Ходасевич оглянулся, улыбнулся Павлу Ивановичу, улыбнулся, казалось, одними губами, глаза были не то грустные, не то усталые.
   — Растут дети, — ответил Ходасевич.
   Павла Ивановича эти слова будто кольнули. При слове «дети» он почему-то подумал не о дочери, а представил того — стриженого, с ухмылочкой. «Может, он что-нибудь знает», — с тревогой подумал Павел Иванович про Ходасевича. Ответил с деланным спокойствием:
   — Да-а, растут.
   — Мой старший на четвертом курсе институ. Младший школу кончает… А твоя — глянул сегодня — еле узнал, выросла за этот год, — сказал Ходасевич.
   «Ничего он не знает, — разозлился сам на себя Павел Иванович. — На мне уже, как на том воре, шапка горит».
   Он начал слушать, о чем беседовали мужчины, собравшись в кучу.
   — Нет, вы не говорите, дача — это лекарство, — говорил заместитель декана. — Летом ведь в городе задохнуться можно, а там свежий воздух и, скажу вам, физический труд. Подолбишь лопатой землю — потом вола готов съесть. — Он стоял, немного расставив ноги, заложив руки за спину, как человек, который чувствует под собой твердую почву, который привык, чтоб слушали, когда он говорит.
   — А мы в этом году четырнадцать ведер клубники собрали! И варили, и компоты делали, и так ели, — похвалился муж Веры Петровны.
   — Так ведь говорят, что дачи будут скоро отнимать и новых больше строить не разрешат, — сказал завуч.
   — Бросьте вы, — махнул в его сторону рукой заместитель декана. — Будут отнимать у тех, кто нажил не своим трудом, у спекулянтов, у воров будут отнимать, а у честных людей не отнимут.
   — А ты себе дачу еще не построил? — спросил Павел Иванович Ходасевича, желая и его втянуть в разговор.
   Ходасевич засмеялся.
   — Мне не за что строить дачи… Да если б и было за что, не по мне это, — ответил он. Ходасевич помолчал, может, ожидая, что у него спросят, почему строить дачу не по нем, но у него никто не спросил, и он заговорил, немного со смехом, а немного и с раздражением: — Насмотрелся я на этих дачников, на этих огородников. Иной из них за машину навоза готов черту душу продать. А построить дачу? Тут ремонт в доме делаешь, и то проблема — где кран достать, где раковину? — а там… Без махинаций ведь не обойдешься.
   Заместитель декана крякнул, покачал головой.
   — Да, конечно, трудности есть. Что ж, если у нас через государственные каналы не все легко купить, но я лично и гвоздя не взял незаконно.
   — И вообще — диву даешься, — развел руками Ходасевич. — Садят на тех дачах картошку, огурцы, помидоры, все же это в магазинах есть, и дешевое.
   — Это точно, — засмеялся завуч. — Один мой знакомый собрал первые яблоки со своего сада, принес домой, и начали они с женой считать, во сколько им обошлись эти яблоки. И что вы думаете? Вышло, что одно яблоко стоило двести пятьдесят рублей! Золотые яблочки!
   — Ну, это на первых порах они такие дорогие, потом окупятся, — сказал муж Веры Петровны. — И вы говорите — магазины, — повернулся он к Ходасевичу. — Разве можно сравнить помидор покупной и тот, что у тебя на грядке вырос, свой, собственный помидор!
   Теперь засмеялись глаза Ходасевича, одни глаза.
   — Вот именно — свой, собственный помидор. Собственный! — Он сделал ударение на последнем слове.
   Павел Иванович испугался, что начнется вдруг спор, он пожалел уже, что затронул Ходасевича, разве он не знает, как тот со всеми задирается. И начал ублажать гостей.
   — Ладно, ладно, — заговорил он, — кто хочет, пусть ест покупные помидоры, кто не хочет покупных, пусть ест свои, кто хочет, пусть строит дачу, кто не хочет, пусть не строит.
   Он недовольно посмотрел на часы, — было бы очень хорошо теперь пригласить гостей за стол, но декан еще не появился, и Павел Иванович не знал, ждать его дольше или нет, надо было посоветоваться с женой.
   Лавируя между накрытым столом и в беспорядке поставленными стульями, он вышел из гостиной, подошел к двери спальни, открыл дверь и, отыскав взглядом среди женщин Людмилу Макаровну, мигнул ей, чтоб она вышла.
   — Надо приглашать людей к столу, — зашептал Павел Иванович жене. — Девятый час, — он постучал пальцем по стеклу часов, которые были на его руке, — сколько можно ждать?
   Жена посмотрела на него возбужденным взглядом, заговорила, поправляя на плечах платье:
   — А почему его нет, не знаешь? Конфликта у тебя с ним не было никакого?
   Павел Иванович пожал плечами.
   — Кажется, не было.
   — Хорошо, приглашай всех к столу… Сколько же можно ждать, — решительно сказала Людмила Макаровна. И, широко открыв дверь в спальню, громко сказала, показывая рукой на гостиную: — Дорогие женщины, там мужчины без вас совсем истосковались… Прошу к столу! Прошу, прошу. — И сама первая направилась в гостиную. Надо было тактично, незаметно, будто случайно посадить каждого на свое место.
   — Василий Борисович, садитесь, пожалуйста, с Анной Романовной вот здесь, здесь вам удобно будет, пожалуйста, пожалуйста, — повела она к столу заместителя декана. — Садитесь все, садитесь, где кому нравится, — поворачивалась она к гостям. — Митя, ты молодой, садись с Нелли Игоревной, — подсаживала она племянника к учительнице музыки. Увидев, что дочку держит за руку бородатый Митин друг, собираясь вместе с ней сесть, будто не замечая парня, взяла дочь за плечи. — Ирочка, ты с нами сядешь, со мной и с папой, вот сюда иди. — «Ишь ты, схватил уже… Я тебе покажу», — разозлилась на бородатого Людмила Макаровна. Дочку она берегла, боялась, чтоб не закружил ей голову какой-нибудь шалопай.
   Гости усаживались, двигая стульями, потесняя друг друга, оглядываясь, с кем и напротив кого оказались, бросая взгляды на бутылки, на закуски, которыми был загроможден стол. Два места в центре Людмила Макаровна все же оставила свободными, на тот случай, если декан все-таки придет.
   Павлу Ивановичу на первых порах надо было взять руководство застольем на себя, и он постучал вилкой по графину с водкой, в которой плавали лимонные корки.
   — Дорогие гости, прошу внимания! — сказал он. Подождал, пока за столом немного утихли, и весело заговорил: — Прошу налить рюмки! Кавалеры, наливайте своим подругам и соседкам, не забывайте и про себя. Сегодня никто не должен встать из-за стола трезвым!
   Все опять весело зашевелились, мужчины потянулись к бутылкам, к графинам.
   — Вы что будете пить?
   — Вам коньячку?
   — Нет, только вино.
   — Вы себе, себе наливайте! — загомонило застолье, зазвенели рюмки, забулькали вино и водка. Некоторые сразу начали накладывать и закуски. Муж Веры Петровны держал перед собой тарелку жены и спрашивал:
   — Верочка, тебе чего взять?
   Заместитель декана уже положил на свою тарелку целую гору разной закуски, соседка, которая помогала Людмиле Макаровне готовить стол, наколола на вилку один скользкий грибок, и тот сиротливо лежал на ее чистой тарелке с синим ободком.
   Павел Иванович поднялся, держа полную рюмку, повел взглядом по гостям, которые сидели, повернувшись к нему лицами. С высоты его роста теперь хорошо был виден весь стол, заставленный едой, еще мало тронутой гостями, — заливная курица на большом белом блюде, рыба разного приготовления — и фаршированная, и жареная, тонко нарезанные, почти прозрачные балыки, яйца с красной икрой, салат с крабами, свежие огурцы, хотя за окном гудела метель. Глянул на все это и как бы увидел другой стол — в коридоре, в суде, на котором стояла чернильница-невыливайка и лежала деревянная ручка с сухим пером, стол, на котором химическими чернилами было написано: «Я хочу домой… И есть хочу… И Вовку жалко…» Что-то неприятно, словно улитка, поползло по его груди, но он постарался мысленно отогнать это неприятное.
   — Дорогие товарищи! — сказал он торжественно. — Потом мы выберем тамаду, праздник наш будет идти, как у всех добрых людей, но первый тост, первое слово я хочу сегодня сказать сам. Я хочу, чтоб вы выпили за мою жену, день рождения которой мы отмечаем, за славную женщину, мать моей дочери. Я сам желаю и хочу, чтоб и вы пожелали ей доброго здоровья, долгих лет жизни, счастья и радости…
   — И вечной красоты, молодости, — вставил заместитель декана, поднимая вверх свою рюмку.
   — Вы меня очень правильно дополнили, — любезно поклонился в сторону заместителя декана Павел Иванович. — И вечной красоты, молодости, говорят, что женщине это очень важно.
   — И мужчинам не менее важно, — бросил реплику завуч.
   — И мужчинам, — согласился Павел Иванович.
   Кто-то крикнул, чтоб не мешали мужу говорить тост в честь жены, все смолкли, и Павел Иванович закончил свое торжественное слово, чокнулся с женой, опрокинул рюмку. Гости потянулись к имениннице, каждый хотел поздравить ее лично, сидевшие в конце стола вставали и шли, улыбаясь, с полными рюмками туда, где сидела хозяйка.
   А она с рюмкой в руке поворачивалась то в одну, то в другую сторону, чокалась с гостями, наклонялась, чтоб достать своей рюмкой тех, кто сидел далеко, ее блестящее платье оттопыривалось на груди, даже была видно ложбинка посредине.
   После первого тоста несколько минут в квартире было совсем тихо, только стучали ножи да вилки, потом гомон опять начал набирать силу.
   Тамадой выбрали завуча, тому было не привыкать, его часто выбирали тамадой, и глаза его теперь возбужденно блестели, и лысина блестела, как полированная, он шутил, каламбурил, призывал застолье к вниманию. Встал и заявил, что раз именинница — преподаватель английского языка, то он скажет тост в ее честь на английском языке.
   — Притом в стихах, в стихах! — поднял вверх он свою рюмку.
   Все сразу согласились, притихли, готовые слушать, и завуч продекламировал:
 
Гут ивнинг, гут ивнинг, гут ивнинг ту ю,
Гут ивнинг, гут ивнинг, ви а глэд ту сы ю!
 
   Людмила Макаровна покатилась со смеху и захлопала в ладоши.
   — Браво, браво! — засмеялась она. — Прощаю вам и ваше произношение! За вашу смелость, за то, что вы, не зная английского языка, взялись на нем стихи писать!
   Завуч поклонился.
   — Я всю жизнь изучал французский, — сказал он, — но специально для вас, как видите, освоил и английский.
   — Скажите, Костя, — спрашивала Людмила Макаровна у поэта, мужа своей приятельницы, — знаете ли вы в истории литературы факт, чтоб человек не зная языка, стихи на нем писал?
   Поэт только что выпил и теперь закусывал.
   — История все знает, — ответил он с полным ртом.
   — А понимаете ли вы хотя бы, что сказали? — со смехом спрашивала Людмила Макаровна у завуча.
   — О, как вы плохо обо мне думаете, дорогая именинница! — деланно обиделся тамада. — Я сказал вам «добрый вечер» и что я рад видеть вас!
   — По-английски вы, по-моему, говорили дольше, — сказал поэт.
   Все весело засмеялись.
   Когда застолье уже гудело, как растревоженный улей, в дверь позвонили, и появились наконец декан с женой. Он невысокий, полноватый, с умными глазами, она слегка застенчивая, с мягкой улыбкой на немолодом, но еще привлекательном лице.
   — У-у-у! — загудели гости, высказывая свою радость.
   — Штрафную! Штрафную! — крикнул тамада, наливая декану коньяку в фужер.
   Декан поднял руку.
   — Извините, не судите слишком строго… Виноваты, опоздали, так получилось, — просил он прощения.
   Когда новые гости немного подкрепились и обвыкли в компании, Людмила Макаровна начала просить поэта почитать свои стихи.
   — Пожалуйста, Костя, только не по-английски, чтоб все поняли.
   Поэт сначала отнекивался, но жена толкнула его в бок, и он встал. Поэт был высокий, со светлыми волосами, худощавый. Опершись одной рукой на стол, другую сунув в карман пиджака, он начал:
 
Женщина, соль ты на раны мои…
Или бальзам ты на раны мои…
Взглядом ты можешь меня загубить
Или из мертвых меня воскресить…
 
   Все тихо слушали, глядя на поэта, а тот читал стихотворение о женщине, о любви. Когда кончил, гости дружно ему захлопали, особенно женщины, а тамада сказал:
   — Налейте, пожалуйста, товарищу поэту водки с бальзамом, пусть она вместо женщины полечит сегодня его раны.
   Тамада сумел организовать еще один или два тоста, а дальше пошла самодеятельность. Гости начали вставать из-за стола, меняться местами, меняться рюмками, пили по двое, по трое, громко разговаривали между собой.
   — Вы читали в сегодняшней газете? — рассказывал муж Веры Петровны заместителю декана. — Где-то в Эквадоре деревня есть, так там все жители живут больше чем по сто лет… И ни один из них никогда в глаза не видел доктора, живут по солнцу, с ним ложатся, с ним встают.
   — Ага, читал, — дружелюбно отвечал заместитель декана. — А почему так долго живут? Потому, что все время на воздухе, потому, что физический труд…
   На другом конце стола учительница музыки Нелли Игоревна разговаривала с художником, племянником хозяйки.
   — Что вы, Митя, — поворачивала она к художнику аккуратную головку с короткой стрижкой, — у меня нет абсолютно никаких претензий к жизни, к обществу, наоборот, я чувствую себя виноватой перед людьми. Это же подумать только! — моргала она глазами. — Я живу в теплой квартире, у меня есть водопровод, газ, электричество, это ведь все мне сделали, я сама и пальцем не пошевелила, на готовенькое пришла… Я иду в магазин и покупаю свежий хлеб, молоко, яйца, конфеты. И это тоже для меня кто-то сделал, я только на пианино играть умею, без моей музыки можно жить, а вот без хлеба, без квартиры…
   Митя сидел, уже слегка захмелевший, без пиджака — пиджак висел на спинке его стула — и смотрел на Нелли Игоревну влюбленными глазами. Взял ее руку, поцеловал.
   — Милая, — сказал, чуть не со слезой, — я всегда знал, что женщины умнее мужчин, но не переживайте, ваша музыка тоже нужна людям, нужна, как хлеб…
   Павел Иванович не слушал того, что говорили гости за столом, но он видел, что они заняты сами собой, и был рад, что их не надо развлекать. Он опрокидывал рюмку за рюмкой, словно хотел потушить уголь, горевший в его груди, но уголь не угасал, а еще сильнее разгорался, жег внутри.
   Кто-то включил телевизор, и на голубом экране менялись кадр за кадром — появлялись то лес, то немцы в касках, то заяц, убегавший от выстрелов. Потом люди, увязая в болоте, толкали нагруженную повозку, помогая коню вытянуть ее из трясины. Шел фильм о войне, о партизанах, и он на миг как бы вернул Павла Ивановича в те далекие годы, когда и сам он вот так вяз в болоте, сам стрелял по немцам, опухал с голоду. Захотелось посмотреть фильм — что будет дальше, вытянут ли партизаны воз, отобьют ли немцев, — но экран закрывала тарелка, из которой торчали куриные ножки, Вера Петровна, сидевшая возле самого телевизора, держала в руке бокал с вином, ставила его на скатерть, водила дном по скатерти, и это тоже мешало смотреть. Павел Иванович отвернулся от экрана. В голове шумело и от гула, и от выпитой водки. Гости говорили, стараясь перекричать друг друга, кто-то смеялся, кто-то пробовал петь. Никто не обращал внимания на Павла Ивановича, как будто гости забыли, кто здесь хозяин, кто здесь именинник и зачем они сюда пришли. Павел Иванович вдруг почувствовал себя за этим шумным столом как на безлюдном острове, стало скучно, тоскливо, даже слезы подступили к глазам.
   «Больше не надо пить, — подумал он. — И так перебрал норму».
   — Товарищи! Танцевать! Музыку! Музыку! — захлопала в ладоши Людмила Макаровна.
   Она молодо подхватилась со стула, отставила его в сторону и за спинами гостей, которые все еще сидели за столом, выбежала из гостиной. Через минуту она вернулась, неся перед собой серый чемоданчик — магнитофон, который взяла в комнате дочери, поставила на низенький столик со стеклянным верхом.
   — Ирочка, заводи свою шарманку, я не знаю, как тут что делается, — сказала она дочери.
   Ирочка, пунцовая, словно роза, и от выпитого вина, и от ухаживаний бородатого Митиного друга, который все-таки переманил Ирочку к себе и все время разговаривал с ней, встала со стула и, чувствуя на себе взгляд своего кавалера, слегка стесняясь этого взгляда и радуясь ему, пошла включать музыку.
   Она открыла крышку магнитофона, наклонилась к колесикам, как мастер, который знает свое дело, покрутила один рычажок, другой. Магнитофон засипел, потом залепетал — быстро-быстро, будто детским голосом, затем полилась музыка с песней. Музыка была ритмичная, артист пел по-французски хрипловатым голосом, и Ирочка, не отходя от магнитофона, начала притопывать ножкой в синей лакированной туфельке.
   Женщины стали вытаскивать из-за стола мужчин, чтоб шли танцевать, мужчины, отяжелевшие от еды и водки, неохотно поднимались и начинали топать под музыку, словно утрамбовывая съеденное, чтоб нашлось еще место и для сладкого стола — кофе, чая и пирожных.
   Молодые танцевали по-своему: изгибаясь всем телом, водили руками, будто полотенцем спину вытирали, ногами — будто окурки тушили, и все быстрее, быстрее, живее, живее. Учительница музыки танцевала с заместителем декана, у нее получалось хорошо, грациозно, а он размахивал руками, как мельница крыльями, топтался на месте, не попадая в такт музыке.
   А у Ирочки и бородатого получалось хорошо, они оба чувствовали музыку, движения у обоих были изящные. Людмила Макаровна сперва залюбовалась дочерью, а потом удивилась и испугалась. Откуда она умеет? Где научилась? Кажется ведь, все время на глазах, под материнским присмотром.
   И Павел Иванович смотрел на дочь. Он вдруг подумал, что Тане тогда было столько же лет, сколько теперь его дочери. Подумал так и удивился. Таня в свои годы работала, можно сказать, семью кормила, и казалось, что она совсем взрослая.
   Музыка играла живо и весело, танцоры не знали усталости, Ирочка бросала веселые взгляды на своего партнера, все ее тело жило, влекло, бородатый повиновался каждому ее движению — то подступал ближе к ней, то отходил, прогибался и приседал почти до пола. Было в этом танце что-то первобытное, дикое, свободное от всяких правил и законов.
   — Как тебе это нравится? — спросил Павел Иванович у Ходасевича, который стоял возле него и тоже смотрел на танцоров.
   Ходасевич прищурил глаза, потом ответил с ухылочкой:
   — Если б когда-то, в дни нашей молодости, мы так оделись да так танцевать начали, нас и из института выгнали бы, и из комсомола исключили бы…
   — Так хорошо это или плохо? — допытывался Павел Иванович.
   Ходасевич, сложив на груди руки, продолжал глядеть на танцоров.
   — Правда всегда на стороне молодежи… Хотя иногда нам это и не хочется признавать. И потом — мы сами все это породили. Что породили, то и получаем.
   Музыка не прерывалась, кончалась одна мелодия и начиналась другая, оркестр играл во всю мощь, надрывались саксофоны, стучали тарелки, гремел барабан, и Павлу Ивановичу захотелось отдохнуть от этого шума, побыть хоть немного одному. Лавируя между танцорами, он вышел в коридор, оттуда направился в спальню.
   Здесь было намного свежее, чем в гостиной, шум доносился приглушенно, верхний свет не был включен, горел только ночник. На кроватях лежали свертки и коробки, уже открытые и развернутые, — подарки, что принесли сегодня гости.
   Павел Иванович прошелся по спальне, отдыхая от жары и шума; проходя мимо высокого зеркала-трюмо, внезапно в него посмотрелся — и даже вздрогнул, стал как вкопанный. Из трюмо на него глядел Зайчик… Нет, это был не Зайчик, не тот парень, которого осудили на четыре года, это был Павел Иванович, но выражение лица, поворот головы в этот миг был тот же самый.
   Павел Иванович провел ладонью по щеке, по лбу, словно желая стереть это подобие. Да его уже, кажется, и не было, из зеркала смотрел солидный мужчина в белой рубашке, ухоженный, полноватый, с интеллигентным лицом. Что общего могло быть у этого человека с тем арестантом в синих штанах, который отнял у девушки сумку с деньгами?
   «Не надо было столько пить», — подумал Павел Иванович и, еще раз проведя рукой по лицу, отошел от зеркала.

4

   Назавтра был день с холодным, серым небом, с мелким снежком, который убелял порыжевшую и шероховатую после оттепели корку льда на газонах, сыпался под колеса машин и троллейбусов, бился в окна высоких домов, что стояли на проспекте. Открывались и закрывались двери гастрономов, промтоварные магазины были еще закрыты, за широким стеклом витрин стояли манекены в длинных, до пят, платьях, висели распятые юбки и рубашки, блузки и косынки, уже слегка запыленные, выцветшие.
   Павел Иванович, как всегда, как каждое утро, шел на работу.
   Земля начинала свой новый день. Начинала его для всех — и для этой старой женщины, что, закутанная в платок, с сумкой в руке, вышла из гастронома, и для этих мальчиков, которые с ранцами за плечами бежали в школу, и для этой пары, видимо, молодоженов, что, взявшись за руки, вышли в утро. Земля начинала свой новый день, ни движением, ни намеком не открывая никому, что встретит его сегодня — через миг, через минуту, не открывая никому, как это день скажется когда-нибудь — через пять лет, через десять, через двадцать.
   Институт встретил Павла Ивановича знакомым гулом голосов, знакомыми запахами — побелки, клея и гардероба, где висела одежда студентов — между темных мужских пальто красные, зеленые, синие пальто студенток с меховыми воротниками, шапки и шапочки на крючках вешалок.
   Мария Даниловна, в черном халате, в валенках, которая принимала и выдавала студентам пальто, поздоровалась с Павлом Ивановичем. И студенты с ним здоровались:
   — Добрый день, Павел Иванович!
   — Добрый день!
   — Здравствуйте!
   По широкой лестнице поднимался на второй этаж, в деканат. Навстречу ему сбегали студенты — парни и девушки, некоторые обгоняли его, вежливо обходя, чтоб не толкнуть.
   В деканате поздоровался за руку с деканом, с заместителем декана, с Верой Петровной, с другими преподавателями и с машинисткой-секретаршей, которая сидела за машинкой и печатала, поглядывая то на исписанный густым почерком лист, что лежал у нее слева, то на клавиши машинки. Декан и заместитель декана пожали ему руку крепче, чем обычно, будто этим пожатием говоря, что не забыли, где они были вчера, а Вера Петровна заговорщицки ему улыбнулась.
   Павел Иванович разделся, подошел к окну, положил свой портфель на подоконник. За окном все было уже бело от снега, снег лежал и на карнизе, и на раме окна, откуда-то прилетел голубь, запрыгал по карнизу, оставляя на нетронутом снегу крестики следов, потом примостился в уголке, нахохлился, и хорошо был виден его круглый желтый глаз с черным зрачком.
   Павел Иванович, щелкнув блестящим замком, открыл портфель, вынул конспект лекции, которую должен был сейчас читать, книжку с заложенными бумажками в тех местах, где были подготовлены цитаты. Делал все это и одним ухом прислушивался, о чем говорили в деканате.
   Преподавательница французского языка жаловалась Вере Петровне на своего сына: уроки учить не хочет, от телевизора не оторвать, то было фигурное катание, а теперь этот хоккей…
   Литератор Иван Федорович только что вернулся из-за границы — ездил в Японию, и рассказывал, как их там кормили.
   Преподаватель психологии, низенький, лысый, давал советы преподавателю белорусского языка, как лечить радикулит.
   Никакой сенсации не произошло ни в институте, ни в городе, ни в целом мире, и разговоры были будничные. А вот каждая важная новость обсуждалась здесь горячо, страстно. Горячо обсуждают здесь каждый полет космонавтов, спорят по поводу того, надо ли давать премию ученому, если его работа не имеет практического значения, возмущались, когда узнали, что один преподаватель бросил жену с ребенком и женился на студентке.
   Павел Иванович подумал, что говорили бы в деканате, если узнали бы про Зайчика.
   «Разве такой человек имеет право преподавать в институте, воспитывать молодежь!» — это сказал бы заместитель декана.
   «Своего собственного сына судил! А мы к нему еще в гости ходили!» — так сказала бы Вера Петровна.
   Павел Иванович поморщился, будто уже теперь услышал все это.
   Зазвенел звонок. Преподаватели взяли свои сумки, папки. Павел Иванович оставил портфель на подоконнике — почему-то не любил ходить в аудиторию с портфелем. Взял конспект, книжку, пропустив вперед преподавательницу французского языка, вышел в коридор. Там было уже почти пусто, бежал только один студент, в немного коротковатых брюках, в тесном пиджачке, с книгами под мышкой. Делая вид, что не замечает преподавателей, которые выходили из деканата, побежал в конец коридора, открыл дверь аудитории, исчез за дверью. В эту аудиторию шел теперь и Павел Иванович, у него лекция на третьем курсе. Сейчас он войдет в аудиторию, и все студенты встанут, приветствуя его, а он, наверное, почувствует неловкость.
   «Надо что-то делать… Надо что-то делать…» — думал Павел Иванович, открывая дверь в аудиторию.
* * *
   Он понимал, что если не будет добиваться истины, кто такой Зайчик, чей он сын, Танин или нет, то все останется как было, его тайны никто не раскроет. Более двадцати лет прошло, и никто не предъявлял к нему никаких претензий, не искали его ни Таня, ни ее родня, никто и не намекал ему, что у него есть ребенок, да и сам он — учился в институте, женился, защищал диссертацию и очень редко вспоминал Таню, совсем не думал о ребенке, которого она должна была родить. Да и большого греха он за собой не видел: он ли первый, он ли последний имел до женитьбы девушку, был близок с ней, он ли первый, он ли последний ее бросал. Мужчины иногда в компаниях признавались в своих грехах, смеясь, говорили: мол, кто знает, может, где-нибудь по свету и наши дети бегают. Так разве не может он жить, как и жил, не добиваясь никакой истины с этим Зайчиком? Может, не стоит обо всем этом думать, забивать себе голову, тревожить сердце, тем более что исправить все это теперь просто невозможно? Допустим, он признается, что Зайчик его сын, напишет ему в колонию и все расскажет. Зайчика тем самым не спасет, тому все равно придется отбывать наказание, поскольку он заслужил. А обрадуется ли сам Зайчик, узнав, что у него нашелся отец и кто этот отец? Может, еще больше разозлится, возненавидит Павла Ивановича, скажет: «А где ты был раньше?» Вернется из колонии да еще морду набьет такому отцу. Перевоспитать Зайчика, взрослого мужчину, тоже трудно, может, даже невозможно, так что Зайчику скорее всего он ничем не поможет, а сам потеряет авторитет, потеряет работу, в семью внесет разлад. Разве обрадуются, узнав обо всем, жена, дочь? Скажут, что он скомпрометировал не только себя, но и их.