Страница:
Он допил свое пиво и громко, как делали тут все, как и сам обычно делал, позвал:
— Таня!
Она побежала к нему как-то бочком, одну руку держа в кармане фартучка, а другой размахивая взад и вперед.
— Подсчитай, на сколько я тут напил да наел, — сказал он, когда Таня остановилась возле столика.
— Сейчас, сейчас, — быстро заговорила Таня и начала вынимать из кармана фартука свой блокнотик.
Блокнотик зацепился, не вытаскивался, и Таня дернула его раз и два, пока не вывернула наизнанку карманчик. Огрызок карандаша упал на пол, покатился, и она быстро наклонилась, чтоб поднять его.
От своей неловкости покраснела и начала торопливо считать, положив блокнотик на мокрый, залитый пивом стол.
Она назвала сумму, которая показалась Павлу малой, он считал, что проел и пропил больше. Обрадовавшись, что истратил не очень много, вынул деньги, отдал Тане, и та положила их в карман платья.
Таню опять позвали, и она побежала, а Павел собрался уже уходить, но в голове все считал: как же так, почему у Тани вышло меньше, чем у него? Ну, борщ, ну, каша с котлетой, одна кружка пива, другая… И тут он понял — Таня забыла посчитать ту кружку пива, первую.
Он опустился на стул, с которого было поднялся, чтоб идти из столовой. Решил отдать Тане деньги.
Сидел и думал, как он сейчас опять позовет Таню, как она обрадуется, что он не ушел с ее деньгами, увидит, какой он честный, порядочный парень. Деньги за кружку пива небольшие деньги, как говорится, не обеднела бы, потеряв их, Таня, не разбогател бы, найдя их, Павел, и все же ему приятно было ждать минуту, когда он обрадует Таню, покажет ей свое благородство.
А Таня бегала по залу — собирала со столов грязные тарелки, ставила их горкой на поднос и, упирая поднос в живот, тащила к окну, что вело на кухню, потом собирала пустые бутылки, кружки.
Наконец он позваел ее, и Таня, немного удивленная, что он еще здесь, не ушел, подошла к его столику.
Голосом умышленно ироническим, но одновременно и добродушным — его даже распирало от радости, что он такой честный, — Павел сказал Тане:
— А ну, подсчитай еще раз, что я у тебя брал…
Таню будто ударил кто-то, она сжалась вся в комок, испуганно и виновато заморгала глазами.
— А… а что?.. — заикнулась она. — Я могу, могу… — Таня начала торопливо вынимать из кармана фартука свой блокнотик. Она покраснела, как от большого стыда, даже слезы, кажется, заблестели на глазах.
— Ты чего испугалась? — добродушно ухмыльнулся Павел. — Ты в свою сторону недосчитала, себя обманула.
Таня смотрела на него, не понимая, чего он от нее хочет, смеется над ней, что ли. Тогда Павел заговорил серьезно.
— Я у тебя брал две кружки пива, а ты посчитала одну, так что бери, на. — Он вынул из кармана остатки своих денег, нашел среди них пять рублей и подал Тане. — И в другой раз смотри, а то не заработаешь, а прогоришь на своей работе, — грубовато добавил он.
Таня еще стояла растерянная, но теперь уже все поняла.
— Вот спасибо вам, — смущенно сказала она. — А я думала… Думала, что ошиблась и лишнее взяла. — Она быстро полезла в карман, который был на платье, звякнула там мелочью, вынула горсть и начала отсчитывать Павлу сдачу с пяти рублей. Положила мелочь на стол и еще раз сказала, вся светясь стыдливой радостью: — Вот спасибо вам.
— Не за что, — ответил Павел.
Он сгреб со стола мелочь, всыпал в карман, взял свою палочку и направился к выходу.
«А она не такая уж и некрасивая, — думал он, закрывая за собой дверь. — Даже, может, и ничего».
С того вечера что-то изменилось в отношении Павла к Тане, да и в отношении девушки к нему. Теперь Павлу приятно было вспоминать Таню, приятно было думать, что вот придет он в столовую и увидит ее. И девушка — или это уж казалось Павлу? — тоже начала выделять его среди других. Как только Павел приходил в столовую, Таня бежала к нему, брала его талончики и тащила ему на подносе неизменные борщ и кашу, иногда улыбалась ему, и тогда Павел видел, что за ее полными губами скрывались ровные, густые зубки. Павел начал присматриваться к ней и увидел, что у нее свежие, тугие щечки, живые глаза, хоть и наивные, слегка настороженные, будто у зайца, который услышал лай собаки. Узнав, что Танина фамилия Зайчик, он даже расхохотался.
Стояла уже осень, по вечерам на местечко опускались холодные, сырые туманы, с лип в скверике опадали желтые листья и ложились под ноги, скользкие, мокрые. Люди прятались в домах, закрывали ставни, и улицы по вечерам становились совсем темные и пустынные, только иногда кое-где сквозь щель в ставне просачивался свет, и тогда казалось, что там, в доме, кому-то тепло, кому-то не одиноко. Опираясь на свою палочку, Павел иногда бродил по местечку, поглядывая на закрытые ставни, за которыми проходила чужая жизнь, и думал о своей, о том, что ему делать, как жить дальше. Он не собирался надолго засиживаться в этом местечке, хотелось в большой город, из которого его вырвала война, — до войны он жил в Минске, — хотелось учиться, хотя он теперь и сам не знал, на кого учиться. До войны Павел окончил девять классов и собирался поступать в военное училище, очень хотел стать летчиком. Война, о которой так много говорилось до войны, рисовалась ему как победоносная поступь героев, среди которых не последнее место отводил он и себе. Теперь Павел знает, что такое война, хлебал ее из солдатского, потом из партизанского котелка огромной ложкой. Она забрала у него отца, мать и сестру: отец погиб на четвертый день войны — попал под бомбежку, мать с сестрой немцы увезли в Германию, и где они теперь, живы ли, неизвестно. Сам он в партизанах и болото ногами помесил, и опухал с голоду, и человеческую смерть повидал, и сам едва концы не отдал, а потом чуть ногу не потерял — врачи спасли. Раз его теперь не взяли в армию, то и в военное училище не примут, так что о небе думать больше не стоит, надо находить какую-о работу на земле. Конечно, можно остаться и тут, работать в редакции, набирать и печатать газету, это тоже неплохо, но очень одиноко чувствовал он себя в местечке, а в Минске у него жил двоюродный брат, сын сестры его матери. Теперь и этот брат казался Павлу большой родней.
Он говорил редакторше, что не собирается вековать здесь, что хочет учиться, но она заявила, что пока не найдется человек, который смог бы заменить Павла, никуде его не отпустит. Пока такого человека не было, но из редакции, можно сказать, не вылезал Казик, местный парень лет восемнадцати, худой, длинноносый, с легким светлым пушком над верхней губой и на прыщеватых щеках. Казик с большим интересом смотрел, как Павел набирает из букв слова и предложения, любил покрутить «американку», на которой печаталась газета. Павел учил Казика набирать шрифт, и тот, как когда-то и сам Павел, быстро наловчился держать верстатку и выхватывать буквы из касс; единственное, чего недоставало Казику, — это грамотности, за каждым словом надо было следить по написанному, сам он не знал, как правильно писать.
Павел думал, что когда-нибудь Казика можно будет оставить вместо себя в редакции, и редакторша, видимо, согласится, так как Казик неплохой парень, старательный.
А пока Павел скучал в местечке без друзей, без компании, и особенно тоскливо становилось ему по вечерам одному в комнате, где под потолком горела запыленная электрическая лампочка, бросая свет на небрежно покрытую одеялом кровать, на облупленный, поцарапанный, будто гвоздями, письменный стол с одной тумбочкой, на обтянутое плюшем синее кресло на пружинах. Все в комнате у него было с бору по сосенке, купленное когда-то людьми для своего пользования, разбросанное войной, как и люди, и собралось здесь, у Павла, случайно, — наверное, если б каждая вещь могла говорить, то рассказала бы о своих приключениях не одну интересную историю.
Павел брал свою палочку, запирал комнату длинным ключом, клал ключ в карман брюк и отправлялся бродить по улицам или посидеть в тепле в столовой, в последнее время ему даже доставляло удовольствие заходить туда, приятно было, что Таня, увидев его, сразу бежала с подносом к его столику, радовалась, что он пришел.
Однажды он засиделся в столовой очень поздно, почти все люди разошлись, и слышно было, как на кухне за стеной тихонько пела какая-то кухарка. Таня и Ванда собирали со столов грязные тарелки, пустые бутылки, стаканы, вытирали столы тряпками, ставили на столы вверх ножками стулья. Таня иногда поглядывала в сторону Павла и то цеплялась за ножку стула, то роняла тряпку; ему стало отчего-то неловко, и он встал, пошел к двери, но возле двери оглянулся и увидел, что Таня смотрит ему вслед, застыв с тряпкой в руках. Увидев, что он оглянулся, наклонилась над столом и начала быстро-быстро вытирать его.
Павла это почему-то тронуло, он вышел из столовой, спустился с крыльца и встал, глядя на окна столовой, закрытые ставнями. Постоял немножко и пошел, направляясь в сторону своего дома, но опять остановился, оглянулся на столовую, и тут ему пришло в голову подождать, пока Таня выйдет, и проводить ее домой. Вот удивится Таня, когда увидит, что он ее ждет… Да и самому интересно… Все равно делать нечего…
Она долго не выходила, Павел начинал уже терять терпение, хотел повернуться и пойти домой, потому что замерз в своем подбитом ветром пиджачке с распахнутой грудью — на воротнике рубашки оторвалась пуговица, и он никак не мог собраться пришить ее, берег пуговицу, нося с собой в кармане. Уже давно ушла из столовой Ванда, вышли и еще работницы, а Тани не было.
Наконец еще раз хлопнула дверь, и появилась Таня — в темном платке, закрученном один углом вокруг шеи, в длинноватом, будто мужском, пиджаке с засученными рукавами, с корзиной в руке. Она сбежала с крыльца и пошла по тротуару, слегка подпрыгивая, размахивая свободной рукой. Она шла как человек, который не думает, что за ним следит чей-то глаз, и Павел с минуту даже поколебался, догонять ли ее, но было бы смешно ждать почти час, а потом пойти домой одному, — зачем же надо было тогда стоять и мерзнуть? — и он вышел из-под стены столовой, где, прячась, ждал Таню, направился за ней. Она услышала за собой шаги и оглянулась, сразу узнала Павла и приостановилась, подалась в сторону, будто давая ему дорогу.
Павел подошел к ней, остановился.
— Добрый вечер, — сказал он, почему-то волнуясь.
Таня ничего не ответила, только взялась двумя руками за ручку корзины.
— Вот, ждал тебя, — сказал Павел.
Они стояли — Таня на самом краешке тротуара, держа корзину обеими руками, а Павел посреди тротуара, опираясь на свою палочку. Он был, может, на голову выше Тани и смотрел на нее сверху вниз.
— Ну что ж мы стоим, пойдем, — сказал он наконец и отошел немного в сторону, давая и Тане место на тротуаре. — Что ты там так долго делала? Я уж думал, и ночевать в столовой останешься.
Таня, кажется, никак не могла прийти в себя, наконец взяла корзину опять в одну руку, тронулась с места.
— Да это… мы там… полы мыли, — ответила Павлу, идя уже рядом с ним и глядя вниз, под ноги.
— Где ты живешь? Я тебя провожу, — сказал Павел.
— Ой, что вы, у вас же нога болит, — словно испугалась Таня.
— Ничего, она не очень, — ответил Павел, хотя нога у него в то время и болела, может, оттого, что долго топтался на холоде возле столовой.
Облака, легкие, как дым, низко плыли над местечком, они плыли быстро, рассеивались и снова собирались, густели, скрывая собой бледный и холодный круг луны, потом луна опять как бы прорывалась из-под облаков и катилась, катилась, словно за густыми клубами дыма. Воздух был промозглый, днем шел дождь, и еще висела его холодная влага. Тихо шелестели в скверике липы, переливая на своих уже не густых листьях лунный свет.
— Дай твою корзину, я понесу, — сказал Павел.
Таня даже отступила от него.
— Ой, что вы, я сам, — ответила она.
— Давай, давай, — чуть не силой взял Павел у нее из руки корзину.
Они пошли в сторону Таниного дома.
Так у них началось. По вечерам Павел ждал Таню возле столовой и провожал ее домой. Она жила напротив школы в низеньком гнилом домишке, он осел, врос в землю едва не по самые окна. Дверь, открываясь, скребла по земле, все в этом доме было перекошенное, искривленное, и если б не занавески на окнах, вырезанные зубчиками из бумаги, да не красные цветы герани на подоконниках, не верилось бы, что в этом доме живут люди.
Через некоторое время Павел зашел и внутрь этой хаты. Из темных сеней, где стояли кадки, висели на жердях какие-то лохмотья, дверь вела в кухню с одним окном и низким потолком. Половину кухни занимала печь, на которой лежал, почти не слезая, слепой Танин отец. Танина мать, еще не очень старая женщина с сухим лицом и жилистыми руками, все время бегала по местечку — ее звали то постирать белье, то убрать в квартире, то наносить воды из далекого колодца.
В семье было пятеро детей, и на все невзгоды — на то, что детей много, что муж больной, что плохая хата, — она махала рукой и говорила:
— А, как-нибудь обойдется.
Таня была старшей из детей, и дома, как и в столовой ее все звали на помощь:
— Таня! Подай воды! — просил отец, и Таня со своим «сейчас, сейчас, сейчас» бежала к ведру, черпала медной кружкой воду, подавала на печь отцу, ждала, пока он выпьет, и забирала кружку.
— Таня! Хочу есть! — кричал, прибежав с улицы, голопузый младший брат ее Стасик, и Таня бежала к печи, открывала заслонку, брала ухват и вытягивала из печи горшок.
— Таня, Манька испачкалась! — кричал через какое-то время тот же Стасик, и Таня, краснея от стыда, тащила двухлетнюю Маньку в сенцы обмывать и переодевать.
Идя домой из столовой, она несла в кастрюльках, которые ставила в корзину, борщ и кашу, что оставались в котлах, — их все равно надо было выливать и выбрасывать.
Павел зашел к Тане домой раза два, но чувствовал себя там неловко и чаще всего звал ее к себе, в свою комнату. Она не отказывалась, шла рядом с Павлом по темной улице местечка, стояла, ожидая, пока он открывал длинным ключом дверь своей комнаты. Очень стеснялась, когда Павел прислонив свою палку к стене, помогал ей раздеваться — снимать платок, великоватый, с чужого плеча, пиджачок с засученными рукавами, — она отступала от Павла и говорила:
— Я сама, сама…
Она разрешала себя обнимать, целовать, и Павла пьянили ее полные губы, ее молодое, крепкое тело, ее послушная податливость.
— Ты хороший, — говорила ему Таня, и Павлу казалось, что она все думает о тех деньгах за пиво, которые он не захотел тогда присвоить, и ему становилось смешно, потому что сам он о них и думать забыл.
Таня часто спрашивала у него:
— У тебя болит нога?
И когда спрашивала, лицо было такое, будто у нее самой что-то болело.
Иногда она брала в руки палочку, долго и внимательно рассматривала квадратики, узоры, которые выстругал на ней Павел, гладила то место, где было вырезано его имя. Нога у Павла уже меньше болела, иногда и совсем никакой боли не чувствовалось, но палочку он пока не бросал, — привык к ней, что ли.
Уже давно гудели над местечком метели, мороз рисовал на окнах снежные узоры, утром снегу наметало едва не под самые окна, и Павел деревянной лопатой отбрасывал его, расчищая дорожку от порога до ворот. Потом снимал рубашку, хватал руками пушистый белый снег, тер им лицо, грудь, под мышками и сам себе приговаривал: «А-а-а, а-а-а…» Снег обжигал тело, кожа становилась будто гусиная, потом разгоралась, краснела, дышалось на полную грудь, каждая жилка наливалась свежестью. После такого умывания он чувствовал себя бодрым и чистым, словно только что родился на свет, хотелось двигаться, хотелось работать, хотелось ворочать горы. И он шел в редакцию, читал свежие газеты, которые с самого утра приносила почтальонка, потом редакторша клала на его черную кассу густо исписанные фиолетовыми чернилами листы, и он брал в руки верстатку. Часов в двенадцать приходил Казик, и Павел разрешал ему перевязывать набранные заметки черным шпагатом. Редакторша к тому времени подкидывала им еще работы, и они становились к кассе вдвоем, набирали газету. Павел читал информацию, которая поступала с фронта — наши шли по Германии, приближалась победа, и ему обидно было, что в такое время он не там, не на фронте. Если б не эта нога, и он вступил бы на немецкую землю, отплатил бы за все немцу, может, нашел бы там мать и сестру, а так не он, а другие делают самое важное — добивают фашистов.
В дни, когда настроение его падало, он не звал к себе Таню, лежал один в своей комнате на кровати, смотрел в потолок или ворочался с боку на бок, пока не засыпал, иногда не раздеваясь.
Однажды он не звал Таню к себе дней пять — первый день не было настроения, а потом ему стало интересно, что будет делать Таня, может, сама к нему прибежит. Но Таня не прибежала. В столовой, подавая ему поесть, посмотрела на него, будто что-то спрашивая. Павел ничего не сказал, и она отошла, неся поднос в опущенной руке и глядя себе под ноги.
Тогда он сам испугался, что она больше не придет в его комнату, сам заскучал по ней и в тот вечер опять ждал ее возле столовой, был с Таней очень ласков, а она ни словом его не упрекнула и тоже была, кажется, еще более покорная, еще более преданная.
А когда с неба запорошил мокрый снег, когда дни стали намного длиннее, когда на крышах повисли длинные сосульки и с них закапала вода, Таня сказала Павлу, что она забеременела.
Она сидела в его комнате в кресле, неуклюже подогнув ноги в черных ботинках со шнурками, терла пальцем по синему плюшу, которым было обито кресло, другая рука лежала у нее на подоле ладошкой кверху.
У Павла зашумело в голове, закрутились, поплыли мысли, он представил Таню толстой, с большим животом, потом представил ребенка в пеленках и как он с этим ребенком идет по местечку, представил почему-то редакторшу, как она поднимает уголок одеяла, в которое завернут ребенок, смотрит на младенца и чмокает языком, подмигивая Павлу: «Что, доигрался?..»
Таня глядела на свой палец, которым водила по креслу, торчал металлический гребешок в ее волосах, и Павлу вдруг стало смешно, что у него и у Тани будет ребенок, что он, оказывается, способен на такое, что жизнь его теперь, наверное, переменится, так как от того, что сделал, уже никуда не убежишь, но вместе с тем где-то заскребло и сожаление, словно он нечто навсегда утратил.
— Ну что ж, — сказал он бодро, стараясь отогнать сожаление, — раз уж так случилось… Ничего не попишешь, надо будет нам пожениться.
Павел действительно решил было жениться на Тане. Любил ли он ее? И сам не знает. Ему в то время было очень одиноко, и Таня скрашивала его одиночество, он жалел ее, хотя порой его и злили Танина неловкость и излишняя доверчивость. Он иногда сомневался, любит ли и она его, может быть, так же послушно, как пошла за ним, пошла бы и за другим, за всяким, кто повел бы ее, кто начал бы ее ласкать, — очень уж она была ко всем добра, всем только и старалась угодить, будто и на свете жила лишь для того, чтоб кому-то служить.
Но как бы там нибыло, Таня от него забеременела, и он должен на ней жениться. Он даже начал строить планы, как приведет Таню в свою комнату навсегда, как она здесь будет жить, отсюда бегать в столовую, а потом у них родится сын и Павел будет воспитывать его как надо, как мужчину.
Подумаешь, рассуждал Павел, живут же люди и в местечках, живут всю жизнь — и ничего, и он будет жить, останется работать в редакции. Правда, коготок не переставал скрести, ощущение, что он теряет что-то очень важное, не проходило, но Павел заставлял себя не думать об этом. «Привыкну», — убеждал он сам себя. Но пока не спешил говорить Тане, что она переходила к нему насовсем, будто чего-то ждал, будто на что-то еще надеялся.
А в конце концов, может, все так и было бы, как в последнее время планировал Павел, может и остался бы он навсегда в местечке, прожил бы век с Таней, народив еще мальчиков и девочек, если б не занес ветер в местечко Миколу Скалобана, партизанског друга Павла.
После того, как расформировали партизанский отряд, Миколу тоже направили на работу в недалекий от местечка, где жил теперь Павел, городок. Поставили его директором маслозавода, который в том городке был еще до войны и который работал при немцах. Немцы так быстро убегали с этой земли, что не успели взорвать заводик, осталось и оборудование. Микола быстро наладил выпуск продукции; работа директора ему понравилась, да вдруг из Минска пришла бумага — его вызывали в столицу. Зачем вызывали, в бумаге не писалось, и Микола, собираясь в дорогу, думал и гадал — зачем это его вызывают? Может, вручить награду — он знал, что его представили к ордену. Может, дать работу побольше, сделать начальником повыше, чем директор какого-то там маслозавода в маленьком городке? Возможно, до самого Минска уже дошло, что он хороший организатор, раз так быстро наладил работу.
Городок находился далеко от железной дороги, но при заводе имелась своя машина-полуторка, и Микола, взяв с собой вещевой мешок, сел в кабину и приказал шоферу отвезти его на станцию.
До станции было километров двадцать с гаком, и первые километров десять они проехали с ветерком. Иван, маслозаводский шофер, только вздыхал, говорил с сожалением, что, может, последний раз везет своего директора, может, тот из Минска уже не вернется, большим начальником там останется. Микола похлопывал Ивана по плечу.
— Ничего, если что, я своих людей не забуду. — Намекал шоферу, что если сам будет большим начальником, то и его заберет в столицу.
Но на каком-то ухабе машина вдруг подпрыгнула, что-то ёкнуло у нее внутри, и она стала. Иван пошел к капоту, открыл его, поковырялся в моторе, вернулся назад в кабину, но машина не заводилась. Он снова пошел к мотору, снова начал в нем ковыряться, он тот как онемел, не подавал голоса.
Микола сначала терпеливо ждал, даже шутил, что если у Ивана будет портиться машина, то в столицу он его с собой не возьмет, найдет там лучшего шофера. А потом стал все чаще поглядывать на часы.
— Ты что? Мы же на станцию опоздаем, — начал он подгонять Ивана.
Иван и сам уже нервничал, но как ни крутился возле мотора, как ни копался в нем, не мог найти причину, почему тот заглох.
А дорога была глухая, ни одной машины не видно.
Больше часа Микола ждал, что вот сейчас Иван что-то сделает и они поедут, а потом махнул рукой, забросил рюкзак за плечи и пошел на станцию пешком.
— Если исправишь, догонишь, — зло бросил Ивану.
Микола так шпарил, что весь взмок, но когда пришел на станцию, увидел только хвост поезда. Он выругался, сплюнул. Следующий поезд шел через сутки.
Что делать целые сутки? Это же с ума сойти можно, ожидая, и тут Микола вспомнил, что недалеко от станции есть городок, в котором Павел остался работать в редакции.
Делать все равно было нечего, и Микола отправился в местечко искать Павла. Пока дошел туда, пока отыскал редакцию, злость у него немного отошла, решил, что большой беды не случился, если он приедет в Минск на день позже. В редакцию он входил уже веселый, довольный тем, что сейчас увидит друга и себя покажет, вспомнят, как воевали, поговорят о жизни.
Встреча была радостная и шумная, друзья тискали друг друга, обнимали, хлопали по плечам, а потом, как это водится у мужчин, решили отметить встречу — замочить.
Зашли к Павлу на квартиру, Микола помылся, почистил сапоги, оставил свой рюкзак, и друзья направились в столовую.
Павел был в суконной куртке, сшитой на какой-то американский манер, — дали по талону ЮНРА, — в старой шапке ушанке, которая ему еще в партизанах, в кирзовых сапогах. Палочку, правда, в последнее время уже не брал с собой, нога, кажется, совсем не болела. А Микола выглядел хоть куда — желтое кожаное пальто ниже колен, подпоясанное широким ремнем, сапоги хромовые блестят, лицо выбритое, гладкое, щеки розовые, как у девушки, брови черные. Такого кавалера не могла не заметить даже Ванда. И она заметила, прошла раз, другой возле их столика, поглядывая на Миколу своими звонко-синими глазами, потом остановилась возле них, вынула из кармана фартучка блокнотик.
Обычно к столику, за которым сидел Павел, подбегала Таня, но сегодня Ванда будто перебила ее, и Павел почему-то не пожалел, наоборот, обрадовался.
Они с Миколой выпивали, говорили и никак не могли наговориться, вспоминали партизанских друзей, кто теперь где живет или воюет, некоторых уже не было на свете — погибли на фронте.
Микола несколько раз рассказывал, как его машина испортилась, как он опоздал на поезд. Ругал дороги, плохие в этой глухомани, ругал машину, что она старая, поломанная.
— Но ничего, нет худа без добра, — отходил Микола. — Если б не эта машина, не увиделись бы мы с тобой.
Павел быстро захмелел, может, потому что пил редко, не было с кем, а может, оттого, что был пока не очень крепким, на столовских харчах не разъешься, а Микола сидел как огурчик, только на щеках его рдел румянец.
— Как ты думаешь, зачем меня вызывают в Минск? — все спрашивал он у Павла. — Может, орден дадут, нас ведь представляли к орденам, и тебя тоже представляли, я помню. А тебя, Павел, не вызывают, нет?
— Нет, не вызывают, — отвечал Павел.
— А может работу новую дадут, а? Оно-то мне и здесь неплохо, но в большом городе все же б́ольший размах.
Павел видел, что Миколе на его маслозаводе неплохо, наверное, как сыр в масле катается, вишь, какой гладкий, розовый и кожанку где-то раздобыл, сапоги хромовые.
А Микола разговаривал с Павлом и все время водил глазами за Вандой, которая ходила по залу, чувствуя, что на нее смотрят, что она нравится. Бегала по залу и Таня, как всегда, озабоченная, неуклюжая. Она, конечно, видела, что Павел сидит с незнакомым ей человеком, но не подходила к ним, потому что обслуживать их взялась Ванда.
— Таня!
Она побежала к нему как-то бочком, одну руку держа в кармане фартучка, а другой размахивая взад и вперед.
— Подсчитай, на сколько я тут напил да наел, — сказал он, когда Таня остановилась возле столика.
— Сейчас, сейчас, — быстро заговорила Таня и начала вынимать из кармана фартука свой блокнотик.
Блокнотик зацепился, не вытаскивался, и Таня дернула его раз и два, пока не вывернула наизнанку карманчик. Огрызок карандаша упал на пол, покатился, и она быстро наклонилась, чтоб поднять его.
От своей неловкости покраснела и начала торопливо считать, положив блокнотик на мокрый, залитый пивом стол.
Она назвала сумму, которая показалась Павлу малой, он считал, что проел и пропил больше. Обрадовавшись, что истратил не очень много, вынул деньги, отдал Тане, и та положила их в карман платья.
Таню опять позвали, и она побежала, а Павел собрался уже уходить, но в голове все считал: как же так, почему у Тани вышло меньше, чем у него? Ну, борщ, ну, каша с котлетой, одна кружка пива, другая… И тут он понял — Таня забыла посчитать ту кружку пива, первую.
Он опустился на стул, с которого было поднялся, чтоб идти из столовой. Решил отдать Тане деньги.
Сидел и думал, как он сейчас опять позовет Таню, как она обрадуется, что он не ушел с ее деньгами, увидит, какой он честный, порядочный парень. Деньги за кружку пива небольшие деньги, как говорится, не обеднела бы, потеряв их, Таня, не разбогател бы, найдя их, Павел, и все же ему приятно было ждать минуту, когда он обрадует Таню, покажет ей свое благородство.
А Таня бегала по залу — собирала со столов грязные тарелки, ставила их горкой на поднос и, упирая поднос в живот, тащила к окну, что вело на кухню, потом собирала пустые бутылки, кружки.
Наконец он позваел ее, и Таня, немного удивленная, что он еще здесь, не ушел, подошла к его столику.
Голосом умышленно ироническим, но одновременно и добродушным — его даже распирало от радости, что он такой честный, — Павел сказал Тане:
— А ну, подсчитай еще раз, что я у тебя брал…
Таню будто ударил кто-то, она сжалась вся в комок, испуганно и виновато заморгала глазами.
— А… а что?.. — заикнулась она. — Я могу, могу… — Таня начала торопливо вынимать из кармана фартука свой блокнотик. Она покраснела, как от большого стыда, даже слезы, кажется, заблестели на глазах.
— Ты чего испугалась? — добродушно ухмыльнулся Павел. — Ты в свою сторону недосчитала, себя обманула.
Таня смотрела на него, не понимая, чего он от нее хочет, смеется над ней, что ли. Тогда Павел заговорил серьезно.
— Я у тебя брал две кружки пива, а ты посчитала одну, так что бери, на. — Он вынул из кармана остатки своих денег, нашел среди них пять рублей и подал Тане. — И в другой раз смотри, а то не заработаешь, а прогоришь на своей работе, — грубовато добавил он.
Таня еще стояла растерянная, но теперь уже все поняла.
— Вот спасибо вам, — смущенно сказала она. — А я думала… Думала, что ошиблась и лишнее взяла. — Она быстро полезла в карман, который был на платье, звякнула там мелочью, вынула горсть и начала отсчитывать Павлу сдачу с пяти рублей. Положила мелочь на стол и еще раз сказала, вся светясь стыдливой радостью: — Вот спасибо вам.
— Не за что, — ответил Павел.
Он сгреб со стола мелочь, всыпал в карман, взял свою палочку и направился к выходу.
«А она не такая уж и некрасивая, — думал он, закрывая за собой дверь. — Даже, может, и ничего».
С того вечера что-то изменилось в отношении Павла к Тане, да и в отношении девушки к нему. Теперь Павлу приятно было вспоминать Таню, приятно было думать, что вот придет он в столовую и увидит ее. И девушка — или это уж казалось Павлу? — тоже начала выделять его среди других. Как только Павел приходил в столовую, Таня бежала к нему, брала его талончики и тащила ему на подносе неизменные борщ и кашу, иногда улыбалась ему, и тогда Павел видел, что за ее полными губами скрывались ровные, густые зубки. Павел начал присматриваться к ней и увидел, что у нее свежие, тугие щечки, живые глаза, хоть и наивные, слегка настороженные, будто у зайца, который услышал лай собаки. Узнав, что Танина фамилия Зайчик, он даже расхохотался.
Стояла уже осень, по вечерам на местечко опускались холодные, сырые туманы, с лип в скверике опадали желтые листья и ложились под ноги, скользкие, мокрые. Люди прятались в домах, закрывали ставни, и улицы по вечерам становились совсем темные и пустынные, только иногда кое-где сквозь щель в ставне просачивался свет, и тогда казалось, что там, в доме, кому-то тепло, кому-то не одиноко. Опираясь на свою палочку, Павел иногда бродил по местечку, поглядывая на закрытые ставни, за которыми проходила чужая жизнь, и думал о своей, о том, что ему делать, как жить дальше. Он не собирался надолго засиживаться в этом местечке, хотелось в большой город, из которого его вырвала война, — до войны он жил в Минске, — хотелось учиться, хотя он теперь и сам не знал, на кого учиться. До войны Павел окончил девять классов и собирался поступать в военное училище, очень хотел стать летчиком. Война, о которой так много говорилось до войны, рисовалась ему как победоносная поступь героев, среди которых не последнее место отводил он и себе. Теперь Павел знает, что такое война, хлебал ее из солдатского, потом из партизанского котелка огромной ложкой. Она забрала у него отца, мать и сестру: отец погиб на четвертый день войны — попал под бомбежку, мать с сестрой немцы увезли в Германию, и где они теперь, живы ли, неизвестно. Сам он в партизанах и болото ногами помесил, и опухал с голоду, и человеческую смерть повидал, и сам едва концы не отдал, а потом чуть ногу не потерял — врачи спасли. Раз его теперь не взяли в армию, то и в военное училище не примут, так что о небе думать больше не стоит, надо находить какую-о работу на земле. Конечно, можно остаться и тут, работать в редакции, набирать и печатать газету, это тоже неплохо, но очень одиноко чувствовал он себя в местечке, а в Минске у него жил двоюродный брат, сын сестры его матери. Теперь и этот брат казался Павлу большой родней.
Он говорил редакторше, что не собирается вековать здесь, что хочет учиться, но она заявила, что пока не найдется человек, который смог бы заменить Павла, никуде его не отпустит. Пока такого человека не было, но из редакции, можно сказать, не вылезал Казик, местный парень лет восемнадцати, худой, длинноносый, с легким светлым пушком над верхней губой и на прыщеватых щеках. Казик с большим интересом смотрел, как Павел набирает из букв слова и предложения, любил покрутить «американку», на которой печаталась газета. Павел учил Казика набирать шрифт, и тот, как когда-то и сам Павел, быстро наловчился держать верстатку и выхватывать буквы из касс; единственное, чего недоставало Казику, — это грамотности, за каждым словом надо было следить по написанному, сам он не знал, как правильно писать.
Павел думал, что когда-нибудь Казика можно будет оставить вместо себя в редакции, и редакторша, видимо, согласится, так как Казик неплохой парень, старательный.
А пока Павел скучал в местечке без друзей, без компании, и особенно тоскливо становилось ему по вечерам одному в комнате, где под потолком горела запыленная электрическая лампочка, бросая свет на небрежно покрытую одеялом кровать, на облупленный, поцарапанный, будто гвоздями, письменный стол с одной тумбочкой, на обтянутое плюшем синее кресло на пружинах. Все в комнате у него было с бору по сосенке, купленное когда-то людьми для своего пользования, разбросанное войной, как и люди, и собралось здесь, у Павла, случайно, — наверное, если б каждая вещь могла говорить, то рассказала бы о своих приключениях не одну интересную историю.
Павел брал свою палочку, запирал комнату длинным ключом, клал ключ в карман брюк и отправлялся бродить по улицам или посидеть в тепле в столовой, в последнее время ему даже доставляло удовольствие заходить туда, приятно было, что Таня, увидев его, сразу бежала с подносом к его столику, радовалась, что он пришел.
Однажды он засиделся в столовой очень поздно, почти все люди разошлись, и слышно было, как на кухне за стеной тихонько пела какая-то кухарка. Таня и Ванда собирали со столов грязные тарелки, пустые бутылки, стаканы, вытирали столы тряпками, ставили на столы вверх ножками стулья. Таня иногда поглядывала в сторону Павла и то цеплялась за ножку стула, то роняла тряпку; ему стало отчего-то неловко, и он встал, пошел к двери, но возле двери оглянулся и увидел, что Таня смотрит ему вслед, застыв с тряпкой в руках. Увидев, что он оглянулся, наклонилась над столом и начала быстро-быстро вытирать его.
Павла это почему-то тронуло, он вышел из столовой, спустился с крыльца и встал, глядя на окна столовой, закрытые ставнями. Постоял немножко и пошел, направляясь в сторону своего дома, но опять остановился, оглянулся на столовую, и тут ему пришло в голову подождать, пока Таня выйдет, и проводить ее домой. Вот удивится Таня, когда увидит, что он ее ждет… Да и самому интересно… Все равно делать нечего…
Она долго не выходила, Павел начинал уже терять терпение, хотел повернуться и пойти домой, потому что замерз в своем подбитом ветром пиджачке с распахнутой грудью — на воротнике рубашки оторвалась пуговица, и он никак не мог собраться пришить ее, берег пуговицу, нося с собой в кармане. Уже давно ушла из столовой Ванда, вышли и еще работницы, а Тани не было.
Наконец еще раз хлопнула дверь, и появилась Таня — в темном платке, закрученном один углом вокруг шеи, в длинноватом, будто мужском, пиджаке с засученными рукавами, с корзиной в руке. Она сбежала с крыльца и пошла по тротуару, слегка подпрыгивая, размахивая свободной рукой. Она шла как человек, который не думает, что за ним следит чей-то глаз, и Павел с минуту даже поколебался, догонять ли ее, но было бы смешно ждать почти час, а потом пойти домой одному, — зачем же надо было тогда стоять и мерзнуть? — и он вышел из-под стены столовой, где, прячась, ждал Таню, направился за ней. Она услышала за собой шаги и оглянулась, сразу узнала Павла и приостановилась, подалась в сторону, будто давая ему дорогу.
Павел подошел к ней, остановился.
— Добрый вечер, — сказал он, почему-то волнуясь.
Таня ничего не ответила, только взялась двумя руками за ручку корзины.
— Вот, ждал тебя, — сказал Павел.
Они стояли — Таня на самом краешке тротуара, держа корзину обеими руками, а Павел посреди тротуара, опираясь на свою палочку. Он был, может, на голову выше Тани и смотрел на нее сверху вниз.
— Ну что ж мы стоим, пойдем, — сказал он наконец и отошел немного в сторону, давая и Тане место на тротуаре. — Что ты там так долго делала? Я уж думал, и ночевать в столовой останешься.
Таня, кажется, никак не могла прийти в себя, наконец взяла корзину опять в одну руку, тронулась с места.
— Да это… мы там… полы мыли, — ответила Павлу, идя уже рядом с ним и глядя вниз, под ноги.
— Где ты живешь? Я тебя провожу, — сказал Павел.
— Ой, что вы, у вас же нога болит, — словно испугалась Таня.
— Ничего, она не очень, — ответил Павел, хотя нога у него в то время и болела, может, оттого, что долго топтался на холоде возле столовой.
Облака, легкие, как дым, низко плыли над местечком, они плыли быстро, рассеивались и снова собирались, густели, скрывая собой бледный и холодный круг луны, потом луна опять как бы прорывалась из-под облаков и катилась, катилась, словно за густыми клубами дыма. Воздух был промозглый, днем шел дождь, и еще висела его холодная влага. Тихо шелестели в скверике липы, переливая на своих уже не густых листьях лунный свет.
— Дай твою корзину, я понесу, — сказал Павел.
Таня даже отступила от него.
— Ой, что вы, я сам, — ответила она.
— Давай, давай, — чуть не силой взял Павел у нее из руки корзину.
Они пошли в сторону Таниного дома.
Так у них началось. По вечерам Павел ждал Таню возле столовой и провожал ее домой. Она жила напротив школы в низеньком гнилом домишке, он осел, врос в землю едва не по самые окна. Дверь, открываясь, скребла по земле, все в этом доме было перекошенное, искривленное, и если б не занавески на окнах, вырезанные зубчиками из бумаги, да не красные цветы герани на подоконниках, не верилось бы, что в этом доме живут люди.
Через некоторое время Павел зашел и внутрь этой хаты. Из темных сеней, где стояли кадки, висели на жердях какие-то лохмотья, дверь вела в кухню с одним окном и низким потолком. Половину кухни занимала печь, на которой лежал, почти не слезая, слепой Танин отец. Танина мать, еще не очень старая женщина с сухим лицом и жилистыми руками, все время бегала по местечку — ее звали то постирать белье, то убрать в квартире, то наносить воды из далекого колодца.
В семье было пятеро детей, и на все невзгоды — на то, что детей много, что муж больной, что плохая хата, — она махала рукой и говорила:
— А, как-нибудь обойдется.
Таня была старшей из детей, и дома, как и в столовой ее все звали на помощь:
— Таня! Подай воды! — просил отец, и Таня со своим «сейчас, сейчас, сейчас» бежала к ведру, черпала медной кружкой воду, подавала на печь отцу, ждала, пока он выпьет, и забирала кружку.
— Таня! Хочу есть! — кричал, прибежав с улицы, голопузый младший брат ее Стасик, и Таня бежала к печи, открывала заслонку, брала ухват и вытягивала из печи горшок.
— Таня, Манька испачкалась! — кричал через какое-то время тот же Стасик, и Таня, краснея от стыда, тащила двухлетнюю Маньку в сенцы обмывать и переодевать.
Идя домой из столовой, она несла в кастрюльках, которые ставила в корзину, борщ и кашу, что оставались в котлах, — их все равно надо было выливать и выбрасывать.
Павел зашел к Тане домой раза два, но чувствовал себя там неловко и чаще всего звал ее к себе, в свою комнату. Она не отказывалась, шла рядом с Павлом по темной улице местечка, стояла, ожидая, пока он открывал длинным ключом дверь своей комнаты. Очень стеснялась, когда Павел прислонив свою палку к стене, помогал ей раздеваться — снимать платок, великоватый, с чужого плеча, пиджачок с засученными рукавами, — она отступала от Павла и говорила:
— Я сама, сама…
Она разрешала себя обнимать, целовать, и Павла пьянили ее полные губы, ее молодое, крепкое тело, ее послушная податливость.
— Ты хороший, — говорила ему Таня, и Павлу казалось, что она все думает о тех деньгах за пиво, которые он не захотел тогда присвоить, и ему становилось смешно, потому что сам он о них и думать забыл.
Таня часто спрашивала у него:
— У тебя болит нога?
И когда спрашивала, лицо было такое, будто у нее самой что-то болело.
Иногда она брала в руки палочку, долго и внимательно рассматривала квадратики, узоры, которые выстругал на ней Павел, гладила то место, где было вырезано его имя. Нога у Павла уже меньше болела, иногда и совсем никакой боли не чувствовалось, но палочку он пока не бросал, — привык к ней, что ли.
Уже давно гудели над местечком метели, мороз рисовал на окнах снежные узоры, утром снегу наметало едва не под самые окна, и Павел деревянной лопатой отбрасывал его, расчищая дорожку от порога до ворот. Потом снимал рубашку, хватал руками пушистый белый снег, тер им лицо, грудь, под мышками и сам себе приговаривал: «А-а-а, а-а-а…» Снег обжигал тело, кожа становилась будто гусиная, потом разгоралась, краснела, дышалось на полную грудь, каждая жилка наливалась свежестью. После такого умывания он чувствовал себя бодрым и чистым, словно только что родился на свет, хотелось двигаться, хотелось работать, хотелось ворочать горы. И он шел в редакцию, читал свежие газеты, которые с самого утра приносила почтальонка, потом редакторша клала на его черную кассу густо исписанные фиолетовыми чернилами листы, и он брал в руки верстатку. Часов в двенадцать приходил Казик, и Павел разрешал ему перевязывать набранные заметки черным шпагатом. Редакторша к тому времени подкидывала им еще работы, и они становились к кассе вдвоем, набирали газету. Павел читал информацию, которая поступала с фронта — наши шли по Германии, приближалась победа, и ему обидно было, что в такое время он не там, не на фронте. Если б не эта нога, и он вступил бы на немецкую землю, отплатил бы за все немцу, может, нашел бы там мать и сестру, а так не он, а другие делают самое важное — добивают фашистов.
В дни, когда настроение его падало, он не звал к себе Таню, лежал один в своей комнате на кровати, смотрел в потолок или ворочался с боку на бок, пока не засыпал, иногда не раздеваясь.
Однажды он не звал Таню к себе дней пять — первый день не было настроения, а потом ему стало интересно, что будет делать Таня, может, сама к нему прибежит. Но Таня не прибежала. В столовой, подавая ему поесть, посмотрела на него, будто что-то спрашивая. Павел ничего не сказал, и она отошла, неся поднос в опущенной руке и глядя себе под ноги.
Тогда он сам испугался, что она больше не придет в его комнату, сам заскучал по ней и в тот вечер опять ждал ее возле столовой, был с Таней очень ласков, а она ни словом его не упрекнула и тоже была, кажется, еще более покорная, еще более преданная.
А когда с неба запорошил мокрый снег, когда дни стали намного длиннее, когда на крышах повисли длинные сосульки и с них закапала вода, Таня сказала Павлу, что она забеременела.
Она сидела в его комнате в кресле, неуклюже подогнув ноги в черных ботинках со шнурками, терла пальцем по синему плюшу, которым было обито кресло, другая рука лежала у нее на подоле ладошкой кверху.
У Павла зашумело в голове, закрутились, поплыли мысли, он представил Таню толстой, с большим животом, потом представил ребенка в пеленках и как он с этим ребенком идет по местечку, представил почему-то редакторшу, как она поднимает уголок одеяла, в которое завернут ребенок, смотрит на младенца и чмокает языком, подмигивая Павлу: «Что, доигрался?..»
Таня глядела на свой палец, которым водила по креслу, торчал металлический гребешок в ее волосах, и Павлу вдруг стало смешно, что у него и у Тани будет ребенок, что он, оказывается, способен на такое, что жизнь его теперь, наверное, переменится, так как от того, что сделал, уже никуда не убежишь, но вместе с тем где-то заскребло и сожаление, словно он нечто навсегда утратил.
— Ну что ж, — сказал он бодро, стараясь отогнать сожаление, — раз уж так случилось… Ничего не попишешь, надо будет нам пожениться.
Павел действительно решил было жениться на Тане. Любил ли он ее? И сам не знает. Ему в то время было очень одиноко, и Таня скрашивала его одиночество, он жалел ее, хотя порой его и злили Танина неловкость и излишняя доверчивость. Он иногда сомневался, любит ли и она его, может быть, так же послушно, как пошла за ним, пошла бы и за другим, за всяким, кто повел бы ее, кто начал бы ее ласкать, — очень уж она была ко всем добра, всем только и старалась угодить, будто и на свете жила лишь для того, чтоб кому-то служить.
Но как бы там нибыло, Таня от него забеременела, и он должен на ней жениться. Он даже начал строить планы, как приведет Таню в свою комнату навсегда, как она здесь будет жить, отсюда бегать в столовую, а потом у них родится сын и Павел будет воспитывать его как надо, как мужчину.
Подумаешь, рассуждал Павел, живут же люди и в местечках, живут всю жизнь — и ничего, и он будет жить, останется работать в редакции. Правда, коготок не переставал скрести, ощущение, что он теряет что-то очень важное, не проходило, но Павел заставлял себя не думать об этом. «Привыкну», — убеждал он сам себя. Но пока не спешил говорить Тане, что она переходила к нему насовсем, будто чего-то ждал, будто на что-то еще надеялся.
А в конце концов, может, все так и было бы, как в последнее время планировал Павел, может и остался бы он навсегда в местечке, прожил бы век с Таней, народив еще мальчиков и девочек, если б не занес ветер в местечко Миколу Скалобана, партизанског друга Павла.
После того, как расформировали партизанский отряд, Миколу тоже направили на работу в недалекий от местечка, где жил теперь Павел, городок. Поставили его директором маслозавода, который в том городке был еще до войны и который работал при немцах. Немцы так быстро убегали с этой земли, что не успели взорвать заводик, осталось и оборудование. Микола быстро наладил выпуск продукции; работа директора ему понравилась, да вдруг из Минска пришла бумага — его вызывали в столицу. Зачем вызывали, в бумаге не писалось, и Микола, собираясь в дорогу, думал и гадал — зачем это его вызывают? Может, вручить награду — он знал, что его представили к ордену. Может, дать работу побольше, сделать начальником повыше, чем директор какого-то там маслозавода в маленьком городке? Возможно, до самого Минска уже дошло, что он хороший организатор, раз так быстро наладил работу.
Городок находился далеко от железной дороги, но при заводе имелась своя машина-полуторка, и Микола, взяв с собой вещевой мешок, сел в кабину и приказал шоферу отвезти его на станцию.
До станции было километров двадцать с гаком, и первые километров десять они проехали с ветерком. Иван, маслозаводский шофер, только вздыхал, говорил с сожалением, что, может, последний раз везет своего директора, может, тот из Минска уже не вернется, большим начальником там останется. Микола похлопывал Ивана по плечу.
— Ничего, если что, я своих людей не забуду. — Намекал шоферу, что если сам будет большим начальником, то и его заберет в столицу.
Но на каком-то ухабе машина вдруг подпрыгнула, что-то ёкнуло у нее внутри, и она стала. Иван пошел к капоту, открыл его, поковырялся в моторе, вернулся назад в кабину, но машина не заводилась. Он снова пошел к мотору, снова начал в нем ковыряться, он тот как онемел, не подавал голоса.
Микола сначала терпеливо ждал, даже шутил, что если у Ивана будет портиться машина, то в столицу он его с собой не возьмет, найдет там лучшего шофера. А потом стал все чаще поглядывать на часы.
— Ты что? Мы же на станцию опоздаем, — начал он подгонять Ивана.
Иван и сам уже нервничал, но как ни крутился возле мотора, как ни копался в нем, не мог найти причину, почему тот заглох.
А дорога была глухая, ни одной машины не видно.
Больше часа Микола ждал, что вот сейчас Иван что-то сделает и они поедут, а потом махнул рукой, забросил рюкзак за плечи и пошел на станцию пешком.
— Если исправишь, догонишь, — зло бросил Ивану.
Микола так шпарил, что весь взмок, но когда пришел на станцию, увидел только хвост поезда. Он выругался, сплюнул. Следующий поезд шел через сутки.
Что делать целые сутки? Это же с ума сойти можно, ожидая, и тут Микола вспомнил, что недалеко от станции есть городок, в котором Павел остался работать в редакции.
Делать все равно было нечего, и Микола отправился в местечко искать Павла. Пока дошел туда, пока отыскал редакцию, злость у него немного отошла, решил, что большой беды не случился, если он приедет в Минск на день позже. В редакцию он входил уже веселый, довольный тем, что сейчас увидит друга и себя покажет, вспомнят, как воевали, поговорят о жизни.
Встреча была радостная и шумная, друзья тискали друг друга, обнимали, хлопали по плечам, а потом, как это водится у мужчин, решили отметить встречу — замочить.
Зашли к Павлу на квартиру, Микола помылся, почистил сапоги, оставил свой рюкзак, и друзья направились в столовую.
Павел был в суконной куртке, сшитой на какой-то американский манер, — дали по талону ЮНРА, — в старой шапке ушанке, которая ему еще в партизанах, в кирзовых сапогах. Палочку, правда, в последнее время уже не брал с собой, нога, кажется, совсем не болела. А Микола выглядел хоть куда — желтое кожаное пальто ниже колен, подпоясанное широким ремнем, сапоги хромовые блестят, лицо выбритое, гладкое, щеки розовые, как у девушки, брови черные. Такого кавалера не могла не заметить даже Ванда. И она заметила, прошла раз, другой возле их столика, поглядывая на Миколу своими звонко-синими глазами, потом остановилась возле них, вынула из кармана фартучка блокнотик.
Обычно к столику, за которым сидел Павел, подбегала Таня, но сегодня Ванда будто перебила ее, и Павел почему-то не пожалел, наоборот, обрадовался.
Они с Миколой выпивали, говорили и никак не могли наговориться, вспоминали партизанских друзей, кто теперь где живет или воюет, некоторых уже не было на свете — погибли на фронте.
Микола несколько раз рассказывал, как его машина испортилась, как он опоздал на поезд. Ругал дороги, плохие в этой глухомани, ругал машину, что она старая, поломанная.
— Но ничего, нет худа без добра, — отходил Микола. — Если б не эта машина, не увиделись бы мы с тобой.
Павел быстро захмелел, может, потому что пил редко, не было с кем, а может, оттого, что был пока не очень крепким, на столовских харчах не разъешься, а Микола сидел как огурчик, только на щеках его рдел румянец.
— Как ты думаешь, зачем меня вызывают в Минск? — все спрашивал он у Павла. — Может, орден дадут, нас ведь представляли к орденам, и тебя тоже представляли, я помню. А тебя, Павел, не вызывают, нет?
— Нет, не вызывают, — отвечал Павел.
— А может работу новую дадут, а? Оно-то мне и здесь неплохо, но в большом городе все же б́ольший размах.
Павел видел, что Миколе на его маслозаводе неплохо, наверное, как сыр в масле катается, вишь, какой гладкий, розовый и кожанку где-то раздобыл, сапоги хромовые.
А Микола разговаривал с Павлом и все время водил глазами за Вандой, которая ходила по залу, чувствуя, что на нее смотрят, что она нравится. Бегала по залу и Таня, как всегда, озабоченная, неуклюжая. Она, конечно, видела, что Павел сидит с незнакомым ей человеком, но не подходила к ним, потому что обслуживать их взялась Ванда.