— Я создавала ему те сны, каких он вполне заслуживал. Как учили меня вы, Слуа. Что от него — то и ему.Поругание, боль и страх. Мне нравилась его сила, ее не приходилось долго переваривать. Но он рассердил меня. Вы не хуже меня знаете, как тоскливо бывает в телесной оболочке — даже полетать нельзя… У меня появился друг, — и говорившая подняла руку, предваряя ропот удивления и негодования.
   — Да, вы не ослышались. Друг. И именно из-за него… — не договорила Кроа— Но я никак не могу понять, откуда взялся тот инкуб — в нем я не признала никого из вас. Но ведь одиночек уже нет? Ведь так?
   — Кроа, послушай, — та, кого называли Слуа, опустила острый подбородок на сжатый кулачок и нахмурилась. — С чего ты взяла, что то был инкуб?
   — А кто это мог быть еще? — ответил за Кроа сидевший прямо на траве статный, черноволосый господин. — Крылья нетопыря, зеленая кровь, острые уши и бешеная сила дракона, которому наступили на кончик хвоста. На стуканца вроде непохоже. На мозгового червя — тоже. Ты меня удивляешь, Слуа.
   — Но Люцифер… — Слуа растерянно пожала плечами, — никаких разумных объяснений появлению этого… существа я не нахожу!.
   — Разумных? — и Люцифер рассмеялся. — Разумных причин возникновения сна?! Не опережай время, Слуа… — и он снова засмеялся.
   — Как бы то ни было, государи мои, разумно или же неразумно, но мы должны что-то с этим делать. — В разговор вмешался один из стоявших рядом с Кроа, в точности соответствовавший описанию. — Кроа едва не погибла. Скорее всего, ей придется искать другой источник силы, ибо в прежнем месте ей появляться опасно.
   — Ну почему же… — Слуа улыбнулась. — Не переживай так, я пока что в силе защитить своих подданных. И лично прослежу, чтобы Кроа не трогали. А вот питателя и впрямь придется искать нового… этот чересчур опасен.
   — А о нем самом вы предпочтете благоразумно забыть? — Люцифер приподнял правую бровь, усмехнулся. — Или будете ждать, пока он сам о себе напомнит?
   Собравшиеся молчали. Они слишком хорошо знали, какая участь ожидала демона снов, оставшегося в одиночестве, вне спасительного братства; многие из них примкнули к нему не так давно, едва-едва успев уцелеть. Одиночек больше нет. Это было истиной, которую не оспаривали. Что же касается случая Кроа… маловероятно, но все же допустимо, что смертный в минуту смертной же опасности превозмог собственные силы, ответив суккубу ее же оружием — иллюзией, сном.
* * *
   Гильем проснулся, будто вынырнув из плотной, темной воды, со дна омута, наполненного покоем и тишиной. Резко поднялся, жадно вдыхая воздух и не очень хорошо соображая, где и почему находится. Перед глазами проплывали мутные очертания предметов, звуки распадались на бессмысленную капель, и отчаянно болело все тело, будто его нещадно избили и швырнули на острые камни. Кто-то неразличимый непроснувшимися глазами жоглара твердой рукой заставил его вновь улечься и поднес к его губам глиняную кружку. Гильем ощутил прохладу ободка, запах воды из родника — и чуть не закашлялся, торопясь и задыхаясь.
   — Ну-ну… не спеши так, хвала Господу, воды у меня предостаточно. Полегчало?
   Гильем кивнул. Ему и в самом деле стало легче: прояснился слух, вернулось зрение. Вот только боль не ослабла, а, напротив, стала еще более невыносимой.
   — Что такое?.. ах, да… Судороги тебя наломали, твое счастье, что ты молодой жоглар, гибкий да прыткий. Мог и вовсе хребет сам себе сломить. Потерпи немного, я тебе иванову траву заварю… — и говоривший направился к очагу, где на решетчатой подставке кипел котелок. Зашуршали снимаемые с притолоки пучки еще прошлогодних трав, запахло летним полднем, прогретым до последней былинки.
   — Вот… не обожгись. Пей потихоньку.
   — Отец Тибо… — Гильем с трудом разлепил спекшиеся губы и попытался заговорить.
   — Молчи уж… выпей сначала, потом поговорим.
   Жоглар молча подчинился.
   — А теперь говори.
   Гильем посмотрел на собеседника. Отец Тибо, уже немолодой и, судя по выражению спокойно и весело глядящих глаз, много повидавший священник, был уважаем и даже любим в Омела. Никто лучше него не мог помирить поссорившихся, он никогда не спешил с обвинениями и умел понять любого из своих прихожан.
   — Исповедуйте меня, святой отец. — Гильем перекрестился и склонил голову.
   — Вот как? Так сразу и исповедовать? Ну-ну… воля твоя, сын мой. Слушаю тебя. — и отец Тибо, осеня себя крестным знамением, приготовился слушать.
   Поначалу лицо священника не выражало ничего, кроме снисходительного внимания. Но, как только жоглар начал рассказывать свой первый сон — тот, где он в облике чудовища насиловал Тибор, — взгляд отца Тибо утратил безмятежность, стал цепким и суровым. А Гильем, не упуская ни малейшей подробности, не щадя себя, выводил на свет Божий всех тварей, что порождала его спящая душа.
   — Подожди, — прервал его священник, — эти сны… как часто они посещали тебя?
   — После праздников — каждую ночь.
   — А когда прекратились?
   — Когда? После того, как я повстречал Тибор у родника…
   — Продолжай. — и священник потер лоб рукой.
   Гильем рассказал и о последней стычке с Бернаром, и о последнем сне — невольно понизив голос до шепота.
   — Отпустите грехи мои, святой отец…
   Отец Тибо встал, отошел к окну. Постоял немного, вдыхая свежий ветер, прошелся по комнате. Затем он вновь присел на деревянный ларь, стоявший возле кровати.
   — Отпускаю, сын мой… тем легче, что твоей вины в произошедшем нет. — и, опережая удивление Гильема, пояснил — Сны, Гильем, складываются из множества осколков, на которые разбивается твоя душа, выпавшая из рук разума. Все твои желания, явные и подавленные, страхи и надежды, воспоминания о прошлом и проблески будущего…
   — Я никогда не желал зла Тибор!
   — Ты желал ее саму… — усмехнулся священник. — А что есть вожделение, как не зло? А желая, ты боялся — а вдруг она ускользнет от тебя, оставит ни с чем… или, что еще хуже, ты окажешься несостоятельным и она осмеет тебя. Отсюда и страх, воплотившийся в ночном кошмаре.
   — Но последний сон… отец Тибо, это было слишком даже для меня. К дурным снам я привык, но это… — и Гильем страдальчески поморщился, неловко пошевельнувшись.
   — Что? А, ты про припадок. Твоя душа не вынесла страдания и переложила его на тело. А вот в чем ты действительно повинен, так это в зависти. Зависть, сын мой, страшный грех, — и священник укоризненно покачал головой, — она руками сна превратила друга в отвратительного насильника, дабы тебе не мучаться его превосходством счастливого любовника, опередившего тебя.
   И священник отпустил Гильему все грехи. После чего велел ему оставаться в кровати и отдыхать, а сам отправился в замок.
   Госпожа Аэлис поднялась навстречу капеллану, спеша принять его благословение. Тот не спеша начертал в воздухе крестное знамение и спросил:
   — Дочь моя, помните, мы начали с вами обсуждать закоулки богословия… но так и не добрались до основных догматов катаризма. Вы же в скором времени ожидаете гостей из Монсегюра. Самое время вернуться к незаконченному разговору, дабы вы с честью могли вести беседу с приглашенными. А ваши девицы могли бы направить свои стопы в сад, ибо в нашей высокоученой беседе вряд ли что поймут, пусть лучше упражняются в пении и танцах.
   Аэлис ответила согласием и вскоре они остались вдвоем; ковры, сплошь покрывавшие стены комнаты, были темно-зелены, на них из-за ветвей и листвы выглядывали охотники — кто в рог трубит, кто натягивает поводья, кто указует пальцем на прянувшего в испуге оленя. В комнате было сумрачно и поэтому входящему живо представлялось, что метил он попасть в господские покои, а угодил в чащу лесную, в самый разгар охоты.
   — Отец Тибо, теперь скажите же мне, что в действительности вас так обеспокоило, — хозяйка замка встала, подошла к окну и притворила его. Священник подошел к ней.
   — Аэлис, — тон его изменился; теперь это говорил не капеллан с женой хозяина, а скорее старший друг, прознавший о каком-то неблаговидном поступке. — Аэлис, ты слишком неосторожна. И слишком снисходительна. И то, и другое непростительно королеве.
   — О чем ты? — она постаралась вложить в этот ничего не значащий вопрос как можно больше равнодушия и непонимания. Но его обмануть не смогла.
   — Ты знаешь, о ком я говорю. И добро бы она еще посещала этого бабника Бернара, он и впрямь чересчур уж шустер… но за что так накидываться на беднягу, который души в ней не чаял? Терзать мальчишку… довела его до падучей. Почему?
   — Почему? — таким же вопросом ответила Аэлис, настороженно прищурясь, — Ты говоришь, пострадал не… не Бернар? Но кто?
   — Его друг, Гильем.
   — Не может быть. — тон Аэлис стал резок, взгляд колюч; и вся она неуловимо преобразилась — не милая и милостивая хозяйка Омела, но королева — и пусть королевство ее никому неведомо, и на челе не блещет драгоценный венец, — в каждом движении ее была такая привычка повелевать всеми и всюду…
   — Не может быть. Ты знаешь, мы никогда не трогаем похожих на Гильема. Таким и своих снов хватает, они и чудес напридумывают, и кошмаров насочиняют. Она была с Бернаром. И даже ты, с твоей нелепой для разжалованного ангела тягой к справедливости, не сможешь сказать, что Бернар не заслужил суккуба в свои сны!
   — Ну, судя по его исповедям он и двоих заслужил… если, конечно, мальчишка не привирал. Но ты меня не поняла. Еще раз говорю тебе, не Бернар страдал, а Гильем. Он только что мне исповедался. Счастье, что мне. Любой мало-мальски смышленый монах понял бы, чем тут пахнет; созвал бы других, еще более смышленых. И начали бы Гильема отчитывать, и стало бы у тебя на одну сестру меньше! Или вы нашли средство от святых слов?
   — Я не понимаю. — Аэлис была растеряна, такого она не ожидала. — Не понимаю. Кроа ясно сказала — Бернар, и я сама запустила ее в его сон…
   — А что было дальше?
   — Тебе ли не знать. Никто не следит за суккубом, паче за инкубом. У нас это не принято.
   — Тогда как можешь ты знать, чьи в действительности сны навещала Кроа?
   — Но шла она к Бернару! Неужели…
   — Именно так. Ее перетянули, да так ловко, что она ничего не заподозрила. Перетянул — сам того не зная, себе же на погибель… бедный мальчик.
   — Постой, но это невозможно! Управлять суккубом в зыбкости сна?! Да кто на такое способен? Уж никак не сын смертных…
   — Ах да, конечно. Куда им до вас! Грязные, потные, низкие твари, во грехе погрязшие, невежеством подпирающиеся, подлостью прикрывающиеся! Сосуд скудельный, прах от праха…
   — Прекрати! Ты говоришь, как бродячий проповедник! — Аэлис отвернулась от собеседника.
   — Прости. Привык. А тебе напомню, что именно бродячий проповедник вытащил не одного из твоих подданных в Адские Сады из спасительного пламени святой молитвы! Оставь свою брезгливость для более подходящего случая, Аэлис. Посмотри правде в глаза. Разве это смертный? Перетянул суккуба — может, родственную душу почуял? а потом ее же в клочья порвал. Если б не Хозяин, твоя Кроа только на корм Изымателям и годилась бы.
   — Ты прав. — Аэлис покачала головой, сжала губы. — Но кто он? Никто не признал его.
   — Это и к лучшему. Пусть так. Его признают… придет время. А теперь пусть уходит. Проследишь за ним?
   — Я?! — изумилась королева. — Ты забываешься!..
   — Нет, я приказываю. А ты подчиняешься. Бернару тоже лучше уйти — в противоположную сторону. И Кроа тоже. Хватит ей в служанках бегать, найдем ей рыцаря познатнее. И не медли.
   Такое нечасто увидишь — королева склонила голову. Она подчинилась.
   На следующий день Гильем Кабрера был вызван к Аймерику Пегильяну. Трубадур без обиняков предложил юноше отправиться вместе с ним, поначалу — жогларом, а затем…
   — В жогларах ты не задержишься. Это и глухому внятно. Оглядишься поначалу, присмотришься, попривыкнешь… я тебя неволить не стану.
   Когда же Гильем заикнулся было о Бернаре и их совместных планах, Пегильян отрицательно покачал головой.
   — Бернар ушел вчера вечером. На север. Его взял с собой один из гостей госпожи Аэлис. И он, кстати, о тебе и не поминал. Пойдешь ты со мною?
   — Пойду. — И Гильем поклонился трубадуру.

Часть вторая. Трубадур

   Зима — плохое время для трубадуров. То, что летом было удовольствием — неспешные переходы, ночевки под открытым небом, ветер, задевающий прохладным крылом горячий лоб — все становилось наказанием. И если трубадур не успевал заручиться согласием владетельного сеньора остаться на зиму в его замке, то он был обречен скитаться от одного двора к другому, в поисках публики и пропитания. Брести по темным, небезопасным дорогам, кутаясь в видавший виды плащ, ночевать в трактирах и на крестьянских подворьях, хлебать из сального горшка жидкую похлебку, и мерзнуть, мерзнуть… А то еще нарвешься в какой-нибудь богом забытой глухомани на лихих людишек, или занесет нелегкая к сеньору, во время оно пострадавшему от сирвенты твоего брата-виршеплета, — он тебе его заслуги и припомнит. Добро, если сможешь прибиться к купцам, или к паломникам и двигаться рядом с их повозками… все спокойнее. Еще лучше, если сеньор подарит тебе коня. Хотя — помнится, в Пиренеях есть одно местечко, тамошние жители промышляют тем, что указывают всадникам такой водопой, после которого бедняга конь валится наземь и тут же издыхает. А эти мошенники его обдирают… шкурами и торгуют. А если метель в пути застанет?
   — Не боишься? — Пегильян искоса глянул на Гильема, усмехнулся. Похоже, все его россказни так и не смогли отравить радости вчерашнего жоглара — с сегодняшнего дня он начинал работать самостоятельно.
   Как и предсказывал трубадур, Гильем Кабрера недолго задержался в жогларах. Проведя два года в разъездах вместе с учителем, он окончательно отшлифовал собственную манеру исполнения, научился чувствовать настроение и ожидания слушателей; и все это время он не переставал сочинять.
   Покинув Омела, Гильем первое время чувствовал себя как сорванный ветром листок, — рос себе и рос, держась за ветку, и вдруг на поди — ни ветки, ни друзей-листьев, рвануло, дернуло — лети, дружок, не загащивайся! Первые дни пути он все ждал, что Пегильян скажет: хватит, мол, я пошутил, возвращаемся… тебе ж еще учиться и учиться. Но трубадур и не думал поворачивать поводья, и Гильем шел рядом, держась за стремя, привыкая и понемногу приходя в себя. Почему-то он очень быстро забывал. Так, попав в школу Омела, он почти не вспоминал об отчем доме. И теперь и замок, и школа уплывали, исчезали из его памяти. Не покидали ее только Бернар. И Тибор.
   Друга Гильему ощутимо не хватало; он скучал по нему. А Тибор… после того памятного сна Гильем боялся даже подумать о ней, словно мысли могли вновь вызвать к жизни те чудовищные грезы. Но сны его, со времени ухода из Омела, стали тихими, гладкими и ровными, как воды лесного озера; из них исчезли страхи и волнения, и, просыпаясь, Гильем не мог вспомнить, о чем они были… оставалось только ощущение безопасности и покоя. Поэтому он позволил себе вспоминать девушку. И затосковал.
   Он смотрел на заходящее солнце — и вспоминал облачный сургуч ее губ. Он слышал утренний щебет птиц — и вспоминал, как трепетали ресницы Тибор, когда она бросала ему прощальный взгляд. Он опускал пальцы в прохладу ручья — и вспоминал голубоватую, бьющуюся жилку на ее горле. Слишком много воспоминаний жило в его душе, слишком тесна оказалась она для непознанного счастья, истомившего бедного жоглара. Ему оставалось только одно. Кансоны… кансоны, звенящие тоской и ликованием, и тенсоны с собственным разумом, и альба, написанная о том, чего никогда не было. Песни Гильема были так хороши, что сам Пегильян пытался их исполнять; но очень скоро трубадур понял, что не в силах передать эту сладостную напасть первой любви. А голос Гильема, как нарочно, обрел небывалую прежде выразительность: исчезла вкрадчивость, так раздражавшая самого жоглара, появились низкие, гортанно-тоскливые обертоны. Голос юноши стал похож на драгоценный мех, расшитый тонкой золотой нитью.
   Аймерик Пегильян был доволен новым жогларом, успех сам плыл в руки черноволосого красавчика. И отзывался звонкой монетой в кошеле его трубадура. Но Пегильян не был из числа тех, кто предпочитал использовать талант своего жоглара, ничего не предоставляя ему взамен. Выждав ровно столько, сколько понадобилось юноше для приобретения опыта выступлений и для знакомства с соратниками по цеху, он объявил Гильему, что отпускает его. И сейчас они сидели в одном из трактиров Мюре, окруженные приятелями; это была последняя совместная трапеза Пегильяна и его жоглара.
   Гильем не любил горячительных напитков; к красному вину у него была профессиональная неприязнь, поскольку от него садился голос, да и все остальное особого удовольствия не приносило. Но сегодня был слишком особенный день. И новоиспеченный трубадур, подчиняясь традиции, то и дело стучал по столу опустевшим бокалом. Пегильян, глядя на него, только головой качал — на что он будет похож утром?!.. лучше не думать. Но сдерживать не стал, поскольку считал, что парню давно пора отпустить вожжи и малость забыться. Выждав ровно столько, сколько нужно, он объявил:
   — Гильем, я надеюсь, ты не откажешь мне и согласишься отправиться в дорогу вместе со мной? Нам как раз по пути…
   Гильем недоуменно посмотрел на вчерашнего хозяина — он еще помнил, что Пегильян собирался в Каталонию, ко двору герцога Беренгара.
   — В Каркассонне через полгода будет турнир трубадуров… как раз успеешь, если пойдешь, не спеша, через Лавор и Ластурс, моих учеников там примут с радостью. Нет лучше случая, чтобы явить себя миру. Опять же сеньоры соберутся, глядишь, присмотришь себе какого… — и трубадур рассмеялся, — Только смотри, не продешеви! Ты теперь дорого стоишь, парень! На, держи…
   И трубадур протянул юноше кусок пергамента — это было приглашение в Каркассон, а внизу Пегильян собственноручно приписал, что Гильем Кабрера его лучший ученик.
   Гильем обомлел. Турниры трубадуров проводились не часто, да и попасть на них было не так легко: приглашали в основном уже знаменитых или хотя бы известных поэтов. Это были настоящие праздники — померяться силами собирались не только бродячие певцы, но и властительные сеньоры, не гнушавшиеся брать в руки виолу. Публика собиралась сведущая и взыскательная, каждого участника не просто слушали — его выслушивали, дабы потом строго, придирчиво оценить его творение. Даже просто попасть на турнир трубадуров было удачей, ибо каждому там предоставлялся шанс обрести покровителя.
   Гости продолжали весело горланить, Гильем, спрятав драгоценный пергамент за пазуху, возгласил здравие своего учителя и разом осушил целый бокал. После этого его ноги наотрез отказались повиноваться хозяину и, переплетясь кренделем, застыли под столом, куда вскоре сполз и весь трубадур. Поэтому, когда вся честная компания собралась выйти и прогуляться до Гаронны, Гильема оставили в трактирной зале, смотреть первый пьяный сон.
   Дочка хозяина этой таверны, по прозвищу Толстуха, была сущим божеским наказанием, как неоднократно говаривал ее отец. Была она неуклюжа и неповоротлива, как супоросая свинья, и вечно вводила своего отца во грех сквернословия и богохульства. Ибо он был не в силах сдержаться и разражался жуткими проклятиями всякий раз, когда Толстуха разбивала очередную стопу мисок, разливала очередной кувшин, опрокидывала в очаг полнехонький котел похлебки. А поскольку случалось это не один раз на дню, то грешить отцу Толстухи приходилось частенько.
   — Чрево Пресвятой Девы!!! Ах ты корова стельная, лошадь ты слепая, жаба ползучая!!! — вопли трактирщика были полны искренней тоски по безвозвратно утраченному кувшину отличного оливкового масла. Толстуха стояла и только глазами хлопала.
   — Ну что ты стоишь! Иди вон отсюда, пока я тебя не прибил, чумное отродье! Требуха Господня!.. Иди воду таскай, ослица вислоухая!
   Бедняжка попятилась было вон из трактирной залы, но, прежде чем уйти, решила хоть как-то загладить проступок и выказать свое усердие. И принялась решительно ворошить в очаге поленья, щедро рассыпая вокруг искры и полыхающие щепки. Она и не заметила, как вспыхнул ее подол, насквозь пропитанный маслом. А потом загорелся пол. Воздух, средоточие винных паров, мгновенно наполнился дымом и чадом. Люди, толкаясь и голося, вывалились наружу.
   — Гильем! Где ты, Гильем? — безуспешно выкрикивал Аймерик Пегильян, прибежавший к горящему трактиру.
   — Эй, ты! Паренька нашего не видел? — старый приятель Пегильяна, служилый рыцарь из Нима схватил за шиворот ошалевшего хозяина.
   — Как-какого паренька? Он, сталбыть, с вами ушел… оставьте меня, милсдарь, горе-то какое! Ну что стоите, бестолочь?! Воды, воды несите! Толстуха, а ну давай неси ведро!
   И только тут трактирщик понял, что его наказание осталось в зале, полыхающей как неопалимая купина. Он завыл в голос и бросился прямо в огонь. Вслед за ним, натягивая на голову полы плаща, нырнул рыцарь из Нима.
   Вытащить удалось обоих, и Гильема, и Толстуху… но заживо — только одного.
* * *
   Первый месяц, проведенный в монастырской лечебнице, оказался настоящим адом. Едва завидев поутру зловеще темную рясу милосердного брата, Гильем от ужаса сжимался в комок, зная, что сейчас тот начнет терзать его и без того исстрадавшуюся плоть, сдирая повязки, пропитанные сукровицей и гноем.
   Гильему повезло — огню не достались его руки; когда рыцарь из Нима нашел его, трубадур лежал под пылающими обломками стола, свернувшись калачиком так уютно, словно уснул в родном доме. Монастырский лекарь, к которому Пегильян велел отнести своего ученика, только руками развел… у юноши был обожжен левый бок, обгорели волосы… а самый страшный ожог достался лицу, вернее, его левой половине, правая почти не пострадала. Но он был жив, и его не смогли убить ни начавшаяся горячка, ни гнойное воспаление ран. И, когда миновали долгие месяцы мучительного выздоровления, он был все так же молод, силен и талантлив, как и прежде.
   — В святой обители найдется хоть одно зеркало? — Гильем спросил об этом лечившего его монастырского лекаря.
   Тот помолчал с минуту, а потом сходил куда-то и принес отполированную металлическую пластину в деревянной оправе. Трубадур глянул, отвернулся… а потом смотрел в блестящую глубину долго-долго… оттуда, распахнутым, застывшим взглядом на него глядел прежний молодой месяц — месяц, принявший удар молнии, меченый плетью огня. Уродливые рубцы стянули всю левую половину лица Гильема, на виске справа остался шрам от тлевших половиц, по которым тащил его спаситель из Нима, волосы обгорели. Когда-нибудь они отрастут снова, но сейчас на месте прежних грозовых туч топорщились клочки черной пакли.
   — Забота о телесных прикрасах суть удел слабых женщин… — негромко, глядя в сторону, сказал лекарь. — Довольно. Негоже мужчине якшаться с зеркалом. К тому же раны твои еще не зажили, рубцы на молодой коже могут изгладиться.
   Гильем молча отложил зеркало. Лекарь был прав, в самом деле, это девке горе, коли у нее на лице эдакое светопреставление; а ему что? Учили же — не горлом трубадур поет, а душою. Голос при нем остался, руки целы…
   — Да кто ж такое страшилище к себе в замок впустит? — Гильем спросил, не обращаясь, в сущности, ни к кому. — Разве только чтобы гостям трапезу испортить.
   Спустя три месяца Гильем Кабрера покинул стены обители, несмотря на все уговоры отца настоятеля, которому пришелся по душе талант трубадура. «Оставайся, — говорил он. — оставайся здесь, сын мой. Голос твой слишком хорош для мирской суеты, да и как сможешь ты заработать себе на хлеб? Теперь ты достоин жалости, взамен алкаемого тобою восхищения. А здесь уродство твое будет скрыто и от жестокого мира, и от братьев всесокрывающим покровом монашеского одеяния… И талант твой не пропадет, ибо весьма похвально славить Господа музыкой и согласным пением.» Гильем отмалчивался. Уходя, он с благодарностью принял от монахов одежду взамен полуистлевшей, дорожный грубый плащ с капюшоном, закрывающим лицо чуть ли не до подбородка, немного еды и виолу, каким-то чудом попавшую в монастырскую кладовую.
   — В добрый путь, Гильем, — настоятель встретил его у открытых ворот. — Ты и впрямь решил покинуть господню обитель? Мне жаль тебя, мальчик, ты не ведаешь, что ожидает тебя…
   — Я буду трубадуром. — тихо и твердо ответил Гильем, поклонился, поцеловал руку настоятеля и, не оборачиваясь, отправился в путь.
   Нельзя сказать, что он был в полном неведении того, что поджидало его на дорогах: в школе он наслушался достаточно россказней о проделках побродяжек-вагантов, о воровских шайках, обирающих всякого встречного, о нищих жуликах, о лжепророках и богомерзких сектах… Выходя за безопасные пределы обители трубадур знал, что возможно очень скоро все эти байки покажутся ему детскими сказочками, не идущими ни в какое сравнение с гримасами мира, хватающего его за горло. Не было и доли геройства в его уходе, а вот страха, от которого перехватывало дыхание, было предостаточно. Но — иначе поступить он не мог. Он был искренне благодарен монахам, вернувшим его к жизни, но и далее выносить их заботу и жалость… нет. Судьба настойчиво звала его покинуть господень дом, как когда-то дом отчий, и, не заботясь ни о чем, только и всего лишь быть верным себе. Если ты не хочешь ничего иного, тебе ничего иного и не останется.