Страница:
В план этого путешествия входили встреча в Париже с Генрихом — тот теперь постоянно жил во Франции, в Ницце, — кратковременное пребывание в Голландии и более длительное в Цюрихе, поездки в Лондон, где недавно вышла замуж средняя дочь — Моника, и в Стокгольм, на конгресс пен-клуба. Из Стокгольма Томас Манн собирался вернуться в Швейцарию. Собирался он также, перед обратной дорогой в Принстон, еще раз повидаться с братом в Ницце. Уже в Голландии план этот нарушился. Там он прожил вопреки первоначальному намерению целых три недели: его появление в Цюрихе могло бы помешать предстоявшему выезду из Германии в Швейцарию родителей жены, стариков Прингсгеймов, и поэтому ему пришлось задержаться в приморском городке Нордвике. Он не сетовал на непредвиденную задержку. «Наше пребывание здесь, — писал он оттуда, — было задумано как выжидательная остановка... но оно оказывается настолько приятным и освежающим, что его вполне можно рассматривать как самоцель. Великолепное море и превосходная гостиница... Морской ветер полон запахов детства, и работа в пляжном кресле-корзинке, при изолирующем шуме прибоя — положение в высшей степени привлекательное». В июле 1939 года, поглощенный работой над романом о Гёте, он не верил в непосредственную близость войны. «Фашистская Европа, — говорил он в другом письме из того же Нордвика, — не имеет ни малейшего желания вести антифашистскую войну. Кому охота побеждать государства, где право на забастовки отменено? Ведь это же может служить образцом». На редкость прозорливый порой в своих прогнозах на долгие сроки, он оказался плохим предсказателем в делах, решавшихся тактическими ходами политиков. И когда 21 августа, после Цюриха и Лондона, он прилетел в Стокгольм с докладом под названием «Проблема свободы», ему сообщили, что конгресс пен-клуба не состоится. Не состоялись также ни вторая поездка в Швейцарию, ни второе свидание с Генрихом. А состоялись обратный полет в Лондон, мимо острова Гельголанда, над которым патрулировали германские истребители, ждавшие объявления войны и готовые открыть огонь по английскому самолету, и затем, уже в сентябре, уже после вторжения германских войск в Польшу, обратное путешествие через океан на переполненном американском пароходе, салоны которого были наспех переоборудованы в спальные помещения. Военные, проверявшие паспорта и багаж пассажиров в Саутгемптонском порту, подозрительно оглядывали немца со множеством папок с рукописями и чуть было не конфисковали как «стратегический» документ схему размещения гостей за столом в сцене визита Шарлотты Кестнер в дом Гёте.
Это было уже второе за один год его путешествие в Америку на переполненном потрясенными людьми судне. В 1938-м день его отплытия из Европы после двухмесячного устройства связанных с переездом дел совпал с днем, когда в резиденцию Гитлера в Берхтесгаден приехал британский премьер-министр Чемберлен, а прибыл Томас Манн в Нью-Йорк как раз накануне подписания мюнхенского соглашения. И тогда, в день его подписания, 29 сентября, выступая на митинге в Мэдисон-Сквер-Гарден, митинге солидарности с преданной Западом Гитлеру Чехословакией, он, Томас Манн, под овации двадцати тысяч слушателей сказал: «Британское правительство опоздало спасти мир. Оно пропускало одну возможность для этого за другой. Спасти мир — это теперь дело народов. Гитлер должен пасть — только это и ничто другое есть спасение мира». А сразу после митинга он написал тогда статью-манифест «Этот мир», где обнажил самые глубокие корни потворства западных держав Гитлеру: «Они не хотели войны, потому что не хотели общей с Россией победы и гибели фашизма... Предсказание моего письма в Бонн, что Германии «не разрешат войну», подтвердилось — но с негаданным привкусом заботливости. Гитлеру не разрешили уничтожить фашизм. Без применения силы он получил все, что при попытке получить это силой означало бы его гибель». Удивительно ли, что начало второй мировой войны оказалось для нашего проницательного героя все-таки неожиданностью?
Но эта новость не подействовала на него удручающе — удручала его, наоборот, лицемерная политика «appeasement», а открытый конфликт держав представлялся ему и очищением нравственной атмосферы мира, и путем к оздоровлению и обновлению западных демократий. О том, в сколь малой степени оправдались его оптимистические ожидания и к какому еще более глубокому внутреннему раздору со своей нацией, немцами, чье имя звучало в годы войны как символ бесчеловечности, с немцами, покрывшими себя в эти годы новым позором кровавых преступлений в собственной стране и чужих странах, с немцами, которые сами так и не сбросили Гитлера, пришел Томас Манн впоследствии, — об этом нам еще предстоит говорить. А сейчас, рассказывая об американской полосе его жизни, укажем ее внешние вехи — географические и хронологические. Из четырнадцати лет (1938—1952), прожитых им в Соединенных Штатах, — вернее сказать, тех четырнадцати, когда Соединенные Штаты были его постоянным местожительством, ибо начиная с 1947 года, он, за одним исключением, проводил каждое лето в Европе, — на Принстон приходятся только первые два с половиной года. Весной 1941 года Томас Манн оставил тяготившую его Принстонскую профессуру (готовя «lectures» 61для boys 62об art of the novel 63, «...главное усилие, — признавался он, — надо было направлять на то, чтобы не сделать это слишком хорошо») и поселился в Калифорнии, близ Лос-Анджелеса, в Пасифик Пэлисейдз, где он, почетный доктор уже семи американских университетов, но еще не подданный США, стал вскоре владельцем выстроенного по его заказу дома. В 1941—1944 годах он занимал учрежденную для него, опять-таки благодаря влиятельному покровительству, не требовавшую серьезных затрат времени и приносившую ему регулярное жалованье должность консультанта по немецкой литературе при Библиотеке Конгресса. Подданство США он получил только в 1944 году, то есть примерно в середине прожитого им в Америке срока.
«Наш дом, — читаем мы в одном из его писем лета сорокового года, года, когда над Эйфелевой башней был водружен флаг со свастикой, — превратился в спасательное учреждение для тех, кто находится в опасности, зовет на помощь, погибает. Успех не равен затрачиваемым усилиям, и как раз брата и сына мы, кажется, не вернем». В Америке, с началом войны, приобрели несравненно больший размах, еще больше поглощая его энергию и время, постоянные уже и в Европе хлопоты о материальном и правовом устройстве немецких эмигрантов, значительная часть которых теперь, после вторжения гитлеровцев в Австрию, Чехословакию, Бельгию, Голландию, Францию, находилась под непосредственной угрозой физического уничтожения. Трудно исчерпывающе перечислить не то что отдельных лиц, просивших его поддержки, а комитеты, объединения, союзы, обращавшиеся к нему как к гуманистическому авторитету мирового ранга за содействием или избиравшие его своим почетным председателем. Он посылал, часто прилагая к ним списки нуждавшихся в немедленной помощи, ходатайства в государственные инстанции, призывал присоединиться к этим ходатайствам или лично вмешаться в то или иное дело именитых деятелей искусства и науки, письменно благодарил за денежные пожертвования — благодарил, например, некоего мистера Ли де Блана за переведенные им Американскому союзу защиты немецкой культуры два доллара — и не раз вкладывал в письма к трудно живущим в Америке немецким друзьям «скромные чеки», деликатно сопровождая такие подспорья словами, лишавшими их щекотливого для обеих сторон привкуса благотворительности и придававшими отношениям между ним, знаменитым писателем, и рядовым эмигрантом характер товарищеской взаимовыручки. «Мою работу эти канальи не смогли у меня отнять, — писал он, например, в подобном случае франкфуртскому врачу Эмилю Лифману, который на седьмом десятке должен был сдать в Нью-Йорке экзамен по медицине, чтобы получить разрешение — только разрешение — заниматься врачебной деятельностью, — и я надеюсь, что при нужде вы обратитесь ко мне, чтобы я больше так долго не медлил и не раздумывал, как сейчас, прежде чем решился приложить к этим строкам скромный чек, сумму которого, как и дальнейшее, вы ведь сможете мне вернуть, когда у вас появятся доходы. Не обижайтесь, от души желаю вам бодрости».
После переезда в Америку его духовная связь с Европой заставляла особенно дорожить всеми видами активной, практической связи с ней, и, покуда существовала возможность издавать в Цюрихе журнал «Мера и ценность», он продолжал участвовать в его издании заочно — рекомендациями и советами, посылая рукописи и находя субсидентов. Журнал этот, руководимый средним сыном писателя Голо, который возглавил редакцию за несколько недель до начала войны, прекратил свое существование лишь летом 1940 года, когда Голо, решив вступить добровольцем во французскую армию, покинул Цюрих и уехал во Францию, где как немец вскоре был интернирован режимом Виши на юге, откуда вместе с Генрихом Манном и Лионом Фейхтвангером бежал через испанскую границу в Соединенные Штаты. О «брате и сыне» не было известий довольно долго...
В первые же месяцы жизни в Америке у Томаса Манна возник проект установления связи между, как он выразился, «немцами внутри страны и нами, представителями духовной Германии за рубежом». Считая ввиду «новой опасности appeasement», что «решение должно быть и будет принято в Германии», и заручившись согласием некоего «Комитета американских друзей» финансировать его план, он обратился к Генриху Манну, Францу Верфелю, Людвигу Ренну, Бруно Франку, Рене Шикеле, Максу Рейнгардту, Стефану Цвейгу и другим «писателям, ученым, богословам и работникам искусств» с предложением войти в число авторов серии брошюр, «написанных представителями немецкой мысли для немцев», брошюр, которые бы разными способами распространялись в Германии. Начавшаяся война не позволила реализовать этот проект, но она же открыла ему, Томасу Манну, новый канал связи с далекой и еще более отрезанной родиной.
Осенью 1940 года он по предложению британского радио стал ежемесячно выступать с короткими, сперва пяти-, а потом восьмиминутными обращениями к немецким слушателям. Поначалу он передавал тексты своих речей в Лондон, где их читал диктор, по телеграфу, но вскоре — цитируем предисловие автора к сборнику «Немецкие слушатели!», вышедшему в 1942 году в Стокгольме, где находилось тогда издательство «Берман—Фишер», — «вскоре, по моей инициативе, прибегли к другому, более, правда, затруднительному, но зато и более прямому и потому более располагающему методу»: голос Томаса Манна записывался в Лос-Анджелесе на пленку, которую затем доставляли авиапочтой в Нью-Йорк, после чего звукозапись передавали по телефону в Лондон, откуда она и уходила в эфир. Некоторые из его речей — с октября 1940 по май 1945 года он выступил по радио около шестидесяти раз, передавая гонорар в фонд войны с Гитлером, — достигали Германии и в виде разбрасываемых с самолетов листовок. Кстати сказать, в 1941—1942 годах отрывки из радиовыступлений Томаса Манна появлялись в печати и по-русски — в московском журнале «Интернациональная литература».
Он комментировал мировые события, выражал веру в победу антигитлеровской коалиции, напоминал соотечественникам о светлых, человеколюбивых традициях немецкой культуры. Он обращался к самой широкой аудитории и говорил, избегая свойственных его стилю длинных, насыщенных иронией периодов, короткими фразами, обиходно-простым языком. Но не было в этих речах, которые произносил в условиях войны с Германией оклеветанный на своей родине, ненавидящий нынешних ее властителей и ценящий гостеприимство, оказанное ему англосаксами, немец, — не было в них демагогического упрощения вопросов, давно составлявших ядро его размышлений о Германии и о буржуазном Западе. «Я признаю, — говорил он по радио в августе 1941 года, — что явление, именуемое национал-социализмом, имеет в немецкой жизни глубокие корни. Это злокачественное перерождение идей, которые всегда несли в себе зародыш ужасной гибели, но отнюдь не были чужды старой, доброй Германии, культуры и просвещения». В этих и подобных им трезвых, критических и самокритических словах человека, когда-то написавшего книгу под названием «Размышления аполитичного», чувство собственной его причастности к немецкой судьбе выразилось убедительнее и тактичнее, чем оно могло бы выразиться в каких-либо патетических фразах о любви к родине.
Обращаясь к немецким слушателям, он неизменно заявлял, что верит в поражение Гитлера. Он заявлял это вполне искренне, он и в самом деле не сомневался в разгроме Германии. Сомнения внушала ему способность западных демократий к самообновлению, их готовность уничтожить самые корни фашизма, их добрая воля в отношениях с восточным союзником. И об этих своих сомнениях, опять-таки с максимальным тактом, он сказал еще при жизни Рузвельта, еще в 1942 году, когда фашистские войска стояли на Волге и на Кавказе, а он, Томас Манн, формально считался в Америке enemy aliens 64, — сказал хоть и не по радио, но по поводу своих выступлений по радио, в уже цитированном нами чуть выше предисловии к стокгольмскому изданию двадцати пяти, к тому времени произнесенных речей: «Во что я нерушимо верю — это в то, что Гитлер не может выиграть свою войну, — вера эта скорее метафизическая и моральная, чем обоснованная военными соображениями, и везде, где я выражаю ее на нижеследующих страницах, она совершенно непритворна. Но я далек от того, чтобы поддержать этим опасное представление, будто победа united nations 65— дело само собой разумеющееся и обеспеченное и будто можно, полагаясь на эту само собой разумеющуюся обеспеченность, позволить себе не только любые ошибки, но и любой недостаток воли, любую полуоткрытость и любую «политическую» сдержанность в отношении своих союзников и мира, которым должна увенчаться борьба. Ничего нельзя себе позволять,даже самого малого, после всего, что напозволяли себе в прошлом. Ведь этой войны можно было избежать, и самый факт, что она разразилась, есть бремя на нашей совести».
Что касается внезапного воздушного налета японцев на тихоокеанскую морскую базу Пирл-Харбор в декабре 1941 года и вступления Соединенных Штатов во вторую мировую войну, то эти события не очень-то удивили и, уж во всяком случае, не потрясли нашего героя. «Страдаю ли я? Ах, дорогой друг, — отвечал он на этот вопрос американки Агнес Э. Мейер, — я страдал прежде,когда было еще бестактностью выказывать свои страдания. Теперь мне скорее лучше на душе... К тому же война неделима, и свалившаяся на нас неожиданность не может затмить подвигов русских». Но события эти прибавили к заботам дома, давно уже «превратившегося в спасательное учреждение» для гонимых и преследуемых, еще одну — о положении enemy aliens, к которым причисляли теперь в Соединенных Штатах всех немцев, итальянцев, японцев независимо от их отношений с режимами соответствующих государств и от обстоятельств, приведших этих европейцев и азиатов на американскую землю. «Маленькие ограничения, распространяющиеся на меня, — писал Томас Манн в январе 1942 года, — не стоят пока и упоминания. Огнестрельное оружие и взрывчатые вещества мне, по натуре моей, крайне несимпатичны, наш коротковолновый приемник все равно не работает, а для своих lectures, безусловно представляющий собой defense work 66, я готов ходатайствовать от случая к случаю о разрешении на выезд. Вопрос только, кончится ли на том... Иногда вспоминаешь, что воюешь с Гитлером как-никак дольше, чем Америка...» Дело шло для него не о личных неудобствах: он, Томас Манн, или, например, прославленный итальянский дирижер Тосканини, который, даже если сбор от его концертов поступал в фонд обороны, должен был за 8 дней до поездки из одного американского города в другой подавать ходатайство об ее разрешении, или, например, Альберт Эйнштейн, могли бы, вероятно, без особого труда добиться для себя исключения из нововведенных правил. И не просто о судьбе эмигрантов тревожился наш герой, обращаясь по поводу enemy aliens к американским властям и посылая вместе с Тосканини, Эйнштейном и другими знаменитыми эмигрантами телеграмму Рузвельту, призывавшую президента «провести ясную и практическую черту» между «потенциальными врагами американской демократии», с одной стороны, и «жертвами и заклятыми врагами фашизма», с другой. О том, что действительно внушало ему тревогу, он откровенно заявил в так называемом «Комитете Толана», куда его — в марте 1942 года — пригласили для процедуры, предваряющей переход в американское подданство: «Я вовсе не думаю только об эмигрантах, — сказал он там, — я думаю о боевом духе этой страны. Передо мной ужасный пример Франции. Нация, которой доставляют удовольствие победы над ближайшими врагами ее врагов, вряд ли находится в наилучшем психологическом состоянии для того, чтобы этих врагов победить».
Во вступительных заметках к изданным ею письмам отца Эрика Манн говорит, что читатель, который попытался бы определить, какая, наряду с литературой, тема преобладает в них, довольно быстро наткнется на эту вторую главенствующую тему и что имя ей — Германия. Соглашаясь с мнением дочери писателя, заметим только, что в письмах американского периода, проходя через них почти сплошь, столь же явственно проступает еще одна, третья, важнейшая тема — Америка. Что он не преувеличивал, заявляя, что его заботит «боевой дух этой страны», ее «психологическое состояние», не прибегал к такому утверждению просто как к громкому аргументу, как к тяжелой, так сказать, артиллерии в споре по частному делу об enemy aliens, а коснулся действительно постоянного предмета своих опасений, доказывают его американские письма. Они-то уж, несомненно, писались в ту позднюю пору, когда их автор, чей архив был основан в Йельском университете, ревностно скупавшем его рукописи, мог быть твердо уверен, что письмо с подписью «Томас Манн» не закончит свою жизнь среди бумажного мусора, а будет рано или поздно изучено и опубликовано, то есть когда автор волей-неволей адресовал их и конкретному получателю, и «потомству». «Покуда я писал эти строки, — заключал он, например, в сороковые годы письмо философу, социологу и музыковеду Теодору Адорно, с которым, работая над «Доктором Фаустусом», консультировался по музыкальным вопросам, — я узнал, что увижу вас раньше, чем думал, что уже назначена встреча на среду вечером. Ну, так я мог бы все это сказать вам и устно! Но есть, с другой стороны, что-то уместное и что-то успокоительное для меня в том, что у вас это будет в руках — черным по белому. Это может подготовить наш предстоящий разговор, а если будет мир после нас, то и для потомства это что-то составит». Для биографа, во всяком случае, письма, заранее предназначаемые его героем для глаз «потомства», «составляют» многое, ибо элемент случайности в выборе тем и мотивов в подобных письмах, граничащих с работой писателя в автобиографическом жанре, особенно мал; тут в самом по себе частом повторении какой-то темы уже содержится намеренное указание героя на то, что она внутренне важна для него, заявка на внимание к ней биографа. А на тему «Америка» этот европеец и немец говорит в своих американских письмах много и часто.
В 1951 году, уже в разгар «холодной войны», когда Томас Манн собирался навсегда покинуть Соединенные Штаты, ибо, как писал он, «болезненно напряженная атмосфера этой страны тяжело давит на меня, и я должен с силой, но с дрожащими нервами обороняться от гнусных и опасных для жизни нападок», один из старых друзей рассказал ему в письме незатейливый анекдот. Некто плывет из Нью-Йорка в Европу, другой — в противоположном направлении. Их корабли встречаются, оба путешественника узнают друг друга и одновременно восклицают: «Ты что, рехнулся?» «Ваш анекдот довольно остер, — отвечал наш герой, — только я, право, думаю, что плывущий на запад рехнулся чуть сильнее, ведь, хотя дорогая Швейцария и более почтительна к Америке, чем даже иные американцы, мне все-таки кажется, что в общем европейскому мышлению далеко до здешнего в смысле варварской инфантильности». Так писал он, повторяем, на исходе своего пребывания в Соединенных Штатах, через шесть лет после смерти Рузвельта. Но и на первых порах жизни в Америке, когда демократические традиции цивилизации Нового Света внушали ему политический оптимизм по большому счету, он ощущал и не раз отмечал в своих письмах меньшую в среднем, по сравнению с европейцами, проникнутость американцев историческим опытом, их неподготовленность к миссии, возлагаемой на их еще не фашизированную и экономически могущественную страну ситуацией в мире.
Это его ощущение проглядывало и в уже приведенном нами ответе американке по поводу ее реакции на бомбардировку Пирл-Харбора. Порой оно проявлялось в таких разбросанных по его письмам замечаниях, которые, казалось бы, не имели прямого отношения к волновавшему его вопросу о «боевом духе этой страны» и звучали шутливо. Он мог только посмеяться, узнав, что американский писатель Сароян назвал свой «романчик of the month» 67«Человеческой комедией» («верх здешнего простодушия», — написал Томас Манн сыну), или прочитав в 1944 году на первой странице «Лос-Анджелес таймс» объявление о том, что на похоронах некоего Джона Г. Дилдроя будет петь под аккомпанемент арфы ручная канарейка покойного. Однако порой за подобными примерами «добродушного варварства» следовали совсем не шутливые обобщения. «Я слышал от одного из ваших boys, — цитируем письмо к Агнес Э. Мейер, — что ему не терпится вернуться из отпуска туда, где дело идет всерьез; дома, говорит он, невыносимо: всюду dancing 68, эротика, равнодушие, полная неосведомленность. Возможно, что имелась в виду только Калифорния. Возможно, что для того, кто возвращается с фронта, есть всегда что-то раздражающее в быте оставшихся дома. Но надо бы пожелать здешнему люду большего понимания серьезности положения, — думаю, что сказал этим не слишком много». А порой он и прямо выражал свою досаду на это «добродушное варварство». «Жизнь стала довольно тяжела, вероятно не без педагогического умысла, чтобы умерить complacency» 69, — писал он в 1943 году. И в том, что писал он это все той же Агнес Э. Мейер, влиятельной американке, жене издателя одной из крупнейших газет мира, был, кажется, тоже «педагогический умысел».
Но уже во время войны он столкнулся не только с относительно еще невинными «инфантильностью» и «благодушием» Нового Света, а и с симптомами настроений, куда более опасных для дела разгрома фашизма и для будущего мира, с враждебностью именно к антифашистской линии официально провозглашенной американской политики, враждебностью, возраставшей по мере того, как Советская Армия одерживала все новые победы над немецко-фашистской. Комментируя в 1944 году, — мы продолжаем читать письма к Агнес Э. Мейер, — речь Геббельса, утверждавшего, что Германия не проиграет войны, ибо общественное мнение западных держав может измениться в ее пользу и что их «теперешняя кажущаяся решимость ничего не значит», Томас Манн мог сослаться на собственный опыт, показывавший, что подобные утверждения не так уж беспочвенны: «А кажущаяся решимость России тоже ничего не значит? — хочется спросить. Но если эти рассуждения и бесперспективны, то все это не совсем глупо. Недавно я действительно получил письмо от одного преподавателя литературы из штата Огайо, где говорится, что своим враждебным отношением к совершенно безобидному германскому режиму я втравил мир в войну против него и несу ответственность за 300 биллионов, которые уже стоила эта война Америке. Самое малое, что я могу теперь сделать, — это употребить свое влияние для скорейшего примирения... Дурак, скажете вы. Но мир полон дураков, и страшно, что ни говори, читать такое».
Если бы этот эпизод с «дураком» показался писателю просто курьезом, мы не стали бы на нем останавливаться. «Страшно читать такое», — сказал Томас Манн. Письмо это было страшно своей симптоматичностью. Ведь оно только в нелепой форме выражало такие же, по существу, претензии, каких он, Томас Манн, ждал, готовясь к вступлению в американское гражданство, со стороны Федерального бюро расследований. «Ваши поздравления с citizenship 70, — писал он Агнес Э. Мейер за полгода до упоминания о «дураке» из Огайо, — действительно преждевременны... Созданы лишь предварительные условия для этого события, нужно еще согласие многих инстанций, — а что, если ФБР перечеркнет наши планы из-за premature anti-fascism 71? Но я надеюсь, что тогда «Вашингтон пост» откроет campaign» 72. Письмо «дурака» было гротескным выражением той «неблагоприятной для боевого духа путаницы в умах», которую он еще раньше, в начале 1943 года, назвал одной из причин военных неудач англосаксов в Тунисе. «Этим boys, — писал он тогда все той же Агнес Э. Мейер, — достаточно трудно понять, почему они должны защищать Оклахому в Африке. Но что такое бороться с фашизмом рука об руку с фашизмом, это должно быть им и вовсе непонятно, и вопрос «What are we fighting for?» 73для них, вероятно, почти неразрешим».
Все эти опасения, из которых невольно рождалась тревога за прочность будущего мира, возникали у него, как видим, и на первых порах войны, и в самом разгаре ее, еще при Рузвельте. Еще при жизни Рузвельта записал он в дневник: «С друзьями о скверном отношении к России. Впечатление, что дело идет уже не об этой войне, а о подготовке следующей». Да и внешнеполитический курс самого Рузвельта, при всем его, Томаса Манна, личном уважении к президенту, вызывал у нашего героя сомнения с точки зрения именно надежности мира, к которому этот курс вел. «Военная победа может прийти очень медленно, — мы снова читаем его письмо той же корреспондентке, — но она придет; главная забота уже сегодня — мир. Черчилль, старый боевой конь, ничего в этом не смыслит, а у Ф. Д. Р. (инициалы Рузвельта. —
Это было уже второе за один год его путешествие в Америку на переполненном потрясенными людьми судне. В 1938-м день его отплытия из Европы после двухмесячного устройства связанных с переездом дел совпал с днем, когда в резиденцию Гитлера в Берхтесгаден приехал британский премьер-министр Чемберлен, а прибыл Томас Манн в Нью-Йорк как раз накануне подписания мюнхенского соглашения. И тогда, в день его подписания, 29 сентября, выступая на митинге в Мэдисон-Сквер-Гарден, митинге солидарности с преданной Западом Гитлеру Чехословакией, он, Томас Манн, под овации двадцати тысяч слушателей сказал: «Британское правительство опоздало спасти мир. Оно пропускало одну возможность для этого за другой. Спасти мир — это теперь дело народов. Гитлер должен пасть — только это и ничто другое есть спасение мира». А сразу после митинга он написал тогда статью-манифест «Этот мир», где обнажил самые глубокие корни потворства западных держав Гитлеру: «Они не хотели войны, потому что не хотели общей с Россией победы и гибели фашизма... Предсказание моего письма в Бонн, что Германии «не разрешат войну», подтвердилось — но с негаданным привкусом заботливости. Гитлеру не разрешили уничтожить фашизм. Без применения силы он получил все, что при попытке получить это силой означало бы его гибель». Удивительно ли, что начало второй мировой войны оказалось для нашего проницательного героя все-таки неожиданностью?
Но эта новость не подействовала на него удручающе — удручала его, наоборот, лицемерная политика «appeasement», а открытый конфликт держав представлялся ему и очищением нравственной атмосферы мира, и путем к оздоровлению и обновлению западных демократий. О том, в сколь малой степени оправдались его оптимистические ожидания и к какому еще более глубокому внутреннему раздору со своей нацией, немцами, чье имя звучало в годы войны как символ бесчеловечности, с немцами, покрывшими себя в эти годы новым позором кровавых преступлений в собственной стране и чужих странах, с немцами, которые сами так и не сбросили Гитлера, пришел Томас Манн впоследствии, — об этом нам еще предстоит говорить. А сейчас, рассказывая об американской полосе его жизни, укажем ее внешние вехи — географические и хронологические. Из четырнадцати лет (1938—1952), прожитых им в Соединенных Штатах, — вернее сказать, тех четырнадцати, когда Соединенные Штаты были его постоянным местожительством, ибо начиная с 1947 года, он, за одним исключением, проводил каждое лето в Европе, — на Принстон приходятся только первые два с половиной года. Весной 1941 года Томас Манн оставил тяготившую его Принстонскую профессуру (готовя «lectures» 61для boys 62об art of the novel 63, «...главное усилие, — признавался он, — надо было направлять на то, чтобы не сделать это слишком хорошо») и поселился в Калифорнии, близ Лос-Анджелеса, в Пасифик Пэлисейдз, где он, почетный доктор уже семи американских университетов, но еще не подданный США, стал вскоре владельцем выстроенного по его заказу дома. В 1941—1944 годах он занимал учрежденную для него, опять-таки благодаря влиятельному покровительству, не требовавшую серьезных затрат времени и приносившую ему регулярное жалованье должность консультанта по немецкой литературе при Библиотеке Конгресса. Подданство США он получил только в 1944 году, то есть примерно в середине прожитого им в Америке срока.
«Наш дом, — читаем мы в одном из его писем лета сорокового года, года, когда над Эйфелевой башней был водружен флаг со свастикой, — превратился в спасательное учреждение для тех, кто находится в опасности, зовет на помощь, погибает. Успех не равен затрачиваемым усилиям, и как раз брата и сына мы, кажется, не вернем». В Америке, с началом войны, приобрели несравненно больший размах, еще больше поглощая его энергию и время, постоянные уже и в Европе хлопоты о материальном и правовом устройстве немецких эмигрантов, значительная часть которых теперь, после вторжения гитлеровцев в Австрию, Чехословакию, Бельгию, Голландию, Францию, находилась под непосредственной угрозой физического уничтожения. Трудно исчерпывающе перечислить не то что отдельных лиц, просивших его поддержки, а комитеты, объединения, союзы, обращавшиеся к нему как к гуманистическому авторитету мирового ранга за содействием или избиравшие его своим почетным председателем. Он посылал, часто прилагая к ним списки нуждавшихся в немедленной помощи, ходатайства в государственные инстанции, призывал присоединиться к этим ходатайствам или лично вмешаться в то или иное дело именитых деятелей искусства и науки, письменно благодарил за денежные пожертвования — благодарил, например, некоего мистера Ли де Блана за переведенные им Американскому союзу защиты немецкой культуры два доллара — и не раз вкладывал в письма к трудно живущим в Америке немецким друзьям «скромные чеки», деликатно сопровождая такие подспорья словами, лишавшими их щекотливого для обеих сторон привкуса благотворительности и придававшими отношениям между ним, знаменитым писателем, и рядовым эмигрантом характер товарищеской взаимовыручки. «Мою работу эти канальи не смогли у меня отнять, — писал он, например, в подобном случае франкфуртскому врачу Эмилю Лифману, который на седьмом десятке должен был сдать в Нью-Йорке экзамен по медицине, чтобы получить разрешение — только разрешение — заниматься врачебной деятельностью, — и я надеюсь, что при нужде вы обратитесь ко мне, чтобы я больше так долго не медлил и не раздумывал, как сейчас, прежде чем решился приложить к этим строкам скромный чек, сумму которого, как и дальнейшее, вы ведь сможете мне вернуть, когда у вас появятся доходы. Не обижайтесь, от души желаю вам бодрости».
После переезда в Америку его духовная связь с Европой заставляла особенно дорожить всеми видами активной, практической связи с ней, и, покуда существовала возможность издавать в Цюрихе журнал «Мера и ценность», он продолжал участвовать в его издании заочно — рекомендациями и советами, посылая рукописи и находя субсидентов. Журнал этот, руководимый средним сыном писателя Голо, который возглавил редакцию за несколько недель до начала войны, прекратил свое существование лишь летом 1940 года, когда Голо, решив вступить добровольцем во французскую армию, покинул Цюрих и уехал во Францию, где как немец вскоре был интернирован режимом Виши на юге, откуда вместе с Генрихом Манном и Лионом Фейхтвангером бежал через испанскую границу в Соединенные Штаты. О «брате и сыне» не было известий довольно долго...
В первые же месяцы жизни в Америке у Томаса Манна возник проект установления связи между, как он выразился, «немцами внутри страны и нами, представителями духовной Германии за рубежом». Считая ввиду «новой опасности appeasement», что «решение должно быть и будет принято в Германии», и заручившись согласием некоего «Комитета американских друзей» финансировать его план, он обратился к Генриху Манну, Францу Верфелю, Людвигу Ренну, Бруно Франку, Рене Шикеле, Максу Рейнгардту, Стефану Цвейгу и другим «писателям, ученым, богословам и работникам искусств» с предложением войти в число авторов серии брошюр, «написанных представителями немецкой мысли для немцев», брошюр, которые бы разными способами распространялись в Германии. Начавшаяся война не позволила реализовать этот проект, но она же открыла ему, Томасу Манну, новый канал связи с далекой и еще более отрезанной родиной.
Осенью 1940 года он по предложению британского радио стал ежемесячно выступать с короткими, сперва пяти-, а потом восьмиминутными обращениями к немецким слушателям. Поначалу он передавал тексты своих речей в Лондон, где их читал диктор, по телеграфу, но вскоре — цитируем предисловие автора к сборнику «Немецкие слушатели!», вышедшему в 1942 году в Стокгольме, где находилось тогда издательство «Берман—Фишер», — «вскоре, по моей инициативе, прибегли к другому, более, правда, затруднительному, но зато и более прямому и потому более располагающему методу»: голос Томаса Манна записывался в Лос-Анджелесе на пленку, которую затем доставляли авиапочтой в Нью-Йорк, после чего звукозапись передавали по телефону в Лондон, откуда она и уходила в эфир. Некоторые из его речей — с октября 1940 по май 1945 года он выступил по радио около шестидесяти раз, передавая гонорар в фонд войны с Гитлером, — достигали Германии и в виде разбрасываемых с самолетов листовок. Кстати сказать, в 1941—1942 годах отрывки из радиовыступлений Томаса Манна появлялись в печати и по-русски — в московском журнале «Интернациональная литература».
Он комментировал мировые события, выражал веру в победу антигитлеровской коалиции, напоминал соотечественникам о светлых, человеколюбивых традициях немецкой культуры. Он обращался к самой широкой аудитории и говорил, избегая свойственных его стилю длинных, насыщенных иронией периодов, короткими фразами, обиходно-простым языком. Но не было в этих речах, которые произносил в условиях войны с Германией оклеветанный на своей родине, ненавидящий нынешних ее властителей и ценящий гостеприимство, оказанное ему англосаксами, немец, — не было в них демагогического упрощения вопросов, давно составлявших ядро его размышлений о Германии и о буржуазном Западе. «Я признаю, — говорил он по радио в августе 1941 года, — что явление, именуемое национал-социализмом, имеет в немецкой жизни глубокие корни. Это злокачественное перерождение идей, которые всегда несли в себе зародыш ужасной гибели, но отнюдь не были чужды старой, доброй Германии, культуры и просвещения». В этих и подобных им трезвых, критических и самокритических словах человека, когда-то написавшего книгу под названием «Размышления аполитичного», чувство собственной его причастности к немецкой судьбе выразилось убедительнее и тактичнее, чем оно могло бы выразиться в каких-либо патетических фразах о любви к родине.
Обращаясь к немецким слушателям, он неизменно заявлял, что верит в поражение Гитлера. Он заявлял это вполне искренне, он и в самом деле не сомневался в разгроме Германии. Сомнения внушала ему способность западных демократий к самообновлению, их готовность уничтожить самые корни фашизма, их добрая воля в отношениях с восточным союзником. И об этих своих сомнениях, опять-таки с максимальным тактом, он сказал еще при жизни Рузвельта, еще в 1942 году, когда фашистские войска стояли на Волге и на Кавказе, а он, Томас Манн, формально считался в Америке enemy aliens 64, — сказал хоть и не по радио, но по поводу своих выступлений по радио, в уже цитированном нами чуть выше предисловии к стокгольмскому изданию двадцати пяти, к тому времени произнесенных речей: «Во что я нерушимо верю — это в то, что Гитлер не может выиграть свою войну, — вера эта скорее метафизическая и моральная, чем обоснованная военными соображениями, и везде, где я выражаю ее на нижеследующих страницах, она совершенно непритворна. Но я далек от того, чтобы поддержать этим опасное представление, будто победа united nations 65— дело само собой разумеющееся и обеспеченное и будто можно, полагаясь на эту само собой разумеющуюся обеспеченность, позволить себе не только любые ошибки, но и любой недостаток воли, любую полуоткрытость и любую «политическую» сдержанность в отношении своих союзников и мира, которым должна увенчаться борьба. Ничего нельзя себе позволять,даже самого малого, после всего, что напозволяли себе в прошлом. Ведь этой войны можно было избежать, и самый факт, что она разразилась, есть бремя на нашей совести».
Что касается внезапного воздушного налета японцев на тихоокеанскую морскую базу Пирл-Харбор в декабре 1941 года и вступления Соединенных Штатов во вторую мировую войну, то эти события не очень-то удивили и, уж во всяком случае, не потрясли нашего героя. «Страдаю ли я? Ах, дорогой друг, — отвечал он на этот вопрос американки Агнес Э. Мейер, — я страдал прежде,когда было еще бестактностью выказывать свои страдания. Теперь мне скорее лучше на душе... К тому же война неделима, и свалившаяся на нас неожиданность не может затмить подвигов русских». Но события эти прибавили к заботам дома, давно уже «превратившегося в спасательное учреждение» для гонимых и преследуемых, еще одну — о положении enemy aliens, к которым причисляли теперь в Соединенных Штатах всех немцев, итальянцев, японцев независимо от их отношений с режимами соответствующих государств и от обстоятельств, приведших этих европейцев и азиатов на американскую землю. «Маленькие ограничения, распространяющиеся на меня, — писал Томас Манн в январе 1942 года, — не стоят пока и упоминания. Огнестрельное оружие и взрывчатые вещества мне, по натуре моей, крайне несимпатичны, наш коротковолновый приемник все равно не работает, а для своих lectures, безусловно представляющий собой defense work 66, я готов ходатайствовать от случая к случаю о разрешении на выезд. Вопрос только, кончится ли на том... Иногда вспоминаешь, что воюешь с Гитлером как-никак дольше, чем Америка...» Дело шло для него не о личных неудобствах: он, Томас Манн, или, например, прославленный итальянский дирижер Тосканини, который, даже если сбор от его концертов поступал в фонд обороны, должен был за 8 дней до поездки из одного американского города в другой подавать ходатайство об ее разрешении, или, например, Альберт Эйнштейн, могли бы, вероятно, без особого труда добиться для себя исключения из нововведенных правил. И не просто о судьбе эмигрантов тревожился наш герой, обращаясь по поводу enemy aliens к американским властям и посылая вместе с Тосканини, Эйнштейном и другими знаменитыми эмигрантами телеграмму Рузвельту, призывавшую президента «провести ясную и практическую черту» между «потенциальными врагами американской демократии», с одной стороны, и «жертвами и заклятыми врагами фашизма», с другой. О том, что действительно внушало ему тревогу, он откровенно заявил в так называемом «Комитете Толана», куда его — в марте 1942 года — пригласили для процедуры, предваряющей переход в американское подданство: «Я вовсе не думаю только об эмигрантах, — сказал он там, — я думаю о боевом духе этой страны. Передо мной ужасный пример Франции. Нация, которой доставляют удовольствие победы над ближайшими врагами ее врагов, вряд ли находится в наилучшем психологическом состоянии для того, чтобы этих врагов победить».
Во вступительных заметках к изданным ею письмам отца Эрика Манн говорит, что читатель, который попытался бы определить, какая, наряду с литературой, тема преобладает в них, довольно быстро наткнется на эту вторую главенствующую тему и что имя ей — Германия. Соглашаясь с мнением дочери писателя, заметим только, что в письмах американского периода, проходя через них почти сплошь, столь же явственно проступает еще одна, третья, важнейшая тема — Америка. Что он не преувеличивал, заявляя, что его заботит «боевой дух этой страны», ее «психологическое состояние», не прибегал к такому утверждению просто как к громкому аргументу, как к тяжелой, так сказать, артиллерии в споре по частному делу об enemy aliens, а коснулся действительно постоянного предмета своих опасений, доказывают его американские письма. Они-то уж, несомненно, писались в ту позднюю пору, когда их автор, чей архив был основан в Йельском университете, ревностно скупавшем его рукописи, мог быть твердо уверен, что письмо с подписью «Томас Манн» не закончит свою жизнь среди бумажного мусора, а будет рано или поздно изучено и опубликовано, то есть когда автор волей-неволей адресовал их и конкретному получателю, и «потомству». «Покуда я писал эти строки, — заключал он, например, в сороковые годы письмо философу, социологу и музыковеду Теодору Адорно, с которым, работая над «Доктором Фаустусом», консультировался по музыкальным вопросам, — я узнал, что увижу вас раньше, чем думал, что уже назначена встреча на среду вечером. Ну, так я мог бы все это сказать вам и устно! Но есть, с другой стороны, что-то уместное и что-то успокоительное для меня в том, что у вас это будет в руках — черным по белому. Это может подготовить наш предстоящий разговор, а если будет мир после нас, то и для потомства это что-то составит». Для биографа, во всяком случае, письма, заранее предназначаемые его героем для глаз «потомства», «составляют» многое, ибо элемент случайности в выборе тем и мотивов в подобных письмах, граничащих с работой писателя в автобиографическом жанре, особенно мал; тут в самом по себе частом повторении какой-то темы уже содержится намеренное указание героя на то, что она внутренне важна для него, заявка на внимание к ней биографа. А на тему «Америка» этот европеец и немец говорит в своих американских письмах много и часто.
В 1951 году, уже в разгар «холодной войны», когда Томас Манн собирался навсегда покинуть Соединенные Штаты, ибо, как писал он, «болезненно напряженная атмосфера этой страны тяжело давит на меня, и я должен с силой, но с дрожащими нервами обороняться от гнусных и опасных для жизни нападок», один из старых друзей рассказал ему в письме незатейливый анекдот. Некто плывет из Нью-Йорка в Европу, другой — в противоположном направлении. Их корабли встречаются, оба путешественника узнают друг друга и одновременно восклицают: «Ты что, рехнулся?» «Ваш анекдот довольно остер, — отвечал наш герой, — только я, право, думаю, что плывущий на запад рехнулся чуть сильнее, ведь, хотя дорогая Швейцария и более почтительна к Америке, чем даже иные американцы, мне все-таки кажется, что в общем европейскому мышлению далеко до здешнего в смысле варварской инфантильности». Так писал он, повторяем, на исходе своего пребывания в Соединенных Штатах, через шесть лет после смерти Рузвельта. Но и на первых порах жизни в Америке, когда демократические традиции цивилизации Нового Света внушали ему политический оптимизм по большому счету, он ощущал и не раз отмечал в своих письмах меньшую в среднем, по сравнению с европейцами, проникнутость американцев историческим опытом, их неподготовленность к миссии, возлагаемой на их еще не фашизированную и экономически могущественную страну ситуацией в мире.
Это его ощущение проглядывало и в уже приведенном нами ответе американке по поводу ее реакции на бомбардировку Пирл-Харбора. Порой оно проявлялось в таких разбросанных по его письмам замечаниях, которые, казалось бы, не имели прямого отношения к волновавшему его вопросу о «боевом духе этой страны» и звучали шутливо. Он мог только посмеяться, узнав, что американский писатель Сароян назвал свой «романчик of the month» 67«Человеческой комедией» («верх здешнего простодушия», — написал Томас Манн сыну), или прочитав в 1944 году на первой странице «Лос-Анджелес таймс» объявление о том, что на похоронах некоего Джона Г. Дилдроя будет петь под аккомпанемент арфы ручная канарейка покойного. Однако порой за подобными примерами «добродушного варварства» следовали совсем не шутливые обобщения. «Я слышал от одного из ваших boys, — цитируем письмо к Агнес Э. Мейер, — что ему не терпится вернуться из отпуска туда, где дело идет всерьез; дома, говорит он, невыносимо: всюду dancing 68, эротика, равнодушие, полная неосведомленность. Возможно, что имелась в виду только Калифорния. Возможно, что для того, кто возвращается с фронта, есть всегда что-то раздражающее в быте оставшихся дома. Но надо бы пожелать здешнему люду большего понимания серьезности положения, — думаю, что сказал этим не слишком много». А порой он и прямо выражал свою досаду на это «добродушное варварство». «Жизнь стала довольно тяжела, вероятно не без педагогического умысла, чтобы умерить complacency» 69, — писал он в 1943 году. И в том, что писал он это все той же Агнес Э. Мейер, влиятельной американке, жене издателя одной из крупнейших газет мира, был, кажется, тоже «педагогический умысел».
Но уже во время войны он столкнулся не только с относительно еще невинными «инфантильностью» и «благодушием» Нового Света, а и с симптомами настроений, куда более опасных для дела разгрома фашизма и для будущего мира, с враждебностью именно к антифашистской линии официально провозглашенной американской политики, враждебностью, возраставшей по мере того, как Советская Армия одерживала все новые победы над немецко-фашистской. Комментируя в 1944 году, — мы продолжаем читать письма к Агнес Э. Мейер, — речь Геббельса, утверждавшего, что Германия не проиграет войны, ибо общественное мнение западных держав может измениться в ее пользу и что их «теперешняя кажущаяся решимость ничего не значит», Томас Манн мог сослаться на собственный опыт, показывавший, что подобные утверждения не так уж беспочвенны: «А кажущаяся решимость России тоже ничего не значит? — хочется спросить. Но если эти рассуждения и бесперспективны, то все это не совсем глупо. Недавно я действительно получил письмо от одного преподавателя литературы из штата Огайо, где говорится, что своим враждебным отношением к совершенно безобидному германскому режиму я втравил мир в войну против него и несу ответственность за 300 биллионов, которые уже стоила эта война Америке. Самое малое, что я могу теперь сделать, — это употребить свое влияние для скорейшего примирения... Дурак, скажете вы. Но мир полон дураков, и страшно, что ни говори, читать такое».
Если бы этот эпизод с «дураком» показался писателю просто курьезом, мы не стали бы на нем останавливаться. «Страшно читать такое», — сказал Томас Манн. Письмо это было страшно своей симптоматичностью. Ведь оно только в нелепой форме выражало такие же, по существу, претензии, каких он, Томас Манн, ждал, готовясь к вступлению в американское гражданство, со стороны Федерального бюро расследований. «Ваши поздравления с citizenship 70, — писал он Агнес Э. Мейер за полгода до упоминания о «дураке» из Огайо, — действительно преждевременны... Созданы лишь предварительные условия для этого события, нужно еще согласие многих инстанций, — а что, если ФБР перечеркнет наши планы из-за premature anti-fascism 71? Но я надеюсь, что тогда «Вашингтон пост» откроет campaign» 72. Письмо «дурака» было гротескным выражением той «неблагоприятной для боевого духа путаницы в умах», которую он еще раньше, в начале 1943 года, назвал одной из причин военных неудач англосаксов в Тунисе. «Этим boys, — писал он тогда все той же Агнес Э. Мейер, — достаточно трудно понять, почему они должны защищать Оклахому в Африке. Но что такое бороться с фашизмом рука об руку с фашизмом, это должно быть им и вовсе непонятно, и вопрос «What are we fighting for?» 73для них, вероятно, почти неразрешим».
Все эти опасения, из которых невольно рождалась тревога за прочность будущего мира, возникали у него, как видим, и на первых порах войны, и в самом разгаре ее, еще при Рузвельте. Еще при жизни Рузвельта записал он в дневник: «С друзьями о скверном отношении к России. Впечатление, что дело идет уже не об этой войне, а о подготовке следующей». Да и внешнеполитический курс самого Рузвельта, при всем его, Томаса Манна, личном уважении к президенту, вызывал у нашего героя сомнения с точки зрения именно надежности мира, к которому этот курс вел. «Военная победа может прийти очень медленно, — мы снова читаем его письмо той же корреспондентке, — но она придет; главная забота уже сегодня — мир. Черчилль, старый боевой конь, ничего в этом не смыслит, а у Ф. Д. Р. (инициалы Рузвельта. —