Страница:
Все это Павел Иванович увидел в один миг, пока милиционер выходил из комнаты, и внезапная жалость к парню, который ел батон, принесенный ему женщиной, обожгла его грудь.
На улице судья и пожилой заседатель пошли в одну сторону, а Павел Иванович, кивнув им и сказав: «До скорого», повернул в другую. Ему очень хотелось остаться одному, и действительно, как только отошел немного от здания суда, вздохнул с облегчением. Теперь ему не надо было притворяться и делать вид спокойного, беззаботного человека.
Была оттепель, под ногами хлюпал мокрый снег, смешанный с песком, в воздухе висел туман с едкой гарью машин, которые одна за другой бежали по улице, разбрызгивая колесами рыжую жижу. Легковые машины, автобусы, заляпанные снизу грязью, были похожи на коров, зимовавших на грязной подстилке и только что выгнанных из хлева. И Павел Иванович почувствовал себя запачканным, будто недавно вывалялся в грязи и теперь ему никогда не отмыться. Он боялся встретить кого-нибудь из знакомых, потому что тогда надо было бы здороваться, что-то говорить, а у него в голове словно камни лежали.
Время перерыва следовало использовать на обед, но Павел Иванович и думать не мог о еде, хотелось вообще куда-нибудь спрятаться, чтоб остаться совсем одному, чтоб не видеть, не слышать вокруг себя людей, но надо было снова возвращаться в суд, снова садиться в кресло с высокой спинкой.
Возле двери магазина стояла очередь, под ногами у людей, на размятом снегу, ярко горели мандаринные корки. Видимо, люди стояли в очереди за мандаринами, их теперь продавали по всему городу, и Павлу Ивановичу показалось странным, что жизнь идет, как шла, люди живут, как и жили. Он хотел успокоить, убедить себя, что и у него ничего не случилось, никто ведь не знает о Тане и не узнает, если он сам не скажет, но покой не приходил, в груди не становилось легче, веки оставались тяжелыми, и тяжелыми казались ноги, словно он сразу постарел.
Посмотрел на часы — пора возвращаться в суд, — и он той же улицей пошел обратно. Шел, заставляя себя набраться сил и прожить этот день так, чтоб никто ни о чем не догадался, быть таким, как всегда.
В суде он появился рановато, в коридорах было тихо и безлюдно, дверь кабинета судьи замкнута. Он прошел по коридору раз, второй, — вдоль стен здесь стояли скамейки, как на вокзале, на стене висела доска, на ней лист белой бумаги, приколотый кнопками. На листе было написано, какие дела слушаются сегодня.
Дойдя до конца коридора, Павел Иванович вдруг потянул за ручку двери, за которой, выходя из суда, увидел Зайчика. Но и эта дверь была заперта, — видно, арестованного отвезли уже в тюрьму, а женщина, сидевшая с ним, ушла домой.
В другом конце коридора, у самого окна, которое выходило во двор, стоял круглый стол, на нем стеклянная чернильница-невыливайка с фиолетовыми чернилами, возле чернильницы деревянная ручка с тонким сухим пером. За этим столом люди писали разные заявления, прошения, иногда возле него, ожидая начала суда, сидели и подсудимые.
Поверхность стола была вся исписана — имена, фамилии, даты. «Я хочу домой… И есть хочу… И Вовку жалко», — прочел Павел Иванович. И в груди вдруг стало зябко. За этими строчками Павел Иванович увидел человека, которому плохо, очень плохо. Он хочет домой… Он хочет есть… Ему жалко какого-то Вовку, — видимо, сына…
Павел Иванович поднял глаза. По коридору, спеша, шла судья и немного виновато улыбалась. Под мышкой она несла сверток, завернутый в фирменную бумагу универмага.
В зимнем пальто и в шапочке, с этим свертком под мышкой, она выглядела не так официально, как в своем черном костюме и в белой блузке, за судейским столом. Теперь она была обычной женщиной, у которой много забот не только здесь, на работе, но и дома, в семье.
— Немного задержалась, — сказала, будто оправдываясь перед ним, судья. — Но пока, кажется, людей нет, это вы у меня молодец, дисциплинированный, раньше всех пришли.
Она начала плоским ключиком открывать дверь кабинета.
— Отец…
Павел Иванович пошел в ванную, долго мыл руки, лицо.
— Папа! — позвала его дочь.
Он не спешил.
— Папа, иди сюда, — снова позвала дочь.
Он зашел в спальню, половину которой занимали две деревянные кровати, застеленные одинаковыми покрывалами и разделенные небольшой полированной тумбочкой. Возле стены громоздились два больших шкафа, а в уголке примостилось зеркало-трюмо.
Жена стояла возле зеркала, а дочка сидела на кровати, обе смотрели на Павла Ивановича с каким-то скрытым любопытством, будто ожидая чего-то от него.
Он не сразу понял, чего от него ждут, и только когда лицо жены начало меняться, когда на него стало наплывать такое знакомое выражение обиды, догадался.
На жене было новое длинное платье, сшитое из блестящего материала, то ли синего, то ли розового — электрический свет переливался на нем и скрадывал, менял цвет. Худая шея жены была открыта, руки голые.
— А-а, новое платье, — сказал он.
— Мамочка, — засмеялась дочка, — папа, кажется, не сразу и заметил, что на тебе новое платье. Стоит ли для этих мужчин одеваться, они все равно ничего не видят. — Она залезла на кровать с ногами, обхватила колени руками, запрокинула назад голову со своими распущенными волосами и опять рассмеялась.
Лицо жены из обиженного стало безразличным, видно было, что жена напускает на себя это безразличие.
— Ничего, не все мужчины такие, — ответила она. — Некоторые и замечают.
Жена сказала это с подтекстом, намекая, будто есть кто-то неравнодушный и к ней. Последнее время она делала мужу такие намеки, но он знал, что у жены, конечно, никого нет, она просто хочет набить себе цену, вызвать у него ревность.
— Правильно, мамочка, если папа не будет обращать внимания на твои платья, заведи себе ухажера. Зачем же и платья шить, если их никто не оценит!
— И заведу, — скрывая за шуткой обиду, ответила жена. Она повернулась к зеркалу, в котором отражалась вся ее фигура, оглядела себя, видимо, сама себе понравилась, потому что опять сказала: — И заведу.
Павлу Ивановичу был неприятен этот разговор, он хотел остановить жену, сказать ей: «Что ты говоришь при дочери, а еще педагог, учительница», — ему вообще не нравились вольные разговоры жены в присутствии Иры, но не хотелось ссориться, и он сказал немного смущенно:
— Не понимаю, чем я вас обидел… Я сразу увидел, что у мамы новое платье… Красивое платье, оно тебе идет, — сказал он жене.
— Правда, красивое? — смягчилась жена, ее глаза потеплели, она опять повернулась к мужу, чтоб он как следует рассмотрел ее обновку. — Красивое, правда? — то ли спрашивала, то ли утверждала она.
— Ага, красивое.
— Последняя мода… Это я сама себе подарок сделала на день своего рождения, — забыв обиду, заговорила жена.
— Да, хорошо, красиво, — повторил Павел Иванович.
Жена начала примерять к платью бусы, приложила их к шее, держа сзади руками, круглые, красные, из прозрачных шариков, посмотрелась в зеркало, повернулась боком, положила бусы на деревянную тумбочку, взяла другие, желтые, из янтаря.
— Иди переоденься, — не оглядываясь на мужа, сказала ему, — и я сейчас приду, покормлю тебя.
За столом Павел Иванович ковырял вилкой в тарелке, на которой лежали кусок жареной рыбы и три свежесваренные картофелины, ел неохотно. Жена, уже в ситцевом платье и в фартучке, стучала на плите кастрюлями, чайников и говорила:
— Надо нам с тобой еще раз пересмотреть наш списочек, сегодня вспомнила, что мы не пригласили Ходасевичей, уж два человека куда ни шло, а надо и их пригласить, иначе обидятся.
Жена уже давно колдовала над списочком, кого пригласить на свой день рождения. Фамилии людей записывались на листке старой нотной бумаги, дописывались и вычеркивались, и Павел Иванович шутил, что жена сочиняет свою симфонию, что день рождения у нее будет разыгран как по нотам.
Было несколько пар, которых они приглашали всегда, — декана и заместителя декана с женами, одну старшую преподавательницу с мужем — это по линии Павла Ивановича, из института. Жена всегда приглашала директора своей школы и завуча, тоже с женами. Другие гости менялись, Людмила Макаровна приглашала тех, кто в это время был ближе к семье, — учительницу музыки, которая учила дочь, давнюю приятельницу с мужем-поэтом, племянника-художника. С такими гостями, считала жена, застолье становится интересным, можно поговорить и о музыке, и об искусстве, а если у поэта будет настроение, то он и стихи почитает.
Павел Иванович не вмешивался в эту «симфонию» жены, он любил посидеть за красиво накрытым столом, выпить рюмку, поговорить с умными людьми и был благодарен жене за то, что она умеет все это сделать как надо, умеет удивить гостей своим кулинарным искусством, собрать приятную компанию.
Но сегодня он посмотрел на все это как бы глазами постороннего человека, глазами того же Ходасевича, которого жена забыла включить в свой списочек.
Ходасевич был его давний приятель, они когда-то вместе учились в аспирантуре и даже дружили, но Павел Иванович защитил диссертацию и теперь читает лекции в институте, а Ходасевич не защитил и вот уже несколько лет работает в издательстве обычным редактором. КТо его знает, почему Ходасевич не защитил диссертации, в институте ведь учился на «отлично», имел повышенную стипендию, и студенты, и преподаватели предсказывали ему большое будущее, предсказывали, что из него получится настоящий ученый, а этот ученый даже кандидатской не защитил и живет теперь куда более скромно, чем те, которые в институте едва переползали с курса на курс.
Правда, виноват в том был и неуживчивый характер Ходасевича, этот парень никогда не умел лавировать, всегда шел напролом.
Как бы там ни было, диссертацию Ходасевича на ученом совете забраковали, на защиту не поставили, срок аспирантуры кончился, и ему пришлось искать работу. Если бы он пошел к директору института да хоршенько попросил оставить его в институте, то, может, директор и согласился бы оставить, а там помаленьку он привел бы в порядок диссертацию и защитил бы — так многие делали, — но Ходасевич к директору не пошел, не захотел никому поклониться, а устроился работать редактором в издательстве и там, говорят, часто бунтует.
Павел Иванович считал Ходасевича неудачником и, как ко всякому неудачнику, относился к нему слегка с пренебрежением, слегка с сочувствием, но отношений с ним не порывал. Глубоко в душе жило в нем будто и уважение к Ходасевичу, который, казалось, презирает то, чем очень дорожит он, Павел Иванович. В душе он должен был себе признаться, что испугался сегодняшнего суда, испугался Зайчика не только потому, что вся эта история ложилась черным пятном на его совесть, но и потому, что эта история, если бы о ней узнали, могла выбить его из строя привычной жизни, лишить того, что с таким трудом приобреталось и чем он так дорожил, — работой, авторитетом и, наконец, благополучием, достатком. И теперь, когда жена вспомнила Ходасевича, он подумал, что все это время не только он, Павел Иванович, мог втайне презирать Ходасевича, но и тот мог презирать Павла Ивановича. Ходасевич умный, он не мог не видеть этих дней рождения, разыгранных как по нотам, когда приглашаются в основном нужные люди, и, наверное, он часто в своей как будто неудачной жизни чувствовал себя более уверенно и независимо, чем Павел Иванович со своими удачами и успехами.
И вообще этот день рождения, которому в нынешнем году жена уделяла столько внимания, показался Павлу Ивановичу ненужным. Такая ли большая радость, что тебе прибавится еще один год, особенно жене, которая этих годов боится как черт ладана. И в ответ на беспокойство жены, не надо ли пересмотреть списочек приглашенных, он ответил хмуро:
— Приглашай кого хочешь, твой день рождения.
Жена посмотрела на него удивленно, спросила:
— У тебя неприятности на работе?
Павел Иванович положил на стол вилку, отодвиул тарелку с недоеденным ужином.
— Нет никаких неприятностей. Просто нога что-то разболелась, — потер он ладонью колено.
У Павла Ивановича была прострелена нога — ранили во время войны в партизанах. Иногда, к плохой погоде, старая рана начинала ныть. Болела ли нога сегодня, Павел Иванович и не знал, — кажется, нет, — но надо было как-то объяснить жене плохое настроение, и он сослался на ногу. Но как только сказал, что нога заболела, почувствовал, будто она и в самом деле ноет, болит колено.
Жена заговорила с сочувствием:
— Так ужинай и ложись, я скипидаром натру тебе ногу.
Павел Иванович уже сам прислушивался, болит нога или нет. Минутами казалось, что болит, а потом боли не чувствовалось.
— Нет, не надо натирать. Сама пройдет.
После ужина, слегка прихрамывая, он пошел в гостиную, взял со столика свежие газеты, направился с ними в спальню, лег на свою кровать, включил лампу, стоявшую на тумбочке между кроватями. Он листал газеты, пробегал глазами заголовки, но не понимал даже заголовков. Мешала музыка — дочь опять играла в своей комнате. Очень захотелось закурить, но он уже три года как бросил курить, гордился своей выдержкой, в доме не было сигарет, да и вообще если б он закурил, жена испугалась бы, поняла бы, что у него что-то случилось, начала бы расспрашивать. А о том, что случилось, он не мог рассказать никому, надо было самому все пережить и, если можно, придумать что-то такое, чтоб и самого себя не выдать, и помочь этому человеку, Зайчику.
Он глянул на будильник — было только восемь часов вечера, спать так рано он не ложился, работать с таким настроением тоже не мог, — а он начал писать докторскую диссертацию, — и Павел Иванович лежал, смотрел в потолок, думал.
В спальню вошла жена, уже без фартука, проходя мимо зеркала, посмотрела на себя, поправила волосы, подошла к кровати, на которой лежал муж, села возле него.
— Ну как твоя нога? — спросила с сочувствием. — Может, все-таки натру?
Она положила мягкую, еще влажную от воды ладонь ему на лоб. Рука у жена была мягкая и голос ласковый, Павлу Ивановичу вдруг захотелось ей все рассказать и попросить совета, что ему делать. Он посмотрел жене в лицо. Все на этом лице было ему очень знакомое — и зеленоватые глаза, и морщинки возле них, и слегка выпуклый лоб с прядкой крашеных волос, тонкие, без помады губы, суховатые и бледные. Кажется, все на ее лице было знакомое и свое, но где-то глубоко в глазах жены жило и другое — холодное и жестокое. Павел Иванович знал это, оно выплывало и надолго застывало в глазах жены, когда они ссорились, и жена становилась будто чужая. Он тогда думал о жене: если ты за мелочь можешь так злиться, днями не разговаривать, можешь становиться такой чужой, то что было бы, если б я провинился перед тобой по-настоящему и ты узнала бы…
И он отвел глаза от лица жены, сказал:
— Нет, не надо натирать, само пройдет.
— Ну, смотри. — Жена сняла руку с его лба.
2
На улице судья и пожилой заседатель пошли в одну сторону, а Павел Иванович, кивнув им и сказав: «До скорого», повернул в другую. Ему очень хотелось остаться одному, и действительно, как только отошел немного от здания суда, вздохнул с облегчением. Теперь ему не надо было притворяться и делать вид спокойного, беззаботного человека.
Была оттепель, под ногами хлюпал мокрый снег, смешанный с песком, в воздухе висел туман с едкой гарью машин, которые одна за другой бежали по улице, разбрызгивая колесами рыжую жижу. Легковые машины, автобусы, заляпанные снизу грязью, были похожи на коров, зимовавших на грязной подстилке и только что выгнанных из хлева. И Павел Иванович почувствовал себя запачканным, будто недавно вывалялся в грязи и теперь ему никогда не отмыться. Он боялся встретить кого-нибудь из знакомых, потому что тогда надо было бы здороваться, что-то говорить, а у него в голове словно камни лежали.
Время перерыва следовало использовать на обед, но Павел Иванович и думать не мог о еде, хотелось вообще куда-нибудь спрятаться, чтоб остаться совсем одному, чтоб не видеть, не слышать вокруг себя людей, но надо было снова возвращаться в суд, снова садиться в кресло с высокой спинкой.
Возле двери магазина стояла очередь, под ногами у людей, на размятом снегу, ярко горели мандаринные корки. Видимо, люди стояли в очереди за мандаринами, их теперь продавали по всему городу, и Павлу Ивановичу показалось странным, что жизнь идет, как шла, люди живут, как и жили. Он хотел успокоить, убедить себя, что и у него ничего не случилось, никто ведь не знает о Тане и не узнает, если он сам не скажет, но покой не приходил, в груди не становилось легче, веки оставались тяжелыми, и тяжелыми казались ноги, словно он сразу постарел.
Посмотрел на часы — пора возвращаться в суд, — и он той же улицей пошел обратно. Шел, заставляя себя набраться сил и прожить этот день так, чтоб никто ни о чем не догадался, быть таким, как всегда.
В суде он появился рановато, в коридорах было тихо и безлюдно, дверь кабинета судьи замкнута. Он прошел по коридору раз, второй, — вдоль стен здесь стояли скамейки, как на вокзале, на стене висела доска, на ней лист белой бумаги, приколотый кнопками. На листе было написано, какие дела слушаются сегодня.
Дойдя до конца коридора, Павел Иванович вдруг потянул за ручку двери, за которой, выходя из суда, увидел Зайчика. Но и эта дверь была заперта, — видно, арестованного отвезли уже в тюрьму, а женщина, сидевшая с ним, ушла домой.
В другом конце коридора, у самого окна, которое выходило во двор, стоял круглый стол, на нем стеклянная чернильница-невыливайка с фиолетовыми чернилами, возле чернильницы деревянная ручка с тонким сухим пером. За этим столом люди писали разные заявления, прошения, иногда возле него, ожидая начала суда, сидели и подсудимые.
Поверхность стола была вся исписана — имена, фамилии, даты. «Я хочу домой… И есть хочу… И Вовку жалко», — прочел Павел Иванович. И в груди вдруг стало зябко. За этими строчками Павел Иванович увидел человека, которому плохо, очень плохо. Он хочет домой… Он хочет есть… Ему жалко какого-то Вовку, — видимо, сына…
Павел Иванович поднял глаза. По коридору, спеша, шла судья и немного виновато улыбалась. Под мышкой она несла сверток, завернутый в фирменную бумагу универмага.
В зимнем пальто и в шапочке, с этим свертком под мышкой, она выглядела не так официально, как в своем черном костюме и в белой блузке, за судейским столом. Теперь она была обычной женщиной, у которой много забот не только здесь, на работе, но и дома, в семье.
— Немного задержалась, — сказала, будто оправдываясь перед ним, судья. — Но пока, кажется, людей нет, это вы у меня молодец, дисциплинированный, раньше всех пришли.
Она начала плоским ключиком открывать дверь кабинета.
* * *
Возвращался домой он усталый, тяжело поднимался на свой четвертый этаж, лестница показалась как никогда длинной и крутой. Раздеваясь в коридоре, услышал в спальне голоса жены и дочери. Дверь приоткрылась, и выглянула дочь, оживленная, волосы распущены и падают на плечи, как у русалки. Она быстро закрыла дверь, сказала матери приглушенно, словно тайну:— Отец…
Павел Иванович пошел в ванную, долго мыл руки, лицо.
— Папа! — позвала его дочь.
Он не спешил.
— Папа, иди сюда, — снова позвала дочь.
Он зашел в спальню, половину которой занимали две деревянные кровати, застеленные одинаковыми покрывалами и разделенные небольшой полированной тумбочкой. Возле стены громоздились два больших шкафа, а в уголке примостилось зеркало-трюмо.
Жена стояла возле зеркала, а дочка сидела на кровати, обе смотрели на Павла Ивановича с каким-то скрытым любопытством, будто ожидая чего-то от него.
Он не сразу понял, чего от него ждут, и только когда лицо жены начало меняться, когда на него стало наплывать такое знакомое выражение обиды, догадался.
На жене было новое длинное платье, сшитое из блестящего материала, то ли синего, то ли розового — электрический свет переливался на нем и скрадывал, менял цвет. Худая шея жены была открыта, руки голые.
— А-а, новое платье, — сказал он.
— Мамочка, — засмеялась дочка, — папа, кажется, не сразу и заметил, что на тебе новое платье. Стоит ли для этих мужчин одеваться, они все равно ничего не видят. — Она залезла на кровать с ногами, обхватила колени руками, запрокинула назад голову со своими распущенными волосами и опять рассмеялась.
Лицо жены из обиженного стало безразличным, видно было, что жена напускает на себя это безразличие.
— Ничего, не все мужчины такие, — ответила она. — Некоторые и замечают.
Жена сказала это с подтекстом, намекая, будто есть кто-то неравнодушный и к ней. Последнее время она делала мужу такие намеки, но он знал, что у жены, конечно, никого нет, она просто хочет набить себе цену, вызвать у него ревность.
— Правильно, мамочка, если папа не будет обращать внимания на твои платья, заведи себе ухажера. Зачем же и платья шить, если их никто не оценит!
— И заведу, — скрывая за шуткой обиду, ответила жена. Она повернулась к зеркалу, в котором отражалась вся ее фигура, оглядела себя, видимо, сама себе понравилась, потому что опять сказала: — И заведу.
Павлу Ивановичу был неприятен этот разговор, он хотел остановить жену, сказать ей: «Что ты говоришь при дочери, а еще педагог, учительница», — ему вообще не нравились вольные разговоры жены в присутствии Иры, но не хотелось ссориться, и он сказал немного смущенно:
— Не понимаю, чем я вас обидел… Я сразу увидел, что у мамы новое платье… Красивое платье, оно тебе идет, — сказал он жене.
— Правда, красивое? — смягчилась жена, ее глаза потеплели, она опять повернулась к мужу, чтоб он как следует рассмотрел ее обновку. — Красивое, правда? — то ли спрашивала, то ли утверждала она.
— Ага, красивое.
— Последняя мода… Это я сама себе подарок сделала на день своего рождения, — забыв обиду, заговорила жена.
— Да, хорошо, красиво, — повторил Павел Иванович.
Жена начала примерять к платью бусы, приложила их к шее, держа сзади руками, круглые, красные, из прозрачных шариков, посмотрелась в зеркало, повернулась боком, положила бусы на деревянную тумбочку, взяла другие, желтые, из янтаря.
— Иди переоденься, — не оглядываясь на мужа, сказала ему, — и я сейчас приду, покормлю тебя.
За столом Павел Иванович ковырял вилкой в тарелке, на которой лежали кусок жареной рыбы и три свежесваренные картофелины, ел неохотно. Жена, уже в ситцевом платье и в фартучке, стучала на плите кастрюлями, чайников и говорила:
— Надо нам с тобой еще раз пересмотреть наш списочек, сегодня вспомнила, что мы не пригласили Ходасевичей, уж два человека куда ни шло, а надо и их пригласить, иначе обидятся.
Жена уже давно колдовала над списочком, кого пригласить на свой день рождения. Фамилии людей записывались на листке старой нотной бумаги, дописывались и вычеркивались, и Павел Иванович шутил, что жена сочиняет свою симфонию, что день рождения у нее будет разыгран как по нотам.
Было несколько пар, которых они приглашали всегда, — декана и заместителя декана с женами, одну старшую преподавательницу с мужем — это по линии Павла Ивановича, из института. Жена всегда приглашала директора своей школы и завуча, тоже с женами. Другие гости менялись, Людмила Макаровна приглашала тех, кто в это время был ближе к семье, — учительницу музыки, которая учила дочь, давнюю приятельницу с мужем-поэтом, племянника-художника. С такими гостями, считала жена, застолье становится интересным, можно поговорить и о музыке, и об искусстве, а если у поэта будет настроение, то он и стихи почитает.
Павел Иванович не вмешивался в эту «симфонию» жены, он любил посидеть за красиво накрытым столом, выпить рюмку, поговорить с умными людьми и был благодарен жене за то, что она умеет все это сделать как надо, умеет удивить гостей своим кулинарным искусством, собрать приятную компанию.
Но сегодня он посмотрел на все это как бы глазами постороннего человека, глазами того же Ходасевича, которого жена забыла включить в свой списочек.
Ходасевич был его давний приятель, они когда-то вместе учились в аспирантуре и даже дружили, но Павел Иванович защитил диссертацию и теперь читает лекции в институте, а Ходасевич не защитил и вот уже несколько лет работает в издательстве обычным редактором. КТо его знает, почему Ходасевич не защитил диссертации, в институте ведь учился на «отлично», имел повышенную стипендию, и студенты, и преподаватели предсказывали ему большое будущее, предсказывали, что из него получится настоящий ученый, а этот ученый даже кандидатской не защитил и живет теперь куда более скромно, чем те, которые в институте едва переползали с курса на курс.
Правда, виноват в том был и неуживчивый характер Ходасевича, этот парень никогда не умел лавировать, всегда шел напролом.
Как бы там ни было, диссертацию Ходасевича на ученом совете забраковали, на защиту не поставили, срок аспирантуры кончился, и ему пришлось искать работу. Если бы он пошел к директору института да хоршенько попросил оставить его в институте, то, может, директор и согласился бы оставить, а там помаленьку он привел бы в порядок диссертацию и защитил бы — так многие делали, — но Ходасевич к директору не пошел, не захотел никому поклониться, а устроился работать редактором в издательстве и там, говорят, часто бунтует.
Павел Иванович считал Ходасевича неудачником и, как ко всякому неудачнику, относился к нему слегка с пренебрежением, слегка с сочувствием, но отношений с ним не порывал. Глубоко в душе жило в нем будто и уважение к Ходасевичу, который, казалось, презирает то, чем очень дорожит он, Павел Иванович. В душе он должен был себе признаться, что испугался сегодняшнего суда, испугался Зайчика не только потому, что вся эта история ложилась черным пятном на его совесть, но и потому, что эта история, если бы о ней узнали, могла выбить его из строя привычной жизни, лишить того, что с таким трудом приобреталось и чем он так дорожил, — работой, авторитетом и, наконец, благополучием, достатком. И теперь, когда жена вспомнила Ходасевича, он подумал, что все это время не только он, Павел Иванович, мог втайне презирать Ходасевича, но и тот мог презирать Павла Ивановича. Ходасевич умный, он не мог не видеть этих дней рождения, разыгранных как по нотам, когда приглашаются в основном нужные люди, и, наверное, он часто в своей как будто неудачной жизни чувствовал себя более уверенно и независимо, чем Павел Иванович со своими удачами и успехами.
И вообще этот день рождения, которому в нынешнем году жена уделяла столько внимания, показался Павлу Ивановичу ненужным. Такая ли большая радость, что тебе прибавится еще один год, особенно жене, которая этих годов боится как черт ладана. И в ответ на беспокойство жены, не надо ли пересмотреть списочек приглашенных, он ответил хмуро:
— Приглашай кого хочешь, твой день рождения.
Жена посмотрела на него удивленно, спросила:
— У тебя неприятности на работе?
Павел Иванович положил на стол вилку, отодвиул тарелку с недоеденным ужином.
— Нет никаких неприятностей. Просто нога что-то разболелась, — потер он ладонью колено.
У Павла Ивановича была прострелена нога — ранили во время войны в партизанах. Иногда, к плохой погоде, старая рана начинала ныть. Болела ли нога сегодня, Павел Иванович и не знал, — кажется, нет, — но надо было как-то объяснить жене плохое настроение, и он сослался на ногу. Но как только сказал, что нога заболела, почувствовал, будто она и в самом деле ноет, болит колено.
Жена заговорила с сочувствием:
— Так ужинай и ложись, я скипидаром натру тебе ногу.
Павел Иванович уже сам прислушивался, болит нога или нет. Минутами казалось, что болит, а потом боли не чувствовалось.
— Нет, не надо натирать. Сама пройдет.
После ужина, слегка прихрамывая, он пошел в гостиную, взял со столика свежие газеты, направился с ними в спальню, лег на свою кровать, включил лампу, стоявшую на тумбочке между кроватями. Он листал газеты, пробегал глазами заголовки, но не понимал даже заголовков. Мешала музыка — дочь опять играла в своей комнате. Очень захотелось закурить, но он уже три года как бросил курить, гордился своей выдержкой, в доме не было сигарет, да и вообще если б он закурил, жена испугалась бы, поняла бы, что у него что-то случилось, начала бы расспрашивать. А о том, что случилось, он не мог рассказать никому, надо было самому все пережить и, если можно, придумать что-то такое, чтоб и самого себя не выдать, и помочь этому человеку, Зайчику.
Он глянул на будильник — было только восемь часов вечера, спать так рано он не ложился, работать с таким настроением тоже не мог, — а он начал писать докторскую диссертацию, — и Павел Иванович лежал, смотрел в потолок, думал.
В спальню вошла жена, уже без фартука, проходя мимо зеркала, посмотрела на себя, поправила волосы, подошла к кровати, на которой лежал муж, села возле него.
— Ну как твоя нога? — спросила с сочувствием. — Может, все-таки натру?
Она положила мягкую, еще влажную от воды ладонь ему на лоб. Рука у жена была мягкая и голос ласковый, Павлу Ивановичу вдруг захотелось ей все рассказать и попросить совета, что ему делать. Он посмотрел жене в лицо. Все на этом лице было ему очень знакомое — и зеленоватые глаза, и морщинки возле них, и слегка выпуклый лоб с прядкой крашеных волос, тонкие, без помады губы, суховатые и бледные. Кажется, все на ее лице было знакомое и свое, но где-то глубоко в глазах жены жило и другое — холодное и жестокое. Павел Иванович знал это, оно выплывало и надолго застывало в глазах жены, когда они ссорились, и жена становилась будто чужая. Он тогда думал о жене: если ты за мелочь можешь так злиться, днями не разговаривать, можешь становиться такой чужой, то что было бы, если б я провинился перед тобой по-настоящему и ты узнала бы…
И он отвел глаза от лица жены, сказал:
— Нет, не надо натирать, само пройдет.
— Ну, смотри. — Жена сняла руку с его лба.
2
Его будто толкнул кто-то, и он открыл глаза, проснулся.
Стояла глубокая ночь, еще не пошли по улицам машины, в доме напротив светилось только одно окно. Павел Иванович повернулся на другой бок, закрыл глаза, чтоб опять уснуть, лежал тихо, стараясь ни о чем не думать, заставлял себя — спать, спать — но перед глазами всплыла стриженая голова Зайчика, он увидел его ухмылочку и содрогнулся. Понял, что опять не уснет, опять промучается всю ночь до утра, а днем будет ходить как пьяный, как больной.
Которую ночь просыпается он часа в три и не спит — думает, вспоминает.
Вспоминает городок в Западной Белоруссии, где он очутился после расформирования партизанского отряда. Городок был зеленый, чистый, почти целый, с мощеными улицами и тротуарами, сделанными из каменных плиток, со сквериком в центре, с красным костелом, огороженным узорчатой оградой, двухэтажным зданием школы, где при поляках была гимназия. Ему дали комнатку, метров десять в деревянном домишке на окраине местечка, теперь он уже не помнит, где взял кровать, стол и кресло, откуда у него появились подушка и одеяло.
Сам он был тогда еще не Павел Иванович, а просто Павел, Павлуша, худой, высокий двадцатидвухлетний парень, хотя и обстрелянный, но еще глупый, наивный.
Свои хлопцы, партизаны, разъехались-разлетелись — одних призвали в армию, других направили на службу в иные города, а Павел остался здесь, в этом местечке, один, без друзей, без добрых знакомых.
Его не призвали в армию потому, что был он после тяжелого ранения, а оставили здесь, так как понадобилась его специальность, которую он приобрел в партизанах. Раненный в ногу, он последнее время в отряде не ходил на боевые задания, а вертелся возле типографии и скоро научился набирать и печатать газету. После расформирования отряда его и оставили в этом городке работать наборщиком и печатником в редакции, которая вышла из подполья.
Прежний редактор, друживший с Павлом в отряде, ушел в армию, теперь редактором назначили женщину, местную, которая была партизанской связной.
Павел скучал. После партизанского отряда, где он все время был среди своих ребят, здесь чувствовал себя одиноким, никаких товарищей, никакой компании пока не завел. Да и нога еще болела. Он сделал себе из ольхи палочку, выстругал на ней квадратики, разные узоры, а вверху еще и свое имя вырезал: «Павел». Ходил по местечку, слегка прихрамывая и опираясь на эту палочку.
В городке была столовая, которая размещалась в белом каменное здании возле скверика, в самом центре местечка. Столовую держал здешний ОРС, одну для всех рабочих городка и для железнодорожников — недалеко от местечка проходила железная дорога.
Год шел еще военный, тяжелый, голодный, а тут можно было съесть тарелку борща, порцию каши, котлету, и в столовую сходились люди. Здесь завтракали, обедали и ужинали, а иногда и так подолгу сидели, говорили, выпивали.
Снаружи здание столовой выглядело неплохо — целое, на высоком кирпичном фундаменте, при поляках в нем был магазин, — а внутри запущенное, давно не ремонтированное, с низким потолком. Столы стояли деревянные, ничем не застланные, стулья на расшатанных ножках, садиться на них следовало с опаской, чтоб не свалиться, пол рассохся и был черным от грязи, которую приносили ногами люди. В стене, за которой стучали ножами, гремели ведрами кухарки, зияла черная дыра — окно, через которое в зал подавали тарелки с борщом и кашей. Возле этой же стены, в уголке зала, ютился небольшой буфетик — отгороженный закуток, где на полках стояли вазочки с конфетами, бутылки с водкой, лежали желтые пачки солдатской махорки. Сюда же, за эту загородку, иногда привозили большую деревянную бочку с пивом, и буфетчица Ядя, немолодая полная женщина в желтой блузке, туго облегавшей ее грудь, и в черной, короткой юбке, просто трещавшей на ее бедрах и животе, цедила из бочки пенистый желтый напиток.
Имелась в этой столовой и боковушка, в которую вела дверь из большого общего зала. Там на окнах висели белые марлевые занавески, столы застилались скатертями, пол был не затоптан, потому что туда ходило меньше людей — в боковушке обедало начальство.
Разносили еду в столовой две девушки.
Одна высокая, с длинными светлыми волосами, которые падали ей на плечи и снизу подкручивались валиком. У девушки был крупноватый, красивой формы нос и звонко-синие глаза, которые смотрели с достоинством. Она всегда очень аккуратно и со вкусом одевалась. По залу ходила как королева, ощущая на себе восторженные взгляды Мужчин. Звали ее Ванда.
Другую девушку звали Таня. Она была невысокая, с подстриженными до уха темными волосами, в которых сзади всегда торчал металлический гребешок; губы у Тани были полные, особенно верхняя. Девушка ходила всегда в одном и том же коричневом платье и в черных ботинках со шнурками, по залу бегала как-то бочком, прижимая к груди поднос, заставленный тарелками, с озабоченным лицом, будто боясь, что где-то что-то сделала не так и сейчас ее начнут ругать.
Когда в боковушку приходило начальство, еду туда носила Ванда, Таню туда никогда не посылали, зато в общем зале Таня бегала за двоих. Ванда ходила медленно, не спеша, и никто никогда не подгонял ее, нетерпеливые клиенты всегда звали Таню, и она бегала от столика к столику, стараясь всем угодитьи часто приговаривая:
— Сейчас, сейчас, сейчас…
Кажется, и клиенты, и работники столовой, и сами девушки раз навсегда установили, какое место должна занимать каждая из них. Как будто все понимали, что за Ванду служит еще и ее красота, клиенты любуются ею, начальство ценит, и если она будет очень носиться с подносами, то и красоту свою растрясти может, так что пусть Таня носится, ей нечего растрясать. И Таня тоже с этим согласилась. Павел никогда не видел, чтоб она выказывала чем-нибудь свое недовольство и хоть раз косо глянула на Ванду. Таня признавала Вандино превосходство, тем более что Ванда была и старше Тани. Ванде было лет двадцать, а Тане — семнадцать.
Павел понимал, что Ванда намного красивее Тани, что Ванда вообще красивая девушка, даже без всякого сравнения, если б Тани здесь и совсем не было, и именно потому, что Ванда красивая, Павлу и в голову не пришло начать за ней ухаживать. Он считал, что сам он некрасивый, к тому же еще хромой после ранения, что Ванда на него и смотреть не станет, у нее хватает красивых кавалеров.
Если вспоминать все, как было, то он может побожиться, что и за Таней не думал ухаживать, просто так как-то вышло, так получилось.
Он хорошо помнит тот вечер.
В столовой было накурено и дымно — что-то на кухне подгорело, и оттуда в зал наплыло чаду. В уголке, возле двух окон, сидела подвыпившая компания. Свет электрической лампочки отражался на бутылках, на стаканах, стоявших перед ними, посреди стола была развернута газета, а на ней лежали ломти сала, помятые, как выжатые, соленые огурцы, кусок крестьянского хлеба — закуску мужчины принесли в столовую с собой.
Мужчины курили и громко разговаривали. И за остальными столиками сидели люди. Одни хлебали борщ, который каждый день варили в столовой, другие пили пиво — его сегодня как раз привезли в буфет, вели разговоры.
Павел поужинал, да заодно и пообедал, потому что сегодня печаталась газета и он целый день не мог отлучиться из редакции, выпил кружку пива и теперь сидел, прислонив к столу свою палочку, и думал, не позвать ли Таню и не попросить ли, чтоб принесла еще одну кружку. Спешить ему было некуда, четыре стены комнаты не очень тянули его домой, а тут все-таки были люди, хоть и сами по себе, а он сам по себе. Удерживало его только то, что в кармане оставалось мало денег, если он сегодня возьмет еще одну кружку пива, а завтра ведь тоже захочется взять, то до зарплаты не дотянет, не будет на что и борща купить, придется кланяться редакторше, чтоб дала в долг какую-то сотню.
Разумнее всего было бы сегодня не пить пива, но что-то Павла будто подмывало, будто назло кому-то хотелось сделать.
В это время один мужчина из компании, сидевшей в углу под окнами, повернулся вместе со стулом лицом к залу и крикнул хриплым голосом:
— Таня!
Таня, которая стояла возле буфета, оглянулась, увидела, что ее зовут, и бросила свое:
— Сейчас, сейчас.
Она отнесла пиво двум железнодорожникам, сидевшим недалеко от буфета, и подбежала к компании.
— Нам… пива, — сказал мужчина. Рукой, в которой держал свернутую из газеты цигарку, он начал считать сидевших за столом: — Раз, два, три… Пять! Во! — выставил он руку и растопырил пальцы. Цигарка, которую он держал, роняя искры, полетела на пол. Мужчина, неловко нагибаясь, начал шарить рукой вокруг себя, ища цигарку. Залитые водкой глаза ничего не видели, и он качался на стуле, пока Таня не подняла ту цигарку и не подала ему. Он взял ее непослушными пальцами, положил в левую руку, а правую опять выставил с растопыренными пальцами. — Пять! Понимаешь?
Таня побежала, чтоб выполнить заказ, принести пива, и тут Павел, сам не зная, как и почему, тоже крикнул:
— Таня!
Таня на бегу оглянулась, увидела, что Павел ее зовет, и быстро вернулась, подбежала к Павлу.
— И мне пива, — сказал Павел почему-то со злостью, оглянувшись на столик, за которым сидела подвыпившая компания.
— Ага, — кивнула Таня и побежала к буфету.
Вскоре она бежала назад через зал, неся на подносе шесть кружек пива, над каждой из которых качалась белая пена, стекая мелкими пузырьками по граненым стеклянным краям. Пять кружек она поставила той компании, а одну, держа в руке, принесла Павлу.
Он понемножку цедил сквозь зубы пиво из тяжелой кружки, поднимая ее за толстую стеклянную ручку, ощущая на губах щекочущую пену, горьковатый вкус и хмельной запах, и считал, сколько будет стоить ему сегодняшний ужин. Выходило многовато для его кошелька, но пиво начинал приятно пьянить голову, во всем теле стало легко, а на сердце весело, не хотелось думать о деньгах, потянуло куда-нибудь пойти, кого-то встретить, поговорить по душам, исповедаться. Но пойти Павлу не к кому было, разве к редакторше, только что он будет делать у пожилой женщины, о чем с ней говорить? И все же куда-то пойти захотелось, показалось, что сегодня вечером должно случиться нечто необычное — или он кого-то встретит, или кто-нибудь найдет его, не может быть, чтоб шли дни за днями, обычные, похожие друг на друга, и ничего у него не изменилось.
Стояла глубокая ночь, еще не пошли по улицам машины, в доме напротив светилось только одно окно. Павел Иванович повернулся на другой бок, закрыл глаза, чтоб опять уснуть, лежал тихо, стараясь ни о чем не думать, заставлял себя — спать, спать — но перед глазами всплыла стриженая голова Зайчика, он увидел его ухмылочку и содрогнулся. Понял, что опять не уснет, опять промучается всю ночь до утра, а днем будет ходить как пьяный, как больной.
Которую ночь просыпается он часа в три и не спит — думает, вспоминает.
Вспоминает городок в Западной Белоруссии, где он очутился после расформирования партизанского отряда. Городок был зеленый, чистый, почти целый, с мощеными улицами и тротуарами, сделанными из каменных плиток, со сквериком в центре, с красным костелом, огороженным узорчатой оградой, двухэтажным зданием школы, где при поляках была гимназия. Ему дали комнатку, метров десять в деревянном домишке на окраине местечка, теперь он уже не помнит, где взял кровать, стол и кресло, откуда у него появились подушка и одеяло.
Сам он был тогда еще не Павел Иванович, а просто Павел, Павлуша, худой, высокий двадцатидвухлетний парень, хотя и обстрелянный, но еще глупый, наивный.
Свои хлопцы, партизаны, разъехались-разлетелись — одних призвали в армию, других направили на службу в иные города, а Павел остался здесь, в этом местечке, один, без друзей, без добрых знакомых.
Его не призвали в армию потому, что был он после тяжелого ранения, а оставили здесь, так как понадобилась его специальность, которую он приобрел в партизанах. Раненный в ногу, он последнее время в отряде не ходил на боевые задания, а вертелся возле типографии и скоро научился набирать и печатать газету. После расформирования отряда его и оставили в этом городке работать наборщиком и печатником в редакции, которая вышла из подполья.
Прежний редактор, друживший с Павлом в отряде, ушел в армию, теперь редактором назначили женщину, местную, которая была партизанской связной.
Павел скучал. После партизанского отряда, где он все время был среди своих ребят, здесь чувствовал себя одиноким, никаких товарищей, никакой компании пока не завел. Да и нога еще болела. Он сделал себе из ольхи палочку, выстругал на ней квадратики, разные узоры, а вверху еще и свое имя вырезал: «Павел». Ходил по местечку, слегка прихрамывая и опираясь на эту палочку.
В городке была столовая, которая размещалась в белом каменное здании возле скверика, в самом центре местечка. Столовую держал здешний ОРС, одну для всех рабочих городка и для железнодорожников — недалеко от местечка проходила железная дорога.
Год шел еще военный, тяжелый, голодный, а тут можно было съесть тарелку борща, порцию каши, котлету, и в столовую сходились люди. Здесь завтракали, обедали и ужинали, а иногда и так подолгу сидели, говорили, выпивали.
Снаружи здание столовой выглядело неплохо — целое, на высоком кирпичном фундаменте, при поляках в нем был магазин, — а внутри запущенное, давно не ремонтированное, с низким потолком. Столы стояли деревянные, ничем не застланные, стулья на расшатанных ножках, садиться на них следовало с опаской, чтоб не свалиться, пол рассохся и был черным от грязи, которую приносили ногами люди. В стене, за которой стучали ножами, гремели ведрами кухарки, зияла черная дыра — окно, через которое в зал подавали тарелки с борщом и кашей. Возле этой же стены, в уголке зала, ютился небольшой буфетик — отгороженный закуток, где на полках стояли вазочки с конфетами, бутылки с водкой, лежали желтые пачки солдатской махорки. Сюда же, за эту загородку, иногда привозили большую деревянную бочку с пивом, и буфетчица Ядя, немолодая полная женщина в желтой блузке, туго облегавшей ее грудь, и в черной, короткой юбке, просто трещавшей на ее бедрах и животе, цедила из бочки пенистый желтый напиток.
Имелась в этой столовой и боковушка, в которую вела дверь из большого общего зала. Там на окнах висели белые марлевые занавески, столы застилались скатертями, пол был не затоптан, потому что туда ходило меньше людей — в боковушке обедало начальство.
Разносили еду в столовой две девушки.
Одна высокая, с длинными светлыми волосами, которые падали ей на плечи и снизу подкручивались валиком. У девушки был крупноватый, красивой формы нос и звонко-синие глаза, которые смотрели с достоинством. Она всегда очень аккуратно и со вкусом одевалась. По залу ходила как королева, ощущая на себе восторженные взгляды Мужчин. Звали ее Ванда.
Другую девушку звали Таня. Она была невысокая, с подстриженными до уха темными волосами, в которых сзади всегда торчал металлический гребешок; губы у Тани были полные, особенно верхняя. Девушка ходила всегда в одном и том же коричневом платье и в черных ботинках со шнурками, по залу бегала как-то бочком, прижимая к груди поднос, заставленный тарелками, с озабоченным лицом, будто боясь, что где-то что-то сделала не так и сейчас ее начнут ругать.
Когда в боковушку приходило начальство, еду туда носила Ванда, Таню туда никогда не посылали, зато в общем зале Таня бегала за двоих. Ванда ходила медленно, не спеша, и никто никогда не подгонял ее, нетерпеливые клиенты всегда звали Таню, и она бегала от столика к столику, стараясь всем угодитьи часто приговаривая:
— Сейчас, сейчас, сейчас…
Кажется, и клиенты, и работники столовой, и сами девушки раз навсегда установили, какое место должна занимать каждая из них. Как будто все понимали, что за Ванду служит еще и ее красота, клиенты любуются ею, начальство ценит, и если она будет очень носиться с подносами, то и красоту свою растрясти может, так что пусть Таня носится, ей нечего растрясать. И Таня тоже с этим согласилась. Павел никогда не видел, чтоб она выказывала чем-нибудь свое недовольство и хоть раз косо глянула на Ванду. Таня признавала Вандино превосходство, тем более что Ванда была и старше Тани. Ванде было лет двадцать, а Тане — семнадцать.
Павел понимал, что Ванда намного красивее Тани, что Ванда вообще красивая девушка, даже без всякого сравнения, если б Тани здесь и совсем не было, и именно потому, что Ванда красивая, Павлу и в голову не пришло начать за ней ухаживать. Он считал, что сам он некрасивый, к тому же еще хромой после ранения, что Ванда на него и смотреть не станет, у нее хватает красивых кавалеров.
Если вспоминать все, как было, то он может побожиться, что и за Таней не думал ухаживать, просто так как-то вышло, так получилось.
Он хорошо помнит тот вечер.
В столовой было накурено и дымно — что-то на кухне подгорело, и оттуда в зал наплыло чаду. В уголке, возле двух окон, сидела подвыпившая компания. Свет электрической лампочки отражался на бутылках, на стаканах, стоявших перед ними, посреди стола была развернута газета, а на ней лежали ломти сала, помятые, как выжатые, соленые огурцы, кусок крестьянского хлеба — закуску мужчины принесли в столовую с собой.
Мужчины курили и громко разговаривали. И за остальными столиками сидели люди. Одни хлебали борщ, который каждый день варили в столовой, другие пили пиво — его сегодня как раз привезли в буфет, вели разговоры.
Павел поужинал, да заодно и пообедал, потому что сегодня печаталась газета и он целый день не мог отлучиться из редакции, выпил кружку пива и теперь сидел, прислонив к столу свою палочку, и думал, не позвать ли Таню и не попросить ли, чтоб принесла еще одну кружку. Спешить ему было некуда, четыре стены комнаты не очень тянули его домой, а тут все-таки были люди, хоть и сами по себе, а он сам по себе. Удерживало его только то, что в кармане оставалось мало денег, если он сегодня возьмет еще одну кружку пива, а завтра ведь тоже захочется взять, то до зарплаты не дотянет, не будет на что и борща купить, придется кланяться редакторше, чтоб дала в долг какую-то сотню.
Разумнее всего было бы сегодня не пить пива, но что-то Павла будто подмывало, будто назло кому-то хотелось сделать.
В это время один мужчина из компании, сидевшей в углу под окнами, повернулся вместе со стулом лицом к залу и крикнул хриплым голосом:
— Таня!
Таня, которая стояла возле буфета, оглянулась, увидела, что ее зовут, и бросила свое:
— Сейчас, сейчас.
Она отнесла пиво двум железнодорожникам, сидевшим недалеко от буфета, и подбежала к компании.
— Нам… пива, — сказал мужчина. Рукой, в которой держал свернутую из газеты цигарку, он начал считать сидевших за столом: — Раз, два, три… Пять! Во! — выставил он руку и растопырил пальцы. Цигарка, которую он держал, роняя искры, полетела на пол. Мужчина, неловко нагибаясь, начал шарить рукой вокруг себя, ища цигарку. Залитые водкой глаза ничего не видели, и он качался на стуле, пока Таня не подняла ту цигарку и не подала ему. Он взял ее непослушными пальцами, положил в левую руку, а правую опять выставил с растопыренными пальцами. — Пять! Понимаешь?
Таня побежала, чтоб выполнить заказ, принести пива, и тут Павел, сам не зная, как и почему, тоже крикнул:
— Таня!
Таня на бегу оглянулась, увидела, что Павел ее зовет, и быстро вернулась, подбежала к Павлу.
— И мне пива, — сказал Павел почему-то со злостью, оглянувшись на столик, за которым сидела подвыпившая компания.
— Ага, — кивнула Таня и побежала к буфету.
Вскоре она бежала назад через зал, неся на подносе шесть кружек пива, над каждой из которых качалась белая пена, стекая мелкими пузырьками по граненым стеклянным краям. Пять кружек она поставила той компании, а одну, держа в руке, принесла Павлу.
Он понемножку цедил сквозь зубы пиво из тяжелой кружки, поднимая ее за толстую стеклянную ручку, ощущая на губах щекочущую пену, горьковатый вкус и хмельной запах, и считал, сколько будет стоить ему сегодняшний ужин. Выходило многовато для его кошелька, но пиво начинал приятно пьянить голову, во всем теле стало легко, а на сердце весело, не хотелось думать о деньгах, потянуло куда-нибудь пойти, кого-то встретить, поговорить по душам, исповедаться. Но пойти Павлу не к кому было, разве к редакторше, только что он будет делать у пожилой женщины, о чем с ней говорить? И все же куда-то пойти захотелось, показалось, что сегодня вечером должно случиться нечто необычное — или он кого-то встретит, или кто-нибудь найдет его, не может быть, чтоб шли дни за днями, обычные, похожие друг на друга, и ничего у него не изменилось.