30. Как бы то ни было, всего ощутимее вторглись эти события в быт Томаса Манна разве что в день, когда на свет появился его последний ребенок — сын Михаэль. Он родился 21 апреля 1919 года, когда к городу под грохот орудий подступали фрейкоровские части, и так как мост, по которому только и мог проехать вызванный к роженице врач, перекрыла милиция, жизнь матери и ребенка несколько часов находилась в опасности.
   Все еще питая отвращение к политике и думая о послевоенном будущем Европы по-прежнему такими общими категориями, как демократическая цивилизация, риторическая демократия, духовность, консерватизм, Томас Манн и на перипетии баварской и общегерманской политической борьбы смотрит сейчас только сквозь призму этих привычных оценок. Он сочувствует всяким консервативным тенденциям, потому что считает буржуазный республиканизм Запада лицемерным, но ни с «сиюминутными властителями» (так называет он капповских путчистов), ни с мюнхенским правительством Кара солидаризоваться не может, как солидаризовался с канцлером Бетман-Гольвегом в 1914 году.
   Что касается недолго просуществовавшей Баварской советской республики, то никаких ею прямых высказываний о ней мы не знаем. Мы знаем, как высказался он в частном письме за несколько дней до провозглашения Венгерской советской республики: «Я, пожалуй, не желал бы, чтобы эта тошнотворно-лицемерная демократия поумнела благодаря венгерским событиям, взволновавшим меня до глубины души. Пускай бы они все обострили до крайности. У нас тоже можно со дня на день ждать слияния национального возмущения и большевизма. В «коммунизме», как я его понимаю, есть много хорошего и человечного. Его конечная цель — вообще уничтожить государство, которое всегда будет государством силы, очеловечить и оздоровить мир его деполитизацией. Кто может быть, по существу, против этого? Только чур меня тоже и еще раз чур меня от «пролетарской культуры». Да, как это ни парадоксально, неприязнь к риторической демократии, источник, питающий послевоенный консерватизм Томаса Манна, питает и его сочувствие самой революционной, самой коренной ломке общества. Да, тут явно два, если так можно выразиться, русла симпатий, и расходятся они в противоположные стороны. Но на якобинцев-дилетантов, как впоследствии назвал Клаус интеллигентов-анархистов, провозгласивших Баварию советской республикой, Томас Манн, по-видимому, не смотрел, как на серьезную социальную силу, и кровавое завершение этой короткой драмы, по-видимому, лишь укрепило его консерватизм — консерватизм, оговоримся, отвлеченный, скептический, ибо, повторяем, сторонником действительных антагонистов веймарского режима, реальных «правых», Томас Манн никогда не был.
   «Наш славный Мюнхен, — пишет он в мае 1919 года, вскоре после вступления в город фрейкоровских войск, — осточертел мне, да и не мне одному, до невозможности. Эта смесь тупости, легкомыслия и швабингского духа (Швабинг — мюнхенский район, облюбованный артистической интеллигенцией. — С. А.)тошнотворна и, как оказалось, способна привести к самым кровавым нелепостям... Я ношусь с мыслью о переезде...» В июне того же года, тоже в частном письме, он говорит, что сейчас ни с какими публицистическими высказываниями выступать не будет. «Все находится еще в непрестанном движении, мир еще даже не подписан, а когда и будет подписан, ото ничего не завершит, все еще можно будет ждать авантюрнейших вещей изнутри и извне, и время, когда завтра устаревает то, что говорилось сегодня, никоим образом не прошло. После окончания «Размышлений» я, собственно, открестился от публицистики (я страшно уставал от нее и устал) и твердо решил строго сосредоточиться впредь на художественных планах, которые еще хотелось бы выполнить. Ведь мне 44 года, и я хотел бы к пятидесяти закончить оба начатых до великого перерыва романа, чтобы подвести под крышу свое собрание сочинений. А если в промежутке я лично снова взял бы слово по политико-моральным вопросам, то, по-моему, это должен быть обстоятельный, добросовестный отчет о том, как представляются вещи автору «Размышлений» теперь. Мало того что голова у меня сейчас занята другим (я целиком поглощен попыткой снова погрузиться в роман о «Волшебной горе»), момент для этого совсем неподходящий. Что мне сейчас сказать? «Дети, мужайтесь, все не так уж худо»? Этою я сказать не могу, ибо мне кажется, что хуже и тошнотворнее быть не может».
   Проходит почти год. Версальский договор уже давно подписан, и прогноз нашего героя подтверждается: эпоха авантюристических неожиданностей в политической жизни Германии действительно не заканчивается, а что касается автора «Размышлений», то он еще не в состоянии не то что «взять слово» как публицист, но даже и в частном, даже в домашнем кругу, высказаться о происходящем определеннее, выйдя за рамки самого общего скептически-консервативного комментария. В марте 1920 года он пишет Бертраму по поводу капповского путча: «Диктатор Капп Вам лично тоже едва ли по сердцу; в целом, при всем моем сочувствии к известным тенденциям сиюминутных властителей (они пекутся о «чести и честности» — ну, что ж, браво!), у меня создается впечатление преждевременной акции, мешающей спокойному ходу вещей, и боюсь, что консервативная идея, которая снова сильно утвердилась по всей стране, будет тяжко скомпрометирована». В этом же письме он рассказывает о разговоре, который произошел у него с детьми за столом. «Мои дети объявили демагогией решение мюнхенского консервативного правительства закрыть обжорные и фокстротные заведения. Я не мог этого оспорить и только ограничился сентенцией, что всякий незаконный властитель поневоле демагог и что даже самые благонамеренные его меры будут непременно истолкованы в этом смысле». И заключает эти отзывы о Каппе и мюнхенских оппозиционерах веймарских либералов тоже, по сути, уклончиво-грустной сентенцией: «Что немцы прогнали своих князей, вполне оценено как счастье, но далеко еще не оценено как несчастье».
   Так писал он после почти уже года второго «погружения» в прерванную войной работу, в «Волшебную гору». Верность начатому, строгая преемственность между полосами творческой жизни, упорная привязанность к однажды облюбованному материалу? Да, конечно. Но преемственность оказалась тут совсем не та, какая виделась первоначально ему самому, когда он, посетив жену в швейцарском санатории, задумал написать «сатировскую драму» к венецианской новелле о смерти. Врачи и бывшие пациенты туберкулезных санаториев, слыхавшие о теме, им избранной, от его родных и друзей, которым он читал сейчас медленно, но равномерно выходившие из-под его пера главы, думали, что он задался целью написать сатиру на знакомые им порядки. Забегая вперед, заметим, что этот роман, когда он вышел, действительно стал запрещенной книгой в лечебных учреждениях описанного в нем типа. Но автор, хоть и не представлял себе, возобновляя работу, что она разрастется в тысячестраничный роман, хорошо знал и тогда, что книга его — не о том. «Если бы тут и впрямь можно было отделаться чуточкой сатиры!» — восклицал он о «Волшебной горе» в том же письме, где выразил сожаление по поводу компрометации консервативной идеи. Преемственность тут была размаха куда более крупного. Консервативную идею, которая питала, начиная с «Будденброков», все его творчество и которую он, непрестанно впадая в противоречие с самим собой, отстаивал как публицист в «Размышлениях», он исследовал теперь как художник, как романист объективней и отстраненнее. Оглядываясь на свой путь, он говорил, что понял, «какого черта полез» на галеру «Размышлений» — ради «Волшебной горы». «Художник и бюргер» — так примерно можно определить главную проблему, главный нерв написанных им до войны новелл и романов. Теперь в фокусе его внимания бюргер как таковой — куда он идет, какие опасности его подстерегают, как сохранить ему жизнеспособность, не умереть и при этом не отказаться от лучшего, что в нем было, от своей человечности? Таким образом, роман, который сейчас пишется, находится в преемственной связи не только с «Размышлениями» и уж, конечно, не только со «Смертью в Венеции», послужившей разве что побудительным толчком к первоначальному замыслу насмешливого изображения смерти, а поистине со всем, о чем этот автор писал до сих пор.
   Забежим еще раз вперед. В 1925 году, закончив «Волшебную гору», он написал небольшую новеллу под названием «Непорядок и раннее горе». Ее вскоре перевели на английский и на французский и напечатали в «Ревю де Франс» под измененным заглавием — «Во времена инфляции», увидев в ней, помимо, разумеется, ее художественных достоинств, прежде всего документ немецкого послевоенного быта, картину Германии, где за бутылку пива платили восемь тысяч марок, жили впроголодь, нуждались в самой необходимой одежде и обуви. А новелла эта была и документом автобиографического характера, более того, «очень личного», как сказал сам автор в маленьком комментарии к ней. «Это, — по его признанию, — история из времен революции, рассказанная человеком, который как раз не был революционером, но кое в чем разбирается и после Вальми 31не пророчит, что все останется по-старому». Автор выражается здесь иносказательно, прибегает обобщения ради к исторической аналогии, но, памятуя его слова об «очень личном» характере этой «семейной» новеллы, без труда узнавая в ее персонажах реальных членов его семьи, его старших детей Эрику и Клауса, его младших — Элизабет и Михаэля, его жену фрау Катю, а в доме, где происходит действие, «изящном загородном доме... обезображенном железными печурками и трубами», знакомую нам виллу на Пошингерштрассе и пристально всматриваясь в фигуру главы семьи — профессора-историка Корнелиуса, ищешь и находишь в ней черты, отражающие душевное состояние и умонастроение нашего героя в годы, когда вырастала «Волшебная гора». Кстати, тот же авторский комментарий к «Непорядку и раннему горю» прямо указывает на внутреннюю связь этой новеллы с только что завершенным большим романом: «Мы кончили, но мы еще на ходу; не все, что нас волновало и привлекало, способна была вобрать в себя громадная композиция; дел сколько угодно, и с чувством, что мы довели начатое до конца, с чувством свободы, задором, желанием который раз доказать себе, что, несмотря на большие усилия, силы не израсходованы, делаешь быстро что-то коротенькое, обзорное, чтобы сразу еще раз насладиться радостями законченности, а они редки». «Что-то обзорное» — вот очень важное для нас замечание!
   Доктор Корнелиус знает, что профессора истории не любят истории, поскольку она совершается, а любят ее, поскольку она уже совершилась; что они ненавидят современные перевороты, воспринимая их как беззаконие, как дерзкий сумбур, одним словом, как «нечто неисторическое», и что «сердца их принадлежат связному, смирному историческому прошлому». Но сам он, хотя и «знает» это, не может отделаться от своего консерватизма. Его конек — эпоха Филиппа Второго и контрреформация. Готовясь к предстоящей лекции, он подыскивает «грустные и справедливые слова», которыми расскажет студентам о «безнадежно обреченной борьбе» испанского короля «против всего нового, против хода истории». Чего же больше в профессоре Корнелиусе — субъективного тяготения к прошлому или объективного знания, что такое тяготение — цеховая, так сказать, слабость? Этот же вопрос задает себе, в сущности, и сам профессор, но ответить на него не берется. «Справедливость, — размышляет он, — не юношеский пыл, не бравая, бездумная скоропалительность, а меланхолия; и потому что она по самой своей природе меланхолия, то и тяготеет ко всему, что отмечено меланхолией, и втихомолку держит сторону того, что не имеет перед собой будущего, а не бравой скоропалительности. Словом, она возникла из тяготения к бесперспективному и без такого тяготения была бы невозможна. Что же, справедливости вообще не существует? — спрашивает себя профессор...»
   На склоне лет в тетралогии об Иосифе Томас Манн косвенно, устами ее персонажа, высказал мысль, что жизнь иной раз ставит вопросы, ответить на которые можно только юмором, смехом. В случае профессора Корнелиуса автор как раз и прибегает к юмору, и в данном случае юмор отвечает на вопрос о том, какая тенденция в умонастроении профессора все же преобладает, с большей, чем то обычно свойственно юмору, определенностью. Мы имеем в виду тот сочувственный юмор, с которым изображена эта автобиографическая фигура. Юмора и иронии достаточно уже в самом рассуждении о том, какую историю любят профессора истории. Юмор сквозит и в упоминании о бритом лице доктора Корнелиуса (он сбрил усы и бородку клином, оказывается, потому, что «даже человек науки рано или поздно вынужден пойти навстречу требованиям современности»), и в наблюдении, что исполнителю народных песен профессор «аплодирует с подчеркнутой горячностью», ибо «этот экскурс в историю, в искусство прошлого, среди фокстротной одержимости, кажется ему светлым проблеском, согревает его сердце», то есть в зорком внимании автора к чисто внешним, бытовым, пустяковым, по сути, проявлениям конфликта консерватизма с духом послевоенной эпохи, которые упрощают этот конфликт, сводят его к вечному спору «отцов и детей», спору, где отцы из любви к детям в конце концов идут на уступку, преодолевают в себе тягу к прошлому и хотят только одного — чтобы дети переняли, насколько это возможно, их опыт. Да, «обзорность» этого маленького рассказа по отношению к огромной «Волшебной горе» состоит и в его педагогическом пафосе.
   Автор относит действие «Волшебной горы», исследующей проблемы, поставленные военным и послевоенным временем, к предвоенной поре и завершает повествование «ударом грома» и уходом центральной фигуры — о Гансе Касторпе речь впереди — из «педагогической провинции», роль каковой возложена здесь на туберкулезный санаторий, в окопы мировой бойни. Октябрьская революция не входит в роман чисто хронологически. Но, как величайшее историческое событие эпохи, она уже и в годы «Волшебной горы» неотделима для Томаса Манна от вопроса о будущем человечества, факт ее как бы стоит за скобками скептического недоверия Ганса Касторпа к борющимся за его душу идеологам, и мы еще увидим, что то, чего автор не договорит в романе, облекающем отчет о том, «как представляются вещи сейчас», в прихотливую форму художественного произведения, он скажет отчетливее и прямее как публицист.
   Впервые после «Размышлений» он прервал свой поэтический труд ради более непосредственного отчета о времени и о себе в июне 1921 года, получив из Любека приглашение выступить там с докладом по случаю так называемой «Недели Севера». В сентябре он вновь побывал в родных местах, где теперь его титуловали «сын нашего города», а дом его бабки на Менгштрассе перестраивали под книжный магазин «Будденброки», и прочитал в актовом зале — не Катаринеума, а другой любекской гимназии — Иоганнеума — полуторачасовой доклад «Гёте и Толстой». За полтора часа он успел, разумеется, прочитать лишь часть подготовленного им большого эссе, составившего более пяти авторских листов. Печатать эту работу целиком он не спешил, намереваясь использовать ее поначалу для устных публичных выступлений, и действительно, в последующие почти два года охотно читал из нее в других городах и странах — в Праге, Брно, Вене, Будапеште, Мадриде. Чаще всего он читал вслух главы, посвященные воспитательному значению автобиографического, исповедального творчества, и так же он поступил в особенно, пожалуй, заметном и представительном случае, при выступлении на гётевских торжествах во Франкфурте-на-Майне в присутствии Герхарта Гауптмана и рейхспрезидента Эберта, назвав свой доклад «Идея органической связи исповеди и воспитания».
   «Как бы ни любил человек свое «я», — говорил и писал он, — и как бы ни был он «эгоцентричен», но если он относится к этому «я» как к культурной миссии и трудится в поте лица своего, чтобы эту миссию осуществить, он не может не оказать воспитательного воздействия на человечество и не может не познать счастья и достоинства, выпадающего на долю руководителя юного поколения». Что эта мысль и сама носила «исповедальный» характер, то есть что наш герой имел в виду прежде всего себя, объяснять едва ли требуется. Нова ли эта мысль для него? В какой-то мере нет. Ведь высказал же он четыре года назад в письме к Генриху гордую убежденность в том, что своими нравственными откровениями помогал людям жить. Но само упоминание о руководстве юным поколением, о счастье этого руководства показывает, какой новый и насколько более конкретный этический смысл видит он теперь в своем художничестве. «Помочь жить» теперь значит для него именно помочь не умереть, помочь бюргеру найти мост в будущее. В докладе о Гёте и Толстом он ни словом не обмолвился ни о предыдущей своей книге — «Размышлениях», ни о той, от которой только что оторвался и работа над которой ждала его — «Волшебной горе», и все-таки он говорил здесь о них и вообще обо всем своем автобиографическом творчестве, о его оправдании и назначении. Считая себя типичным немцем и по-прежнему отождествляя немца с бюргером, он не отмежевывался от консервативной идеи, но подчеркивал опасность той бесконтрольно-стихийной преданности прошлому, под знаком которой он жил и творил до сих пор — и когда «Будденброки» были ему дороги единственно тем, что там речь шла об упадке, и когда «аполитичный» упивался атмосферой «креста, смерти, могилы» в опере Пфитцнера.
   Он писал теперь, что с Октябрьской революцией «буржуазно-либеральная эпоха» кончилась. Впоследствии, печатая доклад полностью, он этот тезис развил и соответствующее место расширил. Он сказал о «диктатуре и терроре», за которые «хватается реакция», о волнах национализма, захлестнувших Европу, об итальянском фашизме, «враждебном большевизму» и «враждебном гуманности», о Франции, где Пуанкаре, именуя объект своей ненависти «коммунизмом», «на самом деле» вел борьбу «против старой буржуазной Франции, страны классической революции». Он сказал о распространении в Германии «почвеннического язычества», «романтического варварства» — так он определил тогда немецкий фашизм. Рассматривая в свете этих фактов пример и опыт Гёте и Толстого, писателей, от творчества и жизни которых неотъемлем педагогический и автобиографический элемент, недавний автор «Размышлений», в чьих устах слово «цивилизация» было чуть ли не бранным, теперь с одобрением отмечал, что свою «нравственную миссию», «свое национальное назначение» Гёте, «по сути, воспринимал как цивилизаторство». И тут он снова имел в виду себя, свою текущую работу — «Волшебную гору». В чем видел он собственную «цивилизаторскую» роль, что противопоставлял «романтическому варварству», чему хотел научить юношество?
   Если сказать коротко, не смущаясь тем, что без опережающих объяснений это прозвучит несколько высокопарно и отвлеченно, — гуманизму. В докладе «Гёте и Толстой» — а доклад этот снабжен подзаголовком «Фрагменты к проблеме гуманизма» — наш герой впервые заговорил о гармоническом слиянии телесного и духовного начал человека, о своей вере в его способность сочетать сыновнюю привязанность к прошлому, к материальной почве его бытия с такой же любовной чуткостью к велениям времени, к зову будущего. Этой общей формуле своего гуманистического идеала Томас Манн остается верен отныне навсегда и впоследствии сделает ее мотивом своей «песни о человечестве», романов об Иосифе, где облачит ее в библейскую одежду термина «двойное благословение»: «Природа, не знающая усилий, — говорится в докладе 1921 года, — это дикость. Дух, не знающий усилий, — это отсутствие корней и сущности. Торжественная встреча духа и природы, страстно стремящихся друг к другу, — это человек». Абстрактно, не правда ли? Но так заканчивается раздел доклада, названный «Природа и нация», и само это заглавие может уже служить некой нитью, связывающей столь общее рассуждение с манновским взглядом на тогдашнее положение Германии и на собственную воспитательную, «цивилизаторскую» миссию. Теперь, когда буржуазно-либеральная эпоха в Европе кончилась, а его стране угрожало «почвенническое варварство», вчерашний решительный консерватор призывал к осторожности, говорил о «плодотворной трудности середины», напоминал, что в «больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным». Он хотел бы, чтобы Германия, чтобы немецкое бюргерство, опираясь на свои гуманистические, условно говоря, «гельдерлиновские» 32традиции, взяли на себя роль посредника между консервативной и радикальной идеями. Больше того, сейчас, в начале двадцатых годов, когда история еще не доказала ему прекраснодушной тщетности подобных мечтаний, он верил в скорую возможность особого, немецкого социализма, который примирит обе идеи. «Нашему социализму особенно, чья духовная жизнь слишком долго исчерпывалась низшим экономическим материализмом, — заявлял он на последних страницах своего доклада, — необходимее всего приобщиться к той высокой немецкости, которая всегда «душой стремилась в древних эллинов край». В политическом отношении этот социализм сегодня, собственно, и есть наша национальная партия; но он по-настоящему не справится со своей национальной задачей, покуда, выражаясь афористически, Карл Маркс не прочтет Фридриха Гёльдерлина, а эта встреча, кажется, не за горами».
   Именно на эту полосу его жизни, когда он, провозглашая «плодотворность оговорки», ратуя за терпимо критическое посредничество между «природой» и «духом», между «народом» и «человечеством» и видя в таком посредничестве, а не в воинственном противопоставлении нации миру единственный способ сохранить культурные ценности прошлого, не впасть в обскурантизм, единственный путь бюргера к «жизни», полемизировал не в последнюю очередь с собственной предыдущей книгой, — именно на эту полосу пришлось примирение с братом. Что из того, что оно было на первых порах, может быть, чисто формальным и установило в двадцатые годы только «модус вивенди», что из того, что состоялось оно благодаря серьезному внешнему поводу — тяжелой болезни Генриха? Поводы всегда находятся, а состоялось-то оно все-таки теперь, не раньше и не позднее, и, зная, как часто поступки и то, что называется внешние жесты нашего героя бывали слиты с его духовными исканиями, вспоминая, например, его юношескую поездку в Данию, на север, после итальянского юга, или пятикратное посещение оперного спектакля «Палестрина», или публичное выступление в присутствии Эберта, — в тот день, кстати сказать, он и обедал с Эбертом и Гауптманом, — вспоминая, наконец, обстоятельства, при которых предвоенный «модус вивенди» сменился разрывом, мы ставим и факт примирения в связь с очерченной нами духовной эволюцией, смотрим на него, как на ее заметную веху.
   Жест, форма... Этот сын севернонемецкой патрицианской семьи знал в них толк, и можно не сомневаться, что, посылая выздоравливавшему Генриху цветы, радовался полученной возможности подчеркнуть свою добрую волю таким выразительным символом. «Мой брат (в высшем смысле у меня ведь только один брат; другой — славный малый, с которым никакая вражда невозможна), — сообщал он в феврале 1922 года Бертраму, — несколько дней назад тяжело заболел. Ему рассказали о моем участии, о том, что я ежедневно справлялся о его состоянии, а мне передали, что он выразил радость по этому поводу. Говорят, радость его достигла апогея, когда я, как только стало ясно, что это не причинит ему вреда, послал ему цветы и несколько строк: позади были тяжелые дни, но теперь мы перевалили через гору и пойдем легче вместе, если на душе у него так же, как у меня. Он велел поблагодарить меня и сказать, что теперь мы — бог с ними, с мнениями, — «никогда больше не будем терять друг друга». Дальше в этом письме Бертраму, после уже знакомых нам слов о «модус вивенди», о маловероятности «настоящей дружбы», о «памятниках распри», которые «продолжают существовать», следовала фраза, показывающая, сколь властно владела тогда нашим героем мысль, что «герметически» добытый опыт уполномочивает его наставлять и воспитывать: «О том, как время выковало из меня мужчину, как я при этом рос и становился и для других помощником и руководителем, — обо всем этом он (Генрих. — С. А.)ничего не знает».
   На жест ответили жестом. Когда больной поправился, он пригласил на чай Томаса и «славного малого» — для первой после разрыва беседы с Томасом только их двоих, как бы намекая на то, что узы братства выше преходящих разногласий и ссор. «И впервые после долгих тяжелых лет, — вспоминал о том вечере Виктор, — я снова сидел между Гейни и Оммо. Это был радостный час».
   Летом того же года Генрих и Томас поехали вместе на Балтийское море и снова, как когда-то в Италии, трудились бок о бок и совершали прогулки вдвоем. А еще через несколько месяцев, ранней весной, трем братьям привелось снова собраться для чаепития в тесном кругу, ибо в форму приглашения на чашку чаю облекла их семидесятитрехлетняя мать, заболевшая вскоре после очередного — которого по счету? — переселения, на этот раз в Вислинг, в 25 километрах от Мюнхена — свой призыв к сыновьям навестить ее вместе в последний раз. На столе стояли четыре чашки: с Юлией сенаторша простилась отдельно и раньше. Она умерла в марте 1923 года.
   Генрих был и в числе тех четырех близких друзей, которым за неделю с лишним до публичного выступления с речью «О немецкой республике» эта речь была прочитана автором в его кабинете на Пошингерштрассе в виде генеральной репетиции. Но расскажем все по порядку.