Подчеркиваем, однако, что Пеперкорн — это лишь намек на идеал, но никак не самый идеал. Автору «Волшебной горы», художнику, а не теоретику-социологу важнее было пластически изобразить фигуру, способную навести читателя на мысль, что высший арбитр всех споров о человеке — сам человек, сама личность, чем проиллюстрировать эту гуманную мысль ясным, но искусственным, плоским примером, который здесь, в романе, ее, пожалуй, только дискредитировал бы, и автор не побоялся представить «масштаб», личность, «критерий» в образе косноязычного, пристрастного к вину и вообще к чувственным радостям, благоговеющего перед «матерью-природой» старика. Ибо именно такой образ преподнесли автору, верному и в этом особом романе, романе преимущественно идей, своей испытанной технике прототипов, житейские обстоятельства, которым угодно было осенью 1923 года свести под крышей одного и того же южнотирольского пансиона Томаса Манна и Герхарта Гауптмана.
   Мы позволим себе сравнительно пространно процитировать позднейшие, 1952 года, воспоминания нашего героя об этих днях: они, во-первых, широко открывают дверь в его мастерскую, а во-вторых, содержат не столь уж частые в его автобиографических рассказах подробности, касающиеся его бытовых привычек и вкусов, подробности, без которых и наш портрет, и так уже больше «внутренний», «духовный», чем внешний, рискует утратить свою скромную долю пластичности.
   «...При всей угнетенности тогдашними своими писательскими заботами — работа над романом у меня не клеилась — я, как и он, от всего сердца благодарил судьбу за эту встречу. Мы вместе проводили вечера; наши жены нашли общий язык. Он сблизился со мной, охотно брал меня в больцанские питейные заведения и от всего сердца смеялся всякий раз, когда после холодного вина, которое я пил лишь ради него, я отводил душу за горячим кофе. Его, некурящего, очень забавляло, что я охотнее наслаждался своей сигарой, чем даром Бахуса, который его подкреплял и освежал. «Он курит», — произносил он на своем приятном силезском диалекте, довольный, по-видимому, тем, что и у меня была своя страстишка. И вот я встречался с ним каждый день, всматривался в него, ловил каждое его слово, каждый жест, и голос внутри меня говорил: «Это он!» Напомню: мое повествование застряло, я отыскивал образ, композиционно уже давно предусмотренный, пора было вводить его в роман, но я его не видел, не слышал — его у меня не было. Беспокойным и озабоченным прибыл я в Больцано, и то, что там со мною случилось, было прозрением. Другого слова не подберешь. Только не думайте, что я подсматривал за ним, предательски задумав списать с него портрет. Нет, все это делается иначе, — не так мелочно и низко. Можно ли приказать «наблюдать» глазам, которые упорно хотят лицезреть? Не к нему, моему благосклонному, великому другу, относились слова: «Это он!», а к чудесно-трагическому образу мингера Пеперкорна».
   Раз уж зашла речь о прототипах, уместно упомянуть, что глава «Волшебной горы», названная «Еще некто» и вводящая в действие романа Нафту, была написана вскоре после того, как в январе 1922 года Томас Манн лично познакомился в Вене с венгерским литературоведом-марксистом Дьердем Лукачем, которого дотоле знал по его работам. От Лукача Нафте достался физиогномический облик, и впечатлению «жутковатой абстрактности», оставшемуся у автора после беседы с Лукачем, родственны и ощущение праздности интеллектуального спора, испытываемое героем, Гансом Касторпом, когда он слушает рассуждения Нафты и Сеттембрини в присутствии Пеперкорна, и тот страх бездорожья, страх потери ориентира, испытывая который среди снежной пустыни — а это лишь аллегория страха перед бездорожьем духовным, перед утратой гуманной опоры в жизни, — он вспоминает латинское изречение Нафты: «Проходит мимо образ мира сего». Но, сопоставляя подобные более или менее явные черты Лукача в Нафте с чисто личным отзывом Томаса Манна о Лукаче, как раз и видишь, что путь от прототипа к образу сложен и прихотлив, что тут «все делается не так мелочно и низко». А о самом Лукаче в одном из писем сказано следующее: «...человек, чьи интеллектуальная природа, мировоззрение и социальное кредо отнюдь не являются моими... Как-то в Вене он целый час развивал мне свои теории. Покуда он говорил, он был прав. И если потом у меня осталось впечатление жутковатой абстрактности, то осталось и впечатление чистоты и интеллектуального благородства».
   «Волшебная гора» дописывалась и печаталась одновременно, так что книга в тысячу двести страниц вышла в свет ровно через два месяца после того, как автор в сентябре 1924 года поставил последнюю точку и вслед за ней, словно стремясь запечатлеть и волнение, и облегчение, и торжественность этой минуты, — патетические слова «Finis operis» 34. Хотя многочисленные публичные чтения избранных отрывков из «Волшебной горы» проходили успешно, хотя редактор фишеровского издательства поэт Лерке, человек, безусловно, компетентный в конъюнктуре книжного рынка, находил роман «великолепным», автор не думал, что в Германии, еще не оправившейся от инфляции, «найдется больше двух-трех тысяч человек, согласных выложить шестнадцать, а то и двадцать марок за такое странное развлечение, не имеющее ничего общего с чтением романов в сколько-нибудь обычном смысле слова». Но книга разошлась очень быстро и очень быстро была переведена на разные европейские языки. Успех «Волшебной горы» в отличие от успеха «Будденброков» автор склонен был объяснять не литературными достоинствами своего второго монументального труда, а его злободневностью. «Бесспорно было одно, — писал Томас Манн в «Очерке моей жизни», — еще каких-нибудь десять лет назад эти два тома не могли ни быть написаны, ни найти читателей, для этого понадобились переживания, общие автору и его народу. Всеобщие бедствия подвергли восприимчивость широкой публики именно той алхимической «активизации», в которой заключалась суть приключений юного Ганса Касторпа. Да, несомненно, немецкий читатель узнал себя в простодушном, но «лукавом» герое романа; он был способен и согласен следовать за ним».
   Как раз последнее не представляется нам несомненным «в свете нашего опыта». Едва ли были «способны и согласны» держаться касторповской середины между прекраснодушным просветительством «друга человечества» Сеттембрини и антигуманным на поверку радикализмом Нафты те молодые люди, которые топали ногами в бетховенском зале. А ведь они, если еще не фашисты, то уже духовные предтечи фашизма, тоже, по-видимому, принадлежали к читателям «Волшебной горы» и уж, во всяком случае, к бюргерству, с которым, в глазах автора, средний немецкий читатель сливался. С другой стороны, заявляло о себе и читательское несогласие с манновской картиной современной идейной жизни как с картиной односторонней, чисто бюргерской. Так, Бертольд Брехт усмотрел в этой книге, утверждающей прежде всего плодотворность оговорки, дистанции, «одобрение мира» и откликнулся на ее выход язвительной эпиграммой.
   Несомненно другое: успех романа укрепил в его авторе то сознание сверхличной важности своей трактовки злободневных проблем, с которым он завершал свою работу и которое сказывалось в эти годы в новой для него, Томаса Манна, практике поездок по Европе в качестве гостя оплачивавших эти поездки корпораций. В мае 1924 года он ездил по приглашению голландского литературного объединения «Леттеркундиге Кринг» и пен-клуба в Амстердам и Лондон, в 1926 году — по приглашению «Фонда Карнеги», организации, основанной на средства американского миллионера Карнеги и провозгласившей своей целью «взаимопонимание между народами», — в Париж, в 1927 году по приглашению польской секции пен-клуба — в Варшаву. «Итак, значит, сегодня вечером dinner 35с Голсуорси, Уэллсом и Шоу, — писал он на следующий день по прибытии в Лондон Бертраму. — Как доходишь до этого?»
   «Как доходишь до этого?» — вот очень характерное для него восклицание. Оно вбирает в себя и гордость явным наконец подтверждением его права говорить от имени многих немцев, и недоуменную растерянность человека, привыкшего предаваться полету воображения и мысли наедине с собой в отрешенной тишине кабинета, перед обнаруживающейся вдруг житейской состоятельностью своего «герметически» добытого опыта. Оно состоит в психологическом родстве с тем отношением к женитьбе как к сбывшейся наяву сказке о принце и прекрасной принцессе, о котором мы говорили однажды; с той реакцией Томаса Манна на появление на свет одного за другим обязанных ему этим появлением детей, которая открывается из строк «Песни о ребенке»:
 
Юный отец с удивленьем смотрел, как семья собиралась, —
Чуть ли не из году в год появлялись они друг за другом, —
Сам одинокий пока, но, гордясь этой резвой гурьбою,
Как и всегда, он, мечтатель, гордился реальности даром.
(Ибо тому, кто в мечты погружен, действительность мнится
Невероятнее всякой мечты и льстит ему тоньше.),
 
   с его общим, наконец, рассуждением о фантастичности жизни, устанавливающей «реальные связи между нами и сферами действительности, которым когда-то, в хрупкую раннюю пору, мы склонны были приписывать лишь духовное и мифическое бытие», с тем рассуждением, которое в 1921 году вызвало у него, с юности любившего русскую литературу, принятое им лестное предложение «Южногерманского ежемесячника» написать предисловие к номеру, целиком посвященному русским писателям...

3

   Одну из этих поездок — в Париж — он подробно, чуть ли не час за часом, описал в очерке, построенном в виде дневника и озаглавленном «Парижский отчет». Кроме собрания «Фонда Карнеги», он участвовал в заседаниях некоторых других объединений французской буржуазной интеллигенции — «Union pour la verite», «Union intellectuelle», — побывал на приеме в германском посольстве и на приемах в нескольких частных домах. Он выступал с речами, давал интервью. Он говорил об особенностях немецкого характера, делающих немцев «трудными детьми жизни» («трудное дитя жизни» — постоянный эпитет Ганга Касторпа), о романтическом тяготении к бессознательным силам, к бесформенности, хаосу, бездне, о слиянии этого исконного немецкого романтизма с грубейшими империалистическими тенденциями, о понятной неприязни мира к Германии, олицетворением которой стал для него этакий хамоватый генерал-директор, слушающий у электрического граммофона сентиментальную песню Шуберта. Он говорил, что в послевоенной Германии все сильней утверждается идея демократии, если понимать под ней убеждение, что утрачивать связь немецкой мысли с западноевропейской в такой мере, как это случилось, непозволительно, убеждение, что ни один народ не может безнаказанно оставаться глухим к практическому требованию разума — требованию содружества народов. Говорил он все это в дни, когда Германия готовилась вступить в Лигу наций и веймарским дипломатам в Париже не надо было вникать ни в покаянно автобиографический элемент этих речей, ни во все тонкости общегуманистических рассуждений писателя, чтобы оценить серию его выступлений как желательный политический шаг. А для него самого — и «Парижский отчет» тому свидетельством — дело шло о гораздо большем, чем данная дипломатическая конъюнктура, для него дело шло о дальнейших судьбах бюргерства и дальнейших судьбах Европы.
   Рассказ о девяти днях в Париже уснащен неожиданными в этих устах подробностями, которые на первый взгляд кажутся наивными, поверхностными, полными какого-то несвойственного нашему герою праздничного благодушия. Вот, например, светско-гастрономическое впечатление, вынесенное из ресторана, специализировавшегося на «дарах моря»: «На витринах-прилавках — подводная страна Шлараффия из лангуст, устриц, икры и морской рыбы. На столиках — блюда с великолепными крабами adiscretion 36. Стойка при буфете, за которой на высоких табуретках полукругом сидят посетители, подкрепляющиеся, конечно, тоже чем-то рыбным. Мы нашли столик между американцами, японцами и французами. Крабы с заранее намазанным маслом пшеничным и ржаным хлебом служат хорошим развлечением до тех пор, пока не подается bouillabaisse, страшно вкусное и такое обильное кушанье, что после него требуется только сыр, чтобы в желудок попало хоть что-нибудь и неокеанское». Или эпически обстоятельное описание перехода через проезжую часть оживленной улицы: «Только ухитришься добраться до середины — и встречный поток оказывается настолько густ, что ты стоишь как вкопанный на узенькой площадке, между жизнью и гибелью, и не можешь ступить ни вперед, ни назад. Как утешителен в такой ситуации вид полицейского, который стоит под дождиком на своем посту... Становишься с ним рядом, взираешь на него как на отца родного. Так и поступила моя спутница, и было отрадно, когда он со спокойной, усталой и отеческой улыбкой сказал ей: «Vous restez encore ma prisoniere» 37. A потом: «Passez!» 38Или — чтобы покончить с примерами — такая сентенция: «Как приятно, что на десерт всегда подается несколько бокалов шампанского — радостно и полезно. Ведь хорошие вещи здесь очень дешевы: вина и ликеры, тонкие сорта мыла и одеколона, тонкие сыры. В конце концов, неспроста говорится: «Жить как бог во Франции».
   Неужели это действительно внезапный, из ряда вон выходящий приступ квиетизма? Мы могли бы, конечно, объяснить столь поразительное внимание к благам цивилизации, «хорошим вещам» в «Парижском отчете» повышенной чувствительностью человека, расставшегося на время с привычной обстановкой и привычным укладом жизни, к многообразию зримого мира, то есть той особой остротой впечатлений, которая и вообще свойственна путешествиям, и даже сослаться при этом на собственные высказывания нашего героя о таком, стимулирующем впечатлительность действии поездок. Могли бы мы, опять-таки обращаясь к его же признаниям, оправдать это благодушие — если б это и впрямь было благодушие — простой человеческой слабостью, тем, что мечтателю — а он им, конечно, был — «действительность мнится невероятнее всякой мечты и льстит ему тоньше». Но ни в том, ни в другом нет нужды, ибо то, что кажется поначалу только непритязательной зарисовкой с натуры или фотографией, вкрапленной ублаженным путешественником в отчет о парижских речах и беседах, на самом деле подчинено замыслу, который, хотя перед нами как будто чистейшая публицистика, иначе как художественный трудно назвать и который дышит иронией, может быть, грустной иронией, но не успокоенностью.
   «Если мерить полноту жизни, — читаем мы вдруг, — потреблением белых крахмальных сорочек, то мне было хорошо, ничего не скажешь. Но чтобы быть честным, признаюсь, что в такой празднично-сумбурно-сенсационной обстановке путешествия... я в глубине души всегда чувствую себя плачевно... меня не покидает сознание, что мир водит меня за нос и что достойным и настоящим остается только уединенность, тихая, дельная равномерность жизни в собственной сфере».
   «В собственной сфере» он, в сущности, оставался, внося в свой дневник зарисовки, подобные приведенным. Один из исследователей его творчества назвал Францию, как она предстает в «Парижском отчете», «стилизованной Францией». Это меткое замечание. Но разве не прибегал уже наш герой к стилизации, разве невольно или, вернее, с вольностью художника и мечтателя не впадал в некую условность и раньше, когда, рассуждая о немецкой республике в бетховенском зале, искал черты своего самого общего гуманистического идеала в реальном веймарском государстве? Теперь он условно отождествлял с Францией и вообще с западной цивилизацией узкий круг интеллигентов, с которыми дискутировал о прошлом и будущем Европы и о собственном творчестве. И если тогда, в бетховенском зале, он воочию видел перед собой своих топавших ногами противников, то теперь проницательным внутренним зрением он видел, как ненадежна эта фасадная стабильность, эта цивилизованная умеренность буржуазного Запада.
   В зале парижского театра «Атеней», куда он пришел в один из свободных от приемов и заседаний вечеров, зрители спектакля «Новые господа» не топали ногами и политической демонстрации не устраивали. Они только, как того и хотели авторы комедии, носители дворянских фамилий де Флер и де Круассе, дружно смеялись над ее героем — маленьким человеком, скромным электротехником, очутившимся благодаря стечению обстоятельств на министерском посту, который ему явно не по плечу. В их смехе автор «Парижского отчета» расслышал, однако, нечто знакомое. «Надо было слышать, — писал он, — как сочувственно, понимающе смеялась публика над каждой антидемократической остротой. Этот скепсис свойствен сегодня всем народам, пресыщенность парламентской демократией и неразберихой партий стала интернациональна. Но что же будет?.. Путь назад, к додемократическим порядкам, заказан... Никогда опасность путаницы и смешения в умах последемократической революционности с грубой реакционностью не была больше, чем ныне...» Ганс Касторп не возразил Нафте и, внутренне сопротивляясь его поучениям, надеялся, что ему даст отповедь, что на него «рыкнет» Сеттембрини. Публицист Манн развенчивал нафтианские идеи неприязненнее и прямее, чем Манн-художник. Сразу после строк об этом парижском театральном впечатлении он заговорил об одной только что вышедшей немецкой ученой статье, о предисловии Альфреда Боймлера к сборнику работ известного исследователя мифов Бахофена, усмотрев в ней как раз пример «смешения последемократической революционности с грубой реакционностью». «Доброе ли, жизнелюбивое ли, педагогичное ли дело, — сказал он по поводу статьи Боймлера, — навязывать сегодняшним немцам все эти ночные грезы, весь этот герресовский 39комплекс — почва, народ, природа, прошлое, смерть, — весь этот, грубо выражаясь, революционный обскурантизм, молчаливо подразумевая, что все это опять на повестке дня, что речь идет не об истории, а о жизни, о молодежи, о будущем — вот вопрос, который вызывает тревогу». В 1933 году, с приходом Гитлера к власти, Альфред Боймлер стал «профессором политической педагогики» и одним из главных национал-социалистских «философов».
   В числе визитов, сделанных нашим героем в Париже, был визит к русскому писателю-эмигранту Ивану Сергеевичу Шмелеву. Вот уж кто не жил «как бог во Франции». В доме Шмелева, в настоящем жилье бедняка, все говорило не только о материальной нужде, но и о внутренней неприкаянности хозяина, бежавшего из революционной России и потрясенного жестокостями гражданской войны. Томасу Манну было по-человечески жаль Шмелева, как жаль ему было и Бунина, с которым он тоже встретился в эти парижские дни. Полному разбору на составные части чувства, конечно, не поддаются, рационализировать их — задача неблагодарная, но даже из скупых заметок Томаса Манна о встречах с Буниным и Шмелевым проглядывают, кроме уважения к их дарованиям и сострадательной отзывчивости к судьбе живущего на чужбине, еще и такие слагаемые его сочувствия им, как ясное, не абстрактное представление о неизбежно предъявляемом революцией «кровавом счете», как особенно острая у него, убежденного хранителя культурных традиций бюргерства, неприязнь к пролеткультовской «левизне».
   Здесь, предотвращая неуместные сопоставления, забежим немного вперед. Когда семь лет спустя Томас Манн действительно стал эмигрантом, когда он покинул Германию как антифашист, для него сама собой отпала возможность проведения каких бы то ни было аналогий между собственной судьбой и судьбой белоэмигрантов, покинувших родину из ненависти к революции. Приход фашизма к власти заставлял его, наоборот, всячески подчеркивать противоположность принципов подлинной революции принципам фашизма, этой «диктатуры подонков». «Возможно, — говорил он в 1938 году, — я недостаточно чувствителен к исходящей от России угрозе капиталистически-буржуазному укладу жизни; ведь я не капиталист. Зато я вижу, что Россия не угрожает тому, что важнее всего, а именно миру. Не Россия заставляет Европу через 20 лет после мировой войны тратить огромные средства на вооружение, а не на мирные цели, а фашизм и его так называемая динамика». И естественно, что при самом человечном отношении к честным людям из числа русских эмигрантов он никогда уже больше не усматривал внутреннего сходства между их судьбой и своей.
   Ганс Касторп ничего не ответил Сеттембрини, который, напутствуя его на вокзале, кажется, смахнул украдкой слезу. Томас Манн, побывав у Шмелева в гостях, обратился к нему потом в своем «Парижском отчете» со словами — мы поместим их здесь почти полностью — если не напрашивавшимися у Ганса Касторпа — для этого герой «Волшебной горы» был слишком уж нерешителен, медлителен и неразговорчив, да и дело происходило до «удара грома», — то могущими, на наш взгляд, служить известным комментарием к его молчанию, известным объяснением его сдержанности и в этой трогательной сцене прощания. Рассказывая в публицистической повести «Солнце мертвых» о Крыме времен гражданской войны, описывая голод и «красный террор» с точки зрения человека, проклинающего революцию за жертвы, которых она потребовала, за унесенные ею жизни, Шмелев вспоминал Достоевского: тот говорил, что «эксперимент» смельчаков, жаждущих переустроить планету, обойдется в миллион голов из человеческой кладовой, но вот он уже обошелся одной только России больше чем в два миллиона душ! «Но сколько человеческого мяса, бедный Шмелев, — отвечал на это Томас Манн, — стоила мировая война, а ее-то затеяла буржуазия?.. Что делать с гордыми цифрами и суммами, приводимыми статистикой войны? Поскольку они слишком велики, чтобы вычесть их из суммы жертв революции, их придется, по-видимому, прибавить, ибо эти суммы, эти два кровавых счета, буржуазный и пролетарский, явно как-то связаны между собой, а начала буржуазия. Можно ли, поддавшись видениям озверелости, запечатлевшимся на вашем, Иван Шмелев, изможденном лице, метнуться к другой альтернативе, к категорически буржуазному, реакционному кредо?.. Достаточно прочесть сегодня любую ноту Советов правительствам капиталистического Запада и Лиги наций, чтобы почувствовать, на чьей стороне идея,а на чьей — изношенность, заплаты, тупик... Человечество никогда не скупилось на свою кровь, когда дело шло об идеях, и в виду этого факта пацифизм с его обходительностью, вероятно, всегда будет смешон. Вы были самым скотским образом излечены от «febris revolutions» 40, бедный Шмелев, и, право, я тоже не очень-то верую. Но визит к вам заставил меня снова почувствовать, как страшно трудно сегодня вести себя порядочно и занимать позицию порядочного человека».
   Дальнейшая судьба «философа» Альфреда Боймлера — достаточно выразительный пример проницательности нашего героя, его чуткости к политическому заряду как будто отвлеченных идей. Возражая Шмелеву, акцентируя трудность выбора достойной позиции в современном мире, он невзначай обронил замечание, оказавшееся не менее пророческим, чем превентивная, так сказать, отповедь Боймлеру. «Те, кому это (то есть быть сегодня порядочным человеком. — С. А.)не кажется трудным, — всего лишь суетные умники, которые не ищут другого счастья, кроме как чувствовать себя причастными к верхушке. Просто-напросто следовать своему инстинкту, своей природе? Да, но не «просто-напросто», а... с той самокритикой, которая открывает нашу установившуюся форму жизни и наш образ мыслей тому,... что придет после нас, будущему. Нельзя быть писателем, если твоя мысль заранее, ощупью, не критикует собственной формы. Музыкант может быть просто тем, что он есть, ему целиком дозволена наивность. Так, например, Рихард Штраус — представитель и выразитель бюргерской культуры и ничего больше — этого достаточно. Я тоже «бюргер» — пробирающиеся к верхушке умники ежедневно дают мне это понять своей руганью. Но само знание того, как ныне обстоит дело с бюргерством исторически, означает уже выход из этой формы жизни, одновременный взгляд на новое... Познавая себя, никто не остается полностью тем, кем он был».
   Что касается высказывания двадцатых годов о дозволенной музыканту наивности, то по его поводу мы, уже прочитавшие роман сороковых годов о композиторе Леверкюне, роман, где речь идет как раз о ее недозволенности в наше время и для музыканта, для искусства вообще, можем только вслед за Томасом Манном повторить его любимое изречение: «Познавая себя, никто не остается полностью тем, кем он был». Что же касается композитора Рихарда Штрауса, то тут уж самой жизни угодно было и продемонстрировать на избранном нашим героем примере, куда приводит художника-бюргера неспособность к «одновременному взгляду на новое», и представить автору «Парижского отчета» отчет об этой демонстрации из родных и надежных уст.
   В мае 1945 года, в первые дни после капитуляции фашистской Германии, Клаус Манн, тогда американский военный корреспондент, оказался в самом знакомом ему углу родины, где не был двенадцать лет, — в Баварии. Это Клаус узнал о судьбе дома на Пошингерштрассе, побеседовав среди его развалин с некой поселившейся на случайно уцелевшем балконе девицей, у которой, по-видимому, сохранились приятные воспоминания о часах, проведенных ею в бывшем кабинете Томаса Манна с одним из клиентов «кладезя жизни». В том же письме отцу, где сын сообщал ему об этой беседе, о посещении концлагеря Дахау, об интервью, которое дал в Аугсбурге западным репортерам уже взятый под стражу Геринг, — в том же письме содержался рассказ еще об одном «поразительно забавном разговоре», состоявшемся в мае 1945 года на немецкой земле. Клаус Манн, выдавая себя за американца, проинтервьюировал на вилле в Гармише ее уже восьмидесятилетнего тогда хозяина, автора «Саломеи» и «Кавалера роз». Рихард Штраус жил все эти годы в Германии и получал «довольно-таки большие», как он сам заявил, доходы от постановок его опер в немецких театрах. «Приятно-звонким голосом поведал он нам, — цитируем письмо, — что и ему нацистская диктатура была кое в чем в тягость. Совсем недавно, например, случился этот досадный инцидент с оставшимися без крова из-за бомбежки — этих людей хотели поселить в его, маэстро, доме. У него от ярости вздувались жилы на лбу, стоило ему об этом подумать». Когда Клаус осведомился, исчерпываются ли этим его претензии к Гитлеру, оказалось, что композитор испытывал при нацизме и другие неудобства: его опере «Любовь Данаи» не было оказано должного внимания, с оперой «Молчальница» у него были трудности из-за либретто Стефана Цвейга, а его снохе ввиду ее неарийского происхождения не разрешали охотиться и порой даже ездить верхом... «Стыд и такт, — писал Клаус Манн отцу, — ему несвойственны. Артист такой чувствительности, и при этом последний тупица в вопросах убеждений, совести! Талант такой самобытности и силы, почти гений — и не знает, к чему обязывает его дарование!»