. Добровский критиковал Шлецера за недостаточное знание славянских языков и за бессистемность операции «очищения» летописи. Именно Й. Добровский предложил тот путь, который иногда не вполне основательно находят у Шлецера[67]. Но он исходил из того же ошибочного представления о летописях, что и Шлецер, а потому его рекомендации имели ограниченное значение. Гораздо глубже предмет исследования понимал другой оппонент Шлецера – Г. Эверс.
   Если Шлецер был немцем и работал, по замечанию П.Н. Милюкова, для Германии, то Г. Эверс (1781 – 1830), будучи немцем, работал для России и являлся в полной мере русским ученым. Эверс был одним из сравнительно немногих историков, кто стремился создать цельную концепцию и процесса исторического развития, и процесса познания. И не случайно С.М. Соловьев отмечал позднее, что именно Эверс заставил его «думать над русской историей»[68]. Эверс считал себя учеником и последователем Шлецера, но это были скорее комплиментарные декларации, поскольку он фактически отверг все построения Шлецера как общеисторические, так и методологические. Эверс видел в работе Шлецера неоднократные свидетельства того, как «простирают исторические предположения за пределы данного основания»[69]. «Истинная история, – настаивал он, – должна признаться, что на важный вопрос… она не может отвечать с точностью до тех пор, пока не получит точку, с коей можно будет ей смотреть на происшествия того времени»[70]. Такой «точкой», конечно, не мог быть любой отдельно взятый источник. И в этом отношении «здравый смысл» Эверса стоял выше позитивизма, но и найти «точку опоры» он не сумел, поскольку не мог преодолеть влияния как раз отрицательных, агностицистских элементов философии почитаемого им Канта[71].
   Скептицизм в отношении возможностей познания заключался, между прочим, в том, что Эверс сомневался в возможности установить действительные причины возникновения государства, которое ему представлялось вообще результатом естественного развития. Но у него вполне было достаточно и материала, и представлений о характере процесса возникновения государств, чтобы решительно отвергнуть априорный взгляд норманистов об этом процессе как о некоем моментальном акте, связанном с утверждением династии. «Рюриково самодержавие было неважно», – полагал Эверс, поскольку государство здесь «существовало и словом и делом до единодержавия Рюрика»[72]. Для него «призвание» Рюрика было лишь эпизодом, одним из обычных приглашенией наемных отрядов викингов. Основная же линия развития проходила, в его представлении, на юге Руси. Именно на юге, в Причерноморье, обитал народ «рос» или «рус», который и дал начало Русскому государству. Поначалу этот народ он склонен был связывать с хазарами, а затем рассматривал как особый причерноморский народ[73].
   Эверс находил, что «естественнее искать русов при Руском море, нежели при Варяжском»[74]. Он мобилизовал и определенный материал в доказательство этого положения. Впоследствии эти материалы будут всплывать составными частями отдельных антинорманистских концепций, хотя в целом построение Эверса не было принято наукой. Зато аргументация Эверса против норманизма оказалась весьма действенной, сохраняясь в арсенале антинорманизма вплоть до наших дней (впрочем, не всегда с указанием на источник). По многим вопросам Эверс, в сущности, поддержал и развил критические замечания Ломоносова. Так, он отверг германо-скандинавское толкование имен договоров. Он отметил, в частности, что их истинное написание нам неизвестно. Главное же, на чем он делал акцент в чисто исследовательском плане, – это реальный вес данного аргумента. «Если бы скандинавское происхождение русов, – говорит он, – было доказано другими доказательствами, то следовало бы признать правильными те, кои звучат наияснее по-скандинавски»[75]. Точно таким же путем он отвергает норманистское истолкование днепровских порогов у Константина Багрянородного[76]. По Эверсу, Дурич столь же успешно, как Тунман из скандинавского, объясняет «русские» наименования порогов из славянского, Болтин – из венгерского и кто-то может объяснить из мексиканского. Вслед за Ломоносовым Эверс подчеркивает, что «германских слов очень мало в русском языке»[77]. При этом оказывается, что за исключением «ладьи» все названия судов русь заимствовала у греков (а не у скандинавов, как должно было быть, если бы русь была скандинавским племенем). Не видит никаких следов параллелей для сказания о призвании варягов Эверс и в собственно скандинавских источниках, в частности в исландских сагах. В то же время Эверс впервые широко привлекает восточные источники, которые дают ему некоторый материал для локализации Руси в Причерноморье.
   Несмотря на весомые аргументы против норманизма и большое уважение к Эверсу как ученому, идея «Причерноморской Руси» не получила сколько-нибудь заметного влияния в исторической науке. Эверс все-таки оказался более убедительным в критической части своих рассуждений, а позитивная часть была им лишь слабо намечена. К тому же колоссальную поддержку норманизму оказал официальный историограф начала XIX в. Н.М. Карамзин. Для Карамзина, как и для многих норманистов, сам факт наличия неславянских имен в княжеской династии и социальной верхушке древнерусского общества являлся аргументом в пользу именно Скандинавии. Даже признав существование Неманской Руси и производя самое название «Пруссия» от реки Руса («порусье», по аналогии с «поморьем»), он не только не ставил под сомнение основные аргументы норманизма, но и Неманскую Русь представлял лишь как колонию норманнов[78].
   Большой урон построениям Эверса нанес также Каченовский. Теорию южного происхождения и южнобалтийской природы варягов М.Т. Каченовский (1775 – 1842) попытался использовать как доказательство подложности или позднего (не ранее XIII – XIV вв.) происхождения русских летописей и других письменных памятников. Весь киевский период истории Руси ему представлялся «баснословным», а основание Новгорода как колонии балтийских славян, он относил ко времени не ранее XII в. В итоге для П. Буткова, например, «оборона» русской летописи сливалась с защитой тезиса о принадлежности ее печерскому монаху Нестору и норманистской интерпретации раздела, говорящего о возникновении государства[79].